Истошный вопль огласил Летний дворец, вырвался из окон спальни, прокатился по водам Невы. Рослый Паульсон всей своей грузной силой налёг на плечи Государя, с трудом удерживая его. Николае Бидло коротко бросил служке: «Влей Петру Алексеевичу в глотку ещё стакан водки!» Государь неимоверными усилиями приподнялся на узком ложе, хрипло надорвался: «Стража, на помощь! Всех, всех изменников… кровожадных… ах, нетерпимо мне!.. казню!»
Желтоватый, спокойный свет закатного солнца освещал золотистые кроны деревьев Летнего сада. Здесь прямо под открытым небом шумел веселый пир. Речи многочисленных гостей сделались хмельными, неумеренно льстивыми. На Неве то и дело воздух сотрясала пушечная пальба. Праздновали день ангела Петра Алексеевича.
На обширном месте возле сада, выпячивая богатырские груди в золотых позументах, выстроились гвардейцы Преображенского и Семёновского полков.
Шестеро гвардейских же гренадер, немало натуживаясь, тащили попарно на коротких шестах громадные чаны с вином и пивом. За ними, по журавлиному вытягивая ноги, в тёмно-зелёных коротких кафтанах вышагивали майоры. Они угощали каждого, без пропуска:
— Ну-ка, братец, отведай за именинный день и за здравие полковника Государя!
И подавали чаши, наполненные с верхом. Тут подоспел и сам Государь. Он обходил строй, многих называл по имени, ни с кого нынче не взыскивал, но угощал из собственных рук:
— Серега Богатырёв? Ах, земляк ты мой дорогой… Твои подвиги ещё с девятого года помню. Совсем малец был, а косил под Полтавой шведов, что мужик траву луговую. Сказывают, что когда тебя Карл увидал, так со страху в порты напустил. Ха-ха! Прими Ивашку Хмельницкого, испей до дна и спаси тебя Бог за преданность. Да мимо рта не пронеси, а я с тобою тоже чашу приму! И давай, гвардеец Семёновский, тебя устно поцелую. Вот так-то! Служи верно, а я, Государь, службу твою николе не забуду.
В ответ раскатывалось дружное "Ур-ра!" и вновь сотрясали эфир пушечные выстрелы.
Нагрузившись вином сильнее обычного, поддерживаемый под локоть Меньшиковым, Государь с Царицыного луга вернулся в сад. У Большого фонтана, для коего вода накачивалась водовзводным колесом из речки, почему та и стала называться Фонтанкой, расположилась Государыня с приближенными людьми.
Тут же на открытой галерее сладкозвучно играл итальянский оркестр. Кавалеры в завитых париках, густо посыпанных пудрой, галантно склоняли головы, приглашая избранницу к танцу. Свирепели мужья, ревниво поглядывали за своими дочками мамаши и папаши, люто ненавидя новые порядки и главную их «гнусность бесовскую» — ассамблеи. Тайком вздыхали: «Какая порча нравов, одна малакия развратная!»
Уклониться от ассамблеи — навлечь гнев государев, а в гневе тот страшен был, мог и порке публичной предать, самого живота и имения лишить.
Вот хоть и скрипели зубами, а шли на сии развлечения и вынужденно в своем дому принимали.
Девицы, страшно смущаясь, но всем сердцем любя ассамблеи, вспыхивали в ответ на приглашение к танцу, словно зори яркие, так что даже беспощадный румянец не мог скрыть того. Зашуршав пышными, как бочки, фижмами, потупя взор, подавали кавалерам руку.
Руки обтягивали белые шелковые перчатки парижской работы — последней моды новшество.
Бывают события вроде бы второстепенные, совсем пустяковые, по сравнению, скажем, с грандиозными баталиями или рытьем каналов, моря соединяющих. Но именно такие малозаметные вроде бы дела оказывают на историческое развитие государства исключительное значение.
Так произошло и с Петровскими ассамблеями.
До воцарения Петра домашняя жизнь русских людей была до одури скучна и однообразна. И если мужчины разнообразили свои дни пьяными пирами или охотой, то женщины жили в полном затворе, что мало чем отличалось от настоящей неволи. Замкнутость женщины была такова, что даже в церковь ей муж или отец позволял ходить нечасто.
Известный исследователь русского быта С. Н. Шубинский ещё в девятнадцатом веке писал:
Власть отца над дочерью и мужа над женою была почти безгранична. Невеста до дня свадьбы не знала и не видела своего жениха… Сидя в теремах, женщины шили и пряли и нисколько не участвовали в домашнем хозяйстве, не делили почти никаких удовольствий своих мужей и отцов. Единственными их развлечениями были песни сенных девушек, несвязанная болтовня шутих и дур, сказки мамок и россказни разных богомолок, странствовавших из одного боярского дома в другой за подачками.
Но вот любознательный Пётр соприкоснулся с европейским образом жизни, с людьми Запада. Он был поражен первобытной дикостью нравов любезного Отечества. И посягнул на затхлые обычаи, складывавшиеся веками.
Указы, ломавшие этот быт, следовали один за другим. С трудом разбирая их, наши предки приходили в ужас, не верили собственным глазам: высшему классу общества повелевалось брить бороды или ежегодно платить за них сторублевую пеню. Предписывалось сложить в сундуки и предать забвению терлики, ферези, опашни и летники, вместо которых носить: мужскому полу — камзолы и шляпы, а женскому — робы и фижмы. Боярские дети должны были становиться в ряды гвардейских полков простыми солдатами или ехать за море учиться у чужеземцев всяким наукам. Боярыни получили свободу выходить из теремов, когда им вздумается. Боярышням, осужденным до того никогда не видеть женихов и знакомиться только уже с мужьями, разрешено смотреть на будущих спутников жизни раньше венчания. Им дано право выходить замуж по собственной склонности.
И теперь для самых любопытных — мало кому известный регламент «О ассамблеях». Лишь один этот документ даёт множество любопытных сведений о том, как жили наши милые предки.
Ассамблея — слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно, обстоятельно сказать, вольное, в котором доме собрание или съезд делается не только для забавы, но и для дела, ибо тут можно друг друга видеть и о всякой нужде переговорить, также слышать, что где делается, притом же и забава. А каким образом оные ассамблеи отправлять, определяется ниже сего пунктом, покамест в обычай не войдет.
В котором доме ассамблея имеет быть, то надлежит письмом или иным знаком объявить людям, куда вольно всякому прийти, как мужскому, так и женскому.
Ранее пяти или четырех не начинается, а далее десяти пополудни не продолжается.
Хозяин не повинен гостей ни встречать, ни провожать, ни потчевать и не обязан в точности исполнять вышеописанное, и даже может в доме не находиться. Но только повинен несколько покоев очистить, столы, свечи, питье, употребляемое в жажду, игры, на столах употребляемые.
Часы не определяются, в котором быть, но кто в котором хочет, лишь бы не ранее и не позже положенного времени. И каждый волен отъезжать, когда хочет.
Во время нахождения в ассамблее каждый волен сидеть, ходить, играть, и никто не волен запрещать или унимать. Запрещаются всяческие церемонии вплоть до штрафования, но только при приезде и отъезде почтить поклоном должно.
Определяется, каким чинам на оные ассамблеи ходить, а именно: с высших чинов до обер-офицеров и дворян, также знатным купцам и мастеровым людям и знатным приказным. Все названное относится к женскому полу — женам и дочерям.
Лакеям или служителям в те апартаменты не входить, но быть в сенях или где хозяин определит.
Пусть сия инструкция, написанная канцелярским языком (и чуть кое-где автором в стиле упрощенная), не заставит думать моих современников, что язык предков был несколько коряв и сух. Это все равно как отдаленные потомки стали бы судить о языке нашей эпохи по какому-нибудь указу Думы или инструкции о пользовании мясорубкой.
Нет, язык Петровской эпохи был сочен, выразителен, ясен. Ведь близилась эпоха од Ломоносова, эклогов Сумарокова, великолепных стихов великого Державина и божественного Пушкина.
Но вернемся на ассамблею Петра в Летнем саду. Шел 1723 год.
