«Из новейших одобрялся несомненно один Тургенев…» (К теме И. С. Тургенев и Н. С. Лесков)[*]

Его стихи, конечно, мать

Велела б дочери читать.

А. С. Пушкин. «Евгений Онегин» (гл. 2, XII; вариант)

1

«Таинственные» повести Тургенева быстро стали мишенью не только журнальной полемики, но и пародирования в художественной прозе. В «Бесах» Достоевского (1872) эпизод злополучного чтения Кармазиновым «Merci» (III, 1, 3) строится на издевательском перепеве мотивов, в частности, из «Призраков» (1863) и «Довольно» (1865)[641]; как известно, Тургенев себя в этой карикатуре узнал. Написанный много раньше «Фауст. Рассказ в девяти письмах» (1856)[642], открывающий «таинственную» серию, вызвал разноречивые отклики[643], но о беллетристическом его отображении до сих пор не писалось.

Сюжет «Фауста» вкратце таков:

Властная вдова, суеверно боящаяся жизни, в которой много перенесла, старается оберечь от житейских бурь свою шестнадцатилетнюю дочь Веру и строго руководит ее чтением. Рассказчик влюбляется в Веру, хочет жениться, но получает от ее матери отказ. Много лет спустя он встречает уже замужнюю Веру, родившую троих детей, из которых выжила только пятилетняя дочка. В свои 28 лет Вера сохранила девический облик и так и не прочла «ни одного романа, ни одного стихотворения — словом, ни одного <…> выдуманного сочинения!» В ее «гостиной, над диваном, висит портрет» ее покойной матери. «Вера Николаевна сидела прямо под ним: это ее любимое место» (Соч., 5, 101).

Решающий поворот наступает, когда рассказчик читает Вере и нескольким гостям «Фауста» Гёте (по-немецки); под впечатлением от чтения Вера удаляется к себе. Вскоре выясняется, что она заново открыла для себя литературу, и между ней и рассказчиком возникает любовь. Но после объяснения и страстного первого поцелуя, перед решительным свиданием «будто бы Верочке в саду ее мать-покойница привиделась» (Там же, 127). Вера заболевает и умирает.

Рассказчик формулирует смысл происшедшего:

…когда я был еще ребенок, у нас в доме была красивая ваза <…> девственной белизны. Однажды <…> я начал качать цоколь <…> ваза вдруг упала и разбилась вдребезги <…>. Мне следовало бежать, как только я почувствовал, что люблю <…> замужнюю женщину; но я остался — и вдребезги разбилось прекрасное создание <…>. Да, <мать> ревниво сторожила свою дочь. Она сберегла ее до конца и, при первом неосторожном шаге, унесла ее с собой в могилу <…> …жизнь <…> не наслаждение <…>. Отречение <…> — вот ее тайный смысл <…> …в молодости мы думаем: чем свободнее, тем лучше <…> но стыдно тешиться обманом, когда суровое лицо истины глянуло наконец тебе в глаза (Соч., 5, 129).

Текст повести насыщен литературными именами (помимо гётевского «Фауста», это «Манон Леско» аббата Прево, «Кандид» Вольтера, «Торжествующий хамелеон» — памфлет, посвященный Мирабо, «Le Paysan perverti» Ретиф де ла Бретонна, Жорж Санд, Шиллер, Шекспир, Мазепа и Кочубей из «Полтавы», «Евгений Онегин»); цитируются стихи (Пушкина, Гёте, Тютчева), упоминаются оперы, романсы, имена певиц и композиторов.

Это типичный тургеневский сюжет — соответствующий иронической формулировке Н. Н. Страхова;

…вспоминаю язвительное суждение <…> Н. Н. Страхов<а>: почти во всех романах Тургенева один молодой человек хочет жениться на одной девице и никак не может <…>. Страхов хотел побранить Тургенева, а вместо этого его похвалил. Тургенев — певец не плотской любви, а чистой, самоотверженной <…> которая нередко <…> сильнее смерти.[644]

2

Повесть имела успех, а постепенