КРОВАВЫЙ ПРИЗРАК



Казнили убийцу мужа. В Китайгороде, под горою, против Сыскного приказа, возле храма во имя Василия Блаженного, собралась небывалая толпа: уж слишком знатной была преступница. Возле позорного столба, на котором вывешивалось перечисление вин осужденного, была вырыта узкая яма. Рядом с ямой стояла молодая дородная женщина с круглым красивым лицом, в темном сарафане. Держа в дрожащих руках лист бумаги, вперед вышел думный дьяк Прокофий Возницын. Толпа мгновенно стихла, и даже осужденная с некоторой надеждой повернула голову: «а вдруг Государь помиловал, сослал на вечное покаяние в отдаленный монастырь? Ведь бывало же…»

Воздев металлические очки на нос в сизых прожилках, слабым, но внятным голосом старенький Прокофий зачитал царское повеление: «Всепресветлейший державнейший Пётр Великий Император и Самодержец Всероссийский, указал женку Феодосию Курицыну, урожденную княгиню Лукомскую, уличенную в душегубстве собственного мужа боярина… казнить смертною казнью — зарыть живой по плечи в землю, пока оная женка не преставится…»

Палач Сысой, с годами погрузневший телом, вдруг махом сорвал одежды с обреченной. Вынув из-за пояска веревку, связал своей жертве одним концом руки за спиной, а другим закрутил ноги. После этого палач подтолкнул в яму дрожавшую всем телом женщину. Крутым бедром она корябнулась о край ямы, опустилась ногами на дно. Подручный Сысоя — молодой мужик в рваных сапогах — закидал свободное пространство землей и принялся старательно её утрамбовывать, порой касаясь голенищами сапог лица несчастной.

Толпа мрачно смотрела на казнь. И никто не мог предположить того, что предшествовало этому страшному событию.

Хмурое утро

Сквозь слюдяные окошки в свинцовых рамах пробивался скудный свет. Боярин Иакинф Борисович Курицын, чёрный, плотный в плечах, вечно пьяный и часто буйный тридцатилетний человек, почесываясь и кряхтя, сидел в одном исподнем на краю постели. В глазах плавала серая муть, веки опухли, горло пересохло.

— Ох, муторно мне, — истомно потянулся. — Эй, блядины дети, есть кто живой?

Дверь бесшумно раскрылась. На пороге стояла жена Феодосия. В руках она держала серебряный ковшик с капустным рассолом.

Трясущимися руками Иакинф принял ковш, жадно, роняя капли на грудь, прильнул к нему. Рассол был со льда — прохладный и вкусный. По мере того как живительная влага вливалась в нутро, Иакинф обретал память. Он вспомнил о том, что случилось с ним вчера, и лицо аж свела мучительная гримаса.

По случаю приезда Государя в Москву из Петербурга в Преображенском дворце была назначена пьянка. Едва Иакинф вылез из кареты, как нос к носу столкнулся со светлейшим князем Меньшиковым.

— Хо, боярин Курицын пожаловал! — хохотнул тот, отстраняясь от лобызаний. — И башка пока на плечах.

У Иакинфа все внутри похолодело. Он заискивающе заглянул в вечно смеющиеся глаза светлейшего князя:

— Вы это об чем, Александр Данилыч? За нами вроде бы дурного не числится…

— Эх, раб Божий, дурного токмо за ангелами небесными нет, а мы всегда виновны и пред Царем Небесным, и пред земным. — Вдруг заговорил о другом: — Как здравие твоей супруги?

Светлейший давно и без полезных результатов ухлестывал за Феодосией. Чтоб видеть её. получить из ручек чарку вина и устный поцелуй, порой нарочно заезжал на Ильинку в дом Курицыных в гости.

Иакинф отмахнулся:

— Чего ей делается!

Меньшиков вдруг смилостивился, негромко сказал:

— Дружок твой, Мишка Пчёлкин, под караул взят, уже в пыточном застенке, со второй виски на тебя, Иакинф Борисович, показал: ты де приказывал ему утаивать часть денег, что работным людям при подписании контрактов полагается. И другие расхитители казны повинились. Теперь твой черёд. Только, чур, молчок! Иди кланяйся Государю…

Иакинф хотел ещё что-то спросить, да в сей момент подъехали послы иноземные, светлейший к ним обернулся.

На онемевших ногах боярин двинулся в пиршественный зал, про себя творя молитвы и страстно прося Николая Чудотворца милости, чтобы спас он ею от беды неминучей, обещая взамен молебен и ящик свечей.

Воздух в зале был уже прокуренным. В открытые узкие окна почти не залетал жаркий июньский воздух. Восковые свечи горели в радужных кружочках. Государь сидел в высоком, резного дуба и крытом алым бархатом кресле. Иакинф с остервенением стукнулся лбом у подножия, с мольбой поднял очи на Государя.

Тот раздул ноздри, дернул головой и сквозь зубы процедил:

— Казнокрад треклятый!

— Чем прогневал, батюшка? — выдавил из себя Иакинф.

— Завтра быть тебе в Преображенском в шесть пополудни, тогда и узнаешь. А сейчас пошёл вон, шакал ненасытный!

Иакинф приткнулся где-то на краю стола. Все его сторонились, чарками не стукались, о здравии не спрашивали. И хотя он был знатным обжорой, но нынче ничего в горло, кроме вина, не шло. Он поковырял вилкой стерлядь паровую, но есть не стал. Зато выпил две больших чарки анисовой водки, однако она не брала. Добавил ещё несколько чарок коричневой водки и, уже не разбирая, жадно припадал к разным фряжским винам — сладким и кислым, к пиву и медовухе.

Кончилось тем, что слуги подняли его с пола и доставили на дожидавшейся карете домой.

* * *

Теперь, допив рассол, он задумчиво постукивал ковшиком по толстому круглому колену. С каким-то ожесточением вдруг сказал:

— Мишку Пчёлкина вчера за ребро подвешивали. Всё, поди, пес шелудивый, рассказал.

Феодосия с невыразимой печалью смотрела на супруга. её волновали сложные чувства.

Тяжкие раздумья

Двадцатитрехлетняя Феодосия, первая красавица на Москве, была рода древнего и богатого. Когда случился бунт стрельцов, её родитель одним из первых поддержал ратной силой Петра. Тот добро помнил. Старик помер, но милости государевы распространились на его единственную дочь Феодосию: царь пожаловал ей к свадьбе несколько деревенек и до полутысячи душ.

Хорошую должность получил и Иакинф — он стал одним из старших наборщиков людишек для многочисленных строительных затей Государя. Радость сей службы состояла в том, что Иакинф имел от казны большие деньги. А казна что вымя коровье: кто к нему припал, тот и сосёт до отвала.

— Что делать? — задумчиво взглянула Феодосия на мужа. — Ах, срам лютый: Государь — благодетель наш, а мы к нему, что псы вороватые…

Иакинф рассвирепел. Превосходство ума и характера жены досаждали ему, ожесточали. Лицо его налилось багровой кровью, на лбу нервно задергалась жилка.

— Дура ты безумная! Дело бы знала, так языком попусту не шлепала. Как же мне не брать, когда сами несут? Государь мне во как, — он провел ребром ладони возле кадыка, — обязан. Я ему только в Петербург сорок тыщ смердов поставил. Кто желает на болотах мерзких гнить? Никто себе не враг. А мои сподручные и винцом в кабаке угостят, и денег обещают: подпиши, дескать, только контракту! А с пьяных глаз русский мужик за ведро водки себе хоть смертную казнь крестиком обозначит. Ему, может, и положено от казны два рубли, а толку мало, коли дашь, все едино пропьет. С него и целковый — сверх головы. Не для себя, для дома стараюсь.

Феодосия презирала слабости мужа: беспробудное пьянство, леность, а более всего — вороватость. Но было все же его жалко — не чужой, чай.

Она встала, колыхнула грудью.

— Я тебе дело, Иакинф, говорю: надо задобрить Государя, покаяться, все уворованное да с лишком вернуть. Хочешь я к нему пойду?

— Ну, ты совсем сдурела! Он меня тогда вдвое распластает. Скажет: «За гузно жены прячешься!»

Опустил Иакинф голову на руки, разрыдался по-бабьи:

— Горе мое безутешное, взыскание ждет меня кровавое!

Потом вдруг вскочил с постели, стукнул жену с размаху ковшом, заорал:

— Это ты, семя лукавое, виновата. Все жаждала меня укоротить, каждый грош норовила отобрать. А мне и выпить, и гульнуть потребность имеется. Эх, пришибу сей миг! — Он вновь замахнулся ковшом, но в этот момент в опочивальню запросто, как свой домашний человек, зашла ещё бодрая и бесстрашная старушка Лукерья Петровна, вскормившая и вырастившая Феодосию.

Она, словно родная мать, всегда бесстрашно вставала на защиту Феодосии, норовила защитить её от буйства Иакинфа. И тот даже несколько робел её наскоков. Вот и сейчас Лукерья Петровна погрозила пальцем:

— Боярин, чего расшумелся? Сынишку рыком своим пужаешь. Коли у тебя голова трещит, так мы в том не виновные. — Подняла с пола ковш. — Чего, прикажешь ещё рассольцу доставить?

Иакинф, уже приобретший способность мыслить, дыхнул перегаром:

— Пусть Панкрат придёт!

Панкратбыл ключником, собутыльником и приятелем Иакинфа. Когда тот появился на пороге — от лысины до козловых сапог источавший угодливость — Иакинф махнул рукой:

— Бабы, пошли вон! У нас разговор имеется… вам, дурам, непонятный.

О взятках

Пётр Алексеевич, топорща смолянистые усы, нервно дергая головой — врожденная привычка, расхаживал по ковру своего кабинета в Преображенском. Писец, загодя заточивший перья, терпеливо ждал диктовки.

Меньшиков, развалясь в глубоком, голландской работы кресле, тянул из золоченого бокала фряжское вино.

Пётр остановился возле, округляя глаза, жарко заговорил:

— Светлейший, я все могу простить. Но воровство! — Государь сжал кулаки. — Я каждый рубль экономлю, себе порой в необходимом отказываю, а эти крысы ненасытные тащат и тащат в свои норы, словно два века им отпущено. Не могу сие взять в понятие. Ох, скобленый народец пошёл! Теперь вот боярин Курицын…

Меньшиков отставил бокал, о своем подумал, сладко потянулся в кресле:

— А что, мин херц, ты вчера его под караул не взял?

— Дал время: пусть одумается. Может, из потаённых углов ворованное откопает и сам принесет? Тогда и голову сохраню ему, и место пожалую новое, где воровать неспособней. Мне, Алексашка, не мертвецы — работники нужны. А Иакинфу все урок впрок пойдет. — Открыл крышку золотых часов — подарок короля Августа. — Половина седьмого, однако. Где Иакинф? Прикажи, Алексашка, чтоб за ним солдат послали. Вчера со страху так упился, что нынче ноги не идут?

Повернул голову к писцу:

— Готов? Титл указа — «О обиде и взятках». Пиши:

«Мы, Пётр Первый, Император и Самодержец Всероссийский и прочая, и прочая. Объявляем всем, как светского, так и духовного чинов людям, чтоб все без всякого страха объявили для всенародной пользы о нижеописанном…» Успеваешь? Царапай дальше: «В Москве и прочих городах и местах были посланы наборщики на государевы работы. А если кому от них были какие притеснения, обиды или взятки с кого какие притеснением брали, и кто сколько взяток каких дал, чтобы подавали о том письменные доношения в Санкт-Петербург в канцелярию Сената, а в губерниях — губернаторам, не опасаясь за себя за то какого истязания и гнева. А кто о своих винах не объявит, а по розыску о его винах станет известно, то таких за прослушание сего указа жестоко будут наказаны с разорением движимых и недвижимых имений». Число поставь нынешнее: «Июня 11 дня, года 1715-го». Всё! Меньшиков, Иакинфа доставили?

— Никак нет, мин херц! Послал Ивана Трубецкого и молодого Серегу Богатырёва, вот-вот должны вернуться…

Мужеубийца

В дрожащем ночном мареве уже вовсю играли крупные звезды, когда наконец появились громадного роста гвардеец Семёновского полка Богатырёв и царский любимец капитан Трубецкой. Вечный балагур, теперь он имел вид серьезный. Встав во фрунт, доложил:

— Ваше Величество, Иакинф Курицын зарезан. В доме я оставил солдат, убийцу доставил в пыточную камеру.

Пётр округлил глаза:

— Что ты сказал? «Убит»? И кем же, кто изверг?

— Его женка боярыня Феодосия. У неё под кроватью нашли нож — весь в крови. И на крутом бережку Москвы-реки, где она его зарезала, лужа свежей крови.

— А труп?

— В реку, видать, сволокла, ракам и щукам на прокорм. Завтра со светом пошлю людишек искать его.

— И за что она его?

— Ихний ключник говорит, что свара промеж них вышла. Она гордая, родовитая… — вставил Богатырёв.

— Да, у родовитых спеси много, — согласился Пётр. — Однако своей рукой супруга казнить — не дело. Наказать убийцу следует примерно.

Меньшиков, пока лишь молча качавший головой, вздохнул:

— Коли по закону, так это наравне с отравительницами — живьём в землю закопать. Жаль, бабёшка сладкая была!

— Но тебе, светлейший, в любезности, кажется, отказала?

— Женщины, мин херц, — это как крепости: одних следует брать нежданным приступом, а других терпеливой осадой. Вот я и…

Государь прервал своего любимца:

— Пошли в застенок, послушаем, как твоя возлюбленная голосит.

Розыск

В пыточном подвале пахло мышами, дымом и кровью. Свеча, трещавшая возле писавшего дьяка, высвечивала низкие каменные своды. На широкой скамье, грузно облокотившись на дубовый стол, сидел маститый старик Ромодановский, степенно поднявшийся при виде Государя и медленно склонивший седую голову.

Возле ярко горевшей печи на пыточный станок присели заматеревший на жирных царевых хлебах палач Сысой и его новый подручный — худенький парнишка Тимофей, с жадным восторгом разглядывавший Государя.

В двух шагах от Ромодановского на коленях стояли доносчик и ответчица. Боярин, некогда ведший розыск воровства самого Фёдора Шакловитого, со спокойной уверенностью в успехе розыска — кто ж муки нечеловеческие стерпит! — густым голосом произнёс:

— Феодосия, подтверждаешь ли свидетельство ключника Панкратия, рекущего: ты де все утро бранилась со своим мужем, дерзила и прекословила. Он же, смиряя твою бесовскую гордыню, осенил дланью тебя, Феодосию, по вые?

— Сие так…

— Обаче, ты, Феодосия, не смирилась и за утренней трапезой сызнова сварилась и дерзила и муж, уча, тебя, бил ногой по гузну? (задница)

— Сие правда…

— И ты, Феодосия, мстя за свою досаду, когда купно с мужем после трапезы в сад пошла, то на взгорке у реки ножом его в спину резала до смерти, мёртвого в воду спущала, а нож к себе в опочивальню схоронила?..

— Такого не было, не лишала я мужа живота, и нож под кровать не прятала — горячо возразила Феодосия. — Поклеп сие!

Ромодановский посмотрел на Петра:

— Государь милостивый, придётся пытать… Феодосия метнулась на коленях в сторону, словно пытаясь у Государя найти защиту.

Сысой проворно перехватил её, поднял под мышки, ласково проворковал:

— Боярыня, не балуй, тут нельзя… Иди, красавица, — и легонько подтолкнул Феодосию к высокому лежаку. Палач просунул руки за ворот сарафана и с силой рванул: рассыпалось жемчужное ожерелье, полетели на пол пуговицы. Снизу вверх сдернул исподнюю рубаху, обнажил сильное женское тело с крепкими, стоящими, как у девушки, грудями. — Ложись, боярыня, на лежак… На спину, вот так, умница.

Лежак был высоким и узким. Сысой кивнул подручному:

— Тимофеюшка, свяжи боярыне руки… Руки связали внизу, под верхней доской лежака. Дьяк, вглядываясь подслеповато в опросные столбцы, фальцетом протянул:

— Признаешь, что мужа живота лишила? С ужасом глядя широко расширившимися зрачками на дьяка, Феодосия сухо прошептала:

— Нет… Сие все неправда… Ромодановский коротко приказал Сысою:

— Пытай!

Признание

Подручный, схватив густой березовый веник, сунул его в жаркую печь, дал воспламениться и быстро комлем протянул Сысою. Тот ловко перехватил и повел от ступней и выше: по ногам, бокам и приложил его к персям.

В страшном крике зашлась Феодосия:

— Не убивала!..

Сысой раздвинул ноги боярыне, озабоченно рёк подручному:

— Крепче, Тимофеюшка, держи, брыкаться станет, — и медленно двинул горящий веник по внутренней стороне бедра и особенно долго задержался у промежности.

Запахло паленым волосом и мясом. Воздух наполнился дымом.

Феодосия, давясь словами, хрипло, невнятно произнёсла:

— Ну… убила… признаюсь… Ромодановский перекрестился:

— Давно бы так, нам ведь, боярыня, тебя тож жалко. Сысой, прекрати. Обдай водичкой и отвяжи. — Повернулся к Государю, самодовольно проговорил: — У нас, Пётр Алексеевич, и не такие винились. Которые простонародные, так ещё и потерпеть могут, а коли высоких кровей, так быстро тужить начинают. Доносителю по регламенту кнута уже досталось, но своё показывал он твердо. Государь, за правый донос положим ему червонец?

— И трёх рублёв с него хватит. — Государь был скуповатым.

— А бабу?

— Согласно царских указов — живьём в землю. На том и порешили, а дьяк в свои листы записал. Государь вместе с Меньшиковым вышел, во двор, с наслаждением втянул воздух:

— Ах, аер живителен! Пойдем по чарке пропустим да ко сну отойдем.

Меньшиков пребывал в некоторой меланхолии:

— Курицыну вору так и надо, а вот Феодосию…

Пётр махнул рукой:

— Брось, нашёл о чем тужить… Мало баб тебе?

Прощание

Утром другого дня на Красной площади казнь свершилась: Феодосия была закопана в землю по плечи. В сём плачевном положении ей надлежало ждать своего конца.

Старая Лукерья Петровна приплелась сюда с узелком в одной руке, а другой она держала четырехлетнего Ванюшку, лицом весьма схожего с матерью.

— Вот, милок, простись с мамочкой, а я супчику принесла ей да крынку молока, покормлю, сердечную мою…

Ванюшка, увидав мать, погрязшую в сырой земле, прижал ладошки к личику, запричитал:

— Мамочка, пойдем домой! Зарыдала и Феодосия. Лукерья стала утешать её:

— Потерпи, голубка белая. Господь скоро сжалится и приберет тебя. Преставишься, слезами покроплю тело твоё белое, молебен во имя Христово закажу. Смертоубийство — грех великий, его замаливать усердно надо.

Феодосия слабым голосом молвила:

— Лукерьюшка, не убивала я Иакинфа. Убил другой кто-то, а нож мне под ложе подбросил.

— Ах, страсть какая — безвинно!

— Муки горчайшие терпела, потому возвела поклеп на себя…

Заплакала тут и старушка. Мальчонка лезет к матери, вытащить из земли желает, совсем в рыданьях зашёлся.

Тут даже стражники не выдержали:

— Женка за убивство терпит, а пошто мальчонку терзать? Старая, уведи его отсюда!

— Я к тебе, страстотерпице, вечером приду! — и обняв Ванюшку, заковыляла добрая старушка прочь.

* * *

День тянулся бесконечно долго. Подходили к несчастной многие людишки. Одни соболезновали и плакали, деньги на помин души клали. А иные облыжные слова говорили и в лицо плевали.

Смиренно брань сносила Феодосия, молилась за обижающих, чтоб Господь сердце их смягчил и разум просветил.

Печальная трапеза

К вечеру Красная площадь пустеть начала. Солнце свалилось за розоватый горизонт, а на другом конце небосвода уже зажглись первые звезды. Из храма во имя Василия Блаженного ушли и богомольцы, и служки. Сторож заскрипел тяжёлыми дверными ставнями, навесил большой замок.

Феодосия уже не чувствовала ни рук, ни ног. Все члены онемели, и лишь где-то в глубине груди сильно стучало сердце.

Возле страдалицы стала сбиваться стая бродячих псов, голодных, со слюнявыми пастями, из которых шел невыносимый смрад. Это были псы особые, привыкшие питаться человечиной, которую щедро поставляли непрерывные казни.

Стражники лениво помахивали бердышами, отгоняя псов. Те отскакивали на шаг-другой и снова возвращались, жадными носами принюхиваясь к своей неизбежной жертве. Старый пес с отгрызенным ухом, уже давно злобно рычавший и ощеривавший пасть, вдруг вцепился в плечо Феодосии и вырвал кусок мяса. Запах крови ещё более раззадорил хищников, уже начавших злобно огрызаться и на самих стражников.

Еще минута-другая, и вся стая вмиг разорвала бы несчастную женщину.

Но в это время спасительно появилась Лукерья Петровна. Она с укоризной сказала стражникам:

— Служивые, что ж дьявол ожесточил сердца ваши? Отчего псов злобных прочь не гоните?

— Бабка, шла б ночевать, пока мы тебя… — захохотал один из стражников своей же шутке. Но псов все ж пугнул: — Пошли вон, гнусные! — и насмерть зашиб самого наглого, с отгрызенным ухом.

Старушка вытерла платочком лицо Феодосии, развернула чистую тряпицу и стала её кормить.

Пути Господни

И тут случилось нечто такое, о чём с удивлением и восторгом много десятилетий писали историки.

Из Спасских ворот выехала кавалькада. Впереди в коротком камзоле и при шпаге гарцевал сам Государь. Возле сидел в седле Меньшиков.

Государь, проезжая мимо места казни, натянул узду, осадил коня. Он обратился к старушке:

— Что, жалко убийцу стало?

Лукерья, до того сидевшая на корточках возле Феодосии, поднялась в рост, подошла к Государю, смело сказала:

— Ты, батюшка, хоть и Самодержец, а того не ведаешь, что женка сия страдает безвинно.

— Ну, бабка, то ты лжешь: я сам слыхал, как Феодосия в убийстве призналась…

Лукерья совсем разошлась, подступила к Государю, рукой аж за стремя ухватилась:

— Милок, а коли б тебе уд огнем прижгли, ты что, рази не обличился бы во всех смертных грехах? Все на себя принял бы, сердечный, потому как человеческое естество болезно и слабо.

— Молчи, старая дура! — Государь сурово нахмурился, дернул ногой: речи старухи ему показались бесстыжими.