Государь прошелся для начала два круга с Императрицей, потом немного танцевал с другими. Отдышиваясь, опустился в кресло.
Тут же подлетел лакей с подносом. Государь отмахнулся:
— Принеси ка мне водки! Меньшиков одобрил:
— И то! Хорошо, ха-ха, с похмелья, заместо огуречного рассола. — И запросто, на правах старого знакомца обратился к проходившей мимо красавице с громадными чёрными глазищами: — Авдотья Чёрнышёва, ты, оказывается, знатно танцуешь. Где училась?
Авдотья вежливо присела перед Государем и не смущаясь, смело отвечала:
— Так у нас в доме содержится немец Винтер, который танцам учит. — И кокетливо улыбнулась. — Приходите и вы, Александр Данилович, будем вместе постигать. — И упорхнула на свое место, в углу галереи.
— Вот чертова баба! — с восхищением проговорил Государь. — Ловкая да отчаянная, кажись.
Светлейший князь, умевший проникать в желания Государя, с легкостью произнёс:
— Мин херц, Бог тебя не простит, коли такую красоту вниманием не наградишь…
В тот же миг вновь заиграли музыканты. Меньшиков пересек зал и под носом английского посла, склонившегося к Авдотье, схватил её за руку и приказал:
— Беги к Государю. Желает с тобой, дурой, танцевать, — и строго посмотрел на англичанина: — У сей красавицы есть ревнивый жених, который уже зарезал трёх её ухажеров.
Англичанин смертельно побледнел и заспешил прочь.
Авдотья Чёрнышёва, жгучая брюнетка, источавшая всей своей натурой истинно дьявольское лукавство, славилась красотой и откровенным беспутством.
Танцуя с ней. Государь вдруг испытал не только приятное возбуждение, но и непонятное, с юношеских лет забытое любовное волнение. Танцуя менуэт, Государь спросил:
— Ты, Авдотья, была в гроте, куда я ставлю греческие и римские антики?
— Нет, Государь, не была! — соврала Авдотья, понимая, к чему кавалер разговор клонит.
Так я тебе покажу статую мраморного Венуса, которую мне почти за две сотни ефимков Кологривов в Риме купил. Она названа мною Таврической. Теперь же отправляйся в грот и ожидай меня там.
Авдотья покорно наклонила голову и тихо, с мягкой покорностью молвила:
— Да, Государь…
Свидание в гроте состоялось. Оно было полно притворных клятв в вечной любви, фальшивых восторгов и прочей чепухи, которая является обязательной приправой к объятиям, как рюмка водки к обеду.
Но прошло немного времени, и Пётр с горечью раскаивался: «Зачем этой гнусной распутнице Авдотье назначил в гроте?»
Последствием свидания стала жесточайшая болезнь, носящая имя богини любви.
Минуло несколько месяцев.
Как вспоминал царский лекарь Христофор Паульсон, «Государю сей недуг причинял мучительные запор в моче и рези. Однако он о том никому не сказывал и даже не давал того приметить воздержанием от горячительных напитков и соблюдением необходимой диеты. Он кушал и пил, работал и веселился так, что никто не подозревал о его болезни».
Но гонорея не насморк, сама по себе не проходит. Болезнь делалась все нестерпимей. И необъяснимая застенчивость продолжала владеть Государем.
— Выхода нет, — решил, наконец, он. — Буду сам себя лечить. Анатомию я изучил, знаменитый Бургава из Лейдена давал мне уроки, зело восхищался моим умением вскрывать покойников. Великий анатом Фридрих Рюш читал мне лекции. А сколько операций я не токмо посетил, но и помог сделать? А себя уж вылечу…
После сего монолога, обращенного к самому себе, Государь вызвал придворного ювелира, приказал:
— Изготовь ка, братец, полдюжины тончайших катетеров.
Ювелир немец вопросительно поднял голову:
— Золотых или серебряных?
Государь на мгновенье задумался: «Из золота бы, конечно, лучше, да ведь, подлец, украдет сколько-нибудь металла сего!» Вслух произнёс:
— Из серебра, да срочно!
Затем позвал камердинера Постнова. Вдруг ласково предложил вина, доверительно произнёс:
— Послушай, Федор, тут, понимаешь, один дипломат занедужил венериной болезнью, запор у него в моче и рези острые. Зазорно ему перед лекарями открываться. У тебя нет ли кого из знающих хорошее лечение?
Камердинер сразу понял, о каком «дипломате» речёт Государь, на мгновенье задумчиво собрал морщины на лбу и вдруг с угодливостью произнёс:
— Как же. Ваше Величество, обязательно есть! Эскулапий в сих делах знатный. Нынче же побегу…
И побежал. Государя ожидала горькая беда.
Есть порода людей самоуверенных и увлекающихся. Беда, коли такие займутся медициной: пациентов их можно лишь жалеть.
Феликс Шварц служил в свое время подметальщиком в Петербургском сухопутном госпитале. Потом чем-то показался доктору Антонию Апостолову, и тот взял его к себе на должность, весьма неопределенную, скорее всего похожую на нынешнюю санитарскую. Во всяком случае, Феликс чувствовал, подобно самому Петру Великому, непреодолимую тягу к занятиям медицинским. Он помогал при вскрытии трупов, ставил пиявки, перевязывал, бросал руду — пускал кровь, делал примочки, клистиры и все, что прикажут.
Принимая умный вид, любил давать не бесплатные советы и лекарства, им самим изготовленные.
Когда такая важная персона, как государев камердинер, вдруг счел нужным обратиться к самозваному лекарю, тот аж задохнулся от гордости. Спрятав в кошелёк гонорар и нацепив на узкий и длинный нос очки, он с умным видом произнёс:
— Вот возьмите, сударь, микстуру, кою следует вводить в детородный орган через катетер. От рачительного употребления сего средства болезнь уже через месяц проходит. И ещё, вот вам необходимая мазь, её состав — масло мушкатное, корень брусе и копелис венерис. Сим намазывайте больное место, от чего вскорости произойдёт облегчение.
Ювелир принес катетеры. Государь, уединившись, испытывая жуткие боли, словно его истязал безжалостный палач Сысой, бужировал себе уретру.
Как ни странно, но на первых порах болезнь, казалось, отступила, урина стала выделяться лучше, а гной уменьшился.
Государь, в надежде на ещё лучшее, счастливо улыбался, щедро одарил своего глупого камердинера и приказал:
— Вот, отнеси сей перстень с яхонтом лекарю, который лекарство доброе прислал! Как совсем выздоровею, так награжу его по-царски.
Но, увы, царская милость вскоре сменилась безудержным гневом.
Минуло ещё две недели, как болезнь с новой силой навалилась на Государя. Совсем невзвидел он света белого. Рассерчавшись, приказал:
— Шарлатана лекаря доставить ко мне! Приволокли гвардейцы самозваного эскулапия. Стал Государь с врачевателем вести разговоры относительно анатомии и фармакологии, насчет терапевтии и истории медицины. Понял великий Государь, что перед ним не лекарь умелый, а обыкновенный жулик.
Иван Трубецкой, любимец царя, тут же находился. Спрашивает:
— Куда его, в застенок, на суд?
Дернул Государь головой влево, лицо его исказила
гримаса, сквозь зубы выдавил:
— В Неву его, Вань, опусти, только камень привяжи покрепче!
— Пусть раков, мать его, кормит! — расхохотался
Трубецкой. — Пойдем, эскулапий…
Гвардейцы выволокли по ступеням Шварца и тут же, прямо пред дворцом государевым, утопили проходимца.
Государь, раскрыв окно, внимательно за наказанием следил.
Сказывают, что именно тогда Пётр Алексеевич произнёс историческую фразу:
— Неумелый лекарь в доме хуже вражеского шпиона в государстве!
Впрочем, ходил слух, что тот зловредный эскулапий с помощью нечистого выплыл, бежал в Москву и ещё немало добрых людей перекалечил.