Лукерья же продолжала:

— Недолго ей мучиться осталось: собаки нынче же сгрызут её. Вот она мне Христом Спасителем и собственным дитем поклялась: мужа своего она живота не лишала.

— А кто?

— То ей неведомо. А ты — наш заступник и справедливец, тебе сердце должно правду вещать. Много она, сердечная, перенесла, не бери грех на душу, будь пастырем добрым, Пётр Алексеевич, отпусти несчастную с миром.

Государь глубоко задумался, вспомнил то доброе, что сделал ему старый князь Лукомский — отец Феодосии, но сдержал добрый порыв. Он хотел уж было коня своего пришпорить, как Меньшиков вдруг слёзно стал просить:

— Мин херц, старуха верно говорит: отпусти несчастную. А лучше отдай её мне. Фыркнул Государь:

— Фу, сластолюбец, смотри, попадешь в ад, там тебе эти, с рожками, уд то жупелом и прижгут. Ха-ха-ха!

Конники, сопровождавшие Государя, весело зареготали. Тот, подобревший, вдруг сказал:

— Забирай себе… — и, пришпорив ретивого коня, полетел в чёрную ночную беспредельность.

Феодосию тут же вынули из ямы, распутали ноги-руки, одели в мужицкий кафтан и почти бесчувственную в кибитке отправили в дом Меньшикова.

Призрак

Пришла осень. В канун Димитриевской родительской субботы, а именно семнадцатого октября, из Дерпта прискакал верный государев денщик Иван Трубецкой. Доложив Государю о тех делах, за которыми послан был, Трубецкой добавил:

— Пётр Алексеевич, сведал я, что у дерптского купца Лихудрва обретается… убитый Иакинф Курицын.

— Ты, Ивашка, не ведаешь, что брешешь! — Государь оторопело воззрился на денщика, недоверчиво покачал головой. — Призрак, что ль?

— Я, батюшка, тож не поверил, а приволокся будто по какому делу к Лихудову и в горнице зрю — точно, Иакинф. Только весь оброс, с головы на лоб волосы бросил, да я вмиг узнал его.

— Он видел тебя?

— Сомнительно сие, ибо я быстро ретировался. Задумался Пётр.

Меньшиков расплылся в счастливой улыбке:

— Так Лихудовы близкие родственники Курицыных! Где ж лучше ему укрыться? — Захохотал. — Помнишь старушку, что образумила, мин херц, тебя, умягчила ниву сердца? От греха уберегла.

Государь ничего не ответил светлейшему, лишь стукнул кулачищем, так что чарки подпрыгнули, на камчатую скатерть вино плеснули.

— Ивашка, достань мне собаку гнусную хоть из-под земли! Уж я его, — помахал кулаком.

Эпилог

Не прошло и трёх недель, как Иван Трубецкой под конвоем пяти солдат доставил в село Преображенское Иакинфа Курицына. Тот, получив на первой виске несколько ударов кнутом, признался, что решил бежать от государева гнева, прихватив из дому деньги и золото. А чтоб его не искали, а заодно отомстить жене, решил сделать каверзу. Для сей затеи подговорил ключника Панкрата. Тот зарезал на берегу Москвы-реки, недалеко от хором Курицына, гуся. Его кровью он обильно полил землю и испачкал нож, который подбросил под кровать Феодосии. Сам же её неправедно обличил.

В канун Филипповского поста на том самом месте, где мучилась Феодосия, её муженьку Сысой отрубил голову. Ключнику Панкрату за ложный донос достались пытки, кнут, каторга.

Что стало с Феодосией? Вместе с сыном Ванюшкой и Лукерьей она перебралась в одну из своих калужских деревенек и там провела всю оставшуюся жизнь — в сельской тиши и всяческом довольстве. Правда, до того ей пришлось месяца три пожить в московском доме Меньшикова. А куда денешься? Такова женская доля.

Загрузка...