Ни с чем не сравнится документ, несущий аромат ушедшей эпохи и абсолютную достоверность! Вот что записал знакомый нам современник Петра Великого академик Яков Штелин со слов государева лекаря Паульсона:
Летом 1724 года болезнь открылась ещё сильнее с за порам мочи и с нетерпимой болью. В сей крайности Государь был вынужден сказать лейбмедику Блюментросту о своей болезни и о лекарствах, которые принимал прежде. Блюментрост сразу же усмотрел опасность, но не осмелился единолично лечить великого монарха. Он просил, чтоб призван был на помощь к нему доктор Бидло…
Итальянец Николае Бидло был приглашен Петром в Россию ещё в 1702 году. Целых тридцать три года (!) он возглавлял Московский гошпиталь и Медикохирургическое училище, «оказал России великие услуги» (заметим, что в историю медицины вошло несколько Бидло — отец Николаев — Годфрид и брат Ламберт. Все они были замечательными медиками).
Позвали ещё одного чужеземца — знатного английского хирурга Горна.
Консилиум решил: «Делать операцию на мочевом пузыре».
Хотя ругаем из века в век иностранцев и их порядки, а здоровье и жизнь Государей из века в век только их ручкам драгоценным доверяем.
Настал день, когда весь царский дворец тревожно замер: «Государю будут брюхо резать, страсть какая!»
Наркозом стал стакан крепкой водки. До начала операции Пётр держался мужественно. Приняв «наркоз», он выкурил трубку, сбросил одежды и растянулся на операционном столе.
Тридцатидвухлетний Лаврентий Блюментрост, тоже выходец из семьи знатных медиков, родившийся в Москве, которому спустя год с небольшим предстояло стать первым президентом Российской Академии наук, смазал спиртом живот Государя.
Здоровяк аптекарь Лингольд удерживал пациента за плечи, ноги были загодя привязаны к столу. Изголовье по приказу Государя подняли: он пожелал посмотреть ход операции и свои внутренности.
Горн перекрестился и сделал скальпелем первый надрез чуть больше двух вершков — над лонной костью. Бидло вскрыл кожу и расширил надрез крючками.
Государь, вцепившись в руки Паульсона и Лингольда, заскрипел зубами, застонал, пытаясь удержать крик, силясь не вскочить, на разметать лекарей.
Горн обнажил мочевой пузырь, тампоном стал убирать гнойные затеки. Пётр изумленно охнул, округлил глаза, разинул рот:
— Ах, невмоготу… Госпооди, прости! Преставлюсь сей же час…
Горн вскрыл скальпелем мочевой пузырь, начал
вставлять катетер.
Завыл дико Государь, заскрипел зубами, перемалывая их в крошку. На круглом лице, враз посеревшем, ввалились щёки, перекосило на сторону рот. Дико заорал он вдруг, стал звать стражу, посылая проклятия на головы своих спасителей врачей. Лицо его омочилось обильными слезами, из прокушенной губы заструилась кровь.
Может, теперь он понял, на какие муки посылал своих рабов, чаще всего без всякой вины их? Может, теперь уразумел, что чувствовали те тысячи и тысячи несчастных, которых по его царскому произволу подтягивали на дыбе, крушили ребра?
Во всяком случае, Блюментрост отчетливо услыхал слова, похожие на детскую просьбу прощения, выдавленные шепотом уже обессилевшего, терявшего от боли сознание Государя:
— Господи, больше… никогда… никого… мучить… не буду!
Операция прошла блестяще. Урины, смешанной с кровью и гноем, вышло с большой пивной стакан. Несколько недель Блюментрост ни на час не отходил от государева ложа. Паульсон и Лингольд ставили больному припарки и клистиры.
В сентябре, как записал во врачебном журнале Блюментрост, «боли прекратились, урина выходила без препятствий».
Государь ожил.
Деятельная натура Государя изнемогала, но теперь от безделья: Блюментрост запрещал выходить из дворца.
Пётр, осунувшийся, отощавший и побледневший, водку больше не пил, лишь мерил свой рабочий кабинет длинными ногами и сосал короткую трубку.
Наступил октябрь.
Однажды Государь приказал Трубецкому:
— Приготовь ка, братец, яхту, мы с тобой подышим морским воздухом. Денек зело славный: тихий, солнце вовсю греет! Да скажи, чтоб команда была в сборе, пойдем к Шлиссельбургу, а затем осмотрим, как канал на Ладоге тянут. Далеко, поди, ушли, пока я валялся? Генерал Миних рапорты бодрые шлет, а как на деле? И прикажи Блюментросту, чтоб с нами на яхте отправлялся… На всякий раз!
Лекарь, услыхав приказ, рухнул в ноги:
— Государь, не пущу, отмените свое предприятие. Погода нынче переменчивая, ветер сырой…
Царь отмахнулся:
— Возьми, Лаврентий, необходимые лекарства и Паульсона. А то, сидя под образами, все мы уже паутиной покрылись.
Путешествие длилось несколько дней. Побывал Государь и в Новогороде, и в самый дальний конец Ильмень озера сходил, и в Старую Руссу наведался, где осмотрел ремонт соляных варниц.
Пятого октября, когда погода переменилась и ветер гнал резвую волну, сильно качавшую яхту. Государь вернулся восвояси.
Но он приказал пройти мимо Петербурга, к Лахте.
При этом весело смеялся над лекарями:
— Кто лучше ведает, что полезно для моего здравия? Вы речёте «клистир», а я вам говорю: вода и свежий ветер морской. Видите, как я поздоровел?
И впрямь. Государь выглядел бодрым, отлично спал, много и с аппетитом ел. Но не ведал он, что смерть уже приблизилась к нему…
Надо было так случиться, что попался Государю бот, шедший из Кронштадта и севший на мель, ибо был сильно перегружен: на него набили, как сельдь в бочку, два десятка матросов и солдат. Сколько ни тужились, они не в состоянии были сняться с мели. Пётр озабоченно посмотрел на вечереющее небо, на крепкую волну и покачал головой:
— Ночью, полагаю, шторм случится, все сии несчастные утопнут. Надо спустить шлюпку и помочь им…
Но посланные людишки бот с места тоже не сдвинули.
Тогда Государь перекрестился и опустился по пояс в холодную воду.
Удивительно, но бот, подталкиваемый Государем, все же поддался и вышел на глубокую воду.
…В ту же ночь у Государя начался озноб и сильные приступы лихорадки. На другой день он вернулся в Петербург совсем больным и вновь слёг.
Наш мир — сплошное чудо. Заглянув в смертную пустоту, пережив страшные мучения, Государь, казалось, переменился сердцем. Он уже никого не посылал в пыточный застенок, не приказывал распластывать на эшафоте. Вся прошедшая жизнь более не казалась ему величавым подвигом, но сплошным преступлением перед людьми и Богом.
Другим чудом было то, что тяжкая болезнь вновь стала отступать. Государь почувствовал себя столь хорошо, что порой выходил на прогулки в саду, катался на коляске по возникшему на гнилом болоте и человеческих костях волшебной красоты городу — Петербургу.
Этот высокий душевный подъем прервал Виллим Монс, когда выяснилось, что этому белокурому красавцу дарит любовь Императрица. Настроение Государя круто переменяюсь. Шестнадцатого ноября на Троицкой площади голова счастливого в любви соперника скатилась на доски эшафота.
Вновь застенки огласились воплями несчастных, вновь палачи намыливали веревки и точили широкие топоры.
И тут же болезнь опять навалилась на Государя.
С начала декабря он уже более с постели не вставал. Лекари вновь нашли воспаление мочевого пузыря, урина выходила с трудом, окрашенная кровью. Ждали антонова огня — заражение крови, и оно началось.
Задыхаясь в предсмертных муках. Государь 26 января 1725 года, желая умилостивить небеса, продиктовал указ «О свободе каторжных».
Вытирая холодный пот со лба Государя, Блюментрост услыхал, как тот шептал сухими устами: «Господи, будь милостив ко мне, окаянному, прости мое жестокосердие. Аз предавался сатане в слепом озлоблении, сколь много крови напрасно пролил! Ныне оплакиваю грехи свои тяжкие, продли, Господи, дни мои, дабы делами исправить свою гнусную натуру мог…»
И приказал:
— Пусть подьячий придёт. Указ новый желаю обнародовать: «О свободе из-под ареста колодников». Осужденным на смерть, всем жизнь жалую, кроме убийц… За убийство милости нет…
Календарь показывал 27 января 1725 года. Этот милостивый указ стал последним.
Без малого три недели труп правителя готовили к погребению.
Наконец, тринадцатого марта набальзамированного Петра выставили в траурной зале Зимнего дворца. Император с жёлтым, остекленелым лицом лежал в гробу, глубоко утопая затылком в мягкой подушке. Простолюдины, допущенные поклониться тому, кого трепетали и ненавидели три десятилетия, с любопытством рассматривали алое платье покойного, парчовый камзол, украшенный брабантскими кружевами, сапоги со шпорами, словно Самодержавец все ещё собирался скакать куда-то верхом, жадными взорами впивались в разноцветное сияние бриллиантов, золота, алмазов, эмали ордена Андрея Первозванного.
Смерть преследовала фамилию Петра. Чуть прежде, 4 марта отдала Богу душу шестилетняя дочь Императора — Наталья. Её гробик был поставлен рядом с отцовским.
Через неделю состоялось перенесение праха в Петропавловский собор. Двумя днями ранее был обнародован указ (подготовленный Меньшиковым), по которому «торговые лавки, вольные дома и кабаки» обязывались быть закрытыми, дабы не произошло «никакого шуму и ссор». Но сия предосторожность была излишней. Все живое высыпало на улицу, дабы лицезреть зрелище, равного которому на Руси не было вовеки.
Вся неблизкая дорога от Зимнего дворца до Почтового дома (нынче — Мраморный дворец) и оттуда по льду Невы до места погребения была посыпана речным песком и устлана еловым лапником. Кроме того, на льду Меньшиков приказал положить деревянный настил с перилами, обитыми чёрным сукном. Вдоль всего пути застыли шеренги солдат, коченевших от ударившего вдруг мороза, странного для весеннего времени.
И вот процессия двинулась.
Унтер-офицеры с алебардами в чёрном флёре, гоффурьеры, музыканты, дувшие в мундштуки, к которым примерзали и кровянились губы, бившие в литавры, придворные кавалеры, иностранные купцы, представители остзейских городов и дворянства. Два подполковника вели за узду лейб-пферд (главную лошадь) Императора, затем — тридцать два знамени, которые держали склоненными представители провинций.
Далее — штандарты, штандарты, штандарты.
Потом — два рыцаря, а перед гробом Императора — острием вниз — четыре государственных меча, скипетр, держава и корона Российской империи, ордена.
И вот сама колесница с гробом, влекомая восьмью лошадьми. Лошадей вели под уздцы восемь полковников.
На колеснице, изображая скорбь бесконечную, уцепились за кисти балдахина тайные советники — Остерман, Голицын, Апраксин, Ромодановский, а сам балдахин тащили генерал-майоры и бригадиры. За гробом, едва переступая ногами от горя искреннего, шли самые близкие — Меньшиков, поддерживавший под локоть Императрицу Екатерину, царевны, княжны, родственники. Все они в знак траура — впервые в России! — были одеты в чёрные одежды.
Гроб поставили на возвышение под балдахин во временную церковь, ибо Петропавловский собор строительством окончен ещё не был.
По соседству, под другим балдахином, разместили прах малолетней Натальи.
Вице-президент Синода Феофан Прокопович, вызывая постоянно слёзы, произнёс речь, которая даже спустя сто лет включалась в пособия по риторике: «Что се есть? До чего мы дожили, о россияне! Что зрим? Что делаем? Петра Великого погребаем! Не мечтание ли её?..»
Кое-кто, услыхав столь прочувствованную речь (длившуюся ровно час), начал причитать и завывать, что строжайше было запрещено Петром Великим. Но теперь грозный император лежал мёртвым и взыскивать было некому.
И вот тело Петра присыпали землей, гроб закрыли и возложили на него императорскую мантию.
Шесть лет, словно странный символ, прах Государя оставался во временной церкви посреди строящегося собора, в деловитой суете созидания.
Простившись с преобразователем, народы с облегчением от души вздохнули и перекрестились.
Ох, противное это дело для людишек — преобразовываться. Не надо и доброго, было бы привычное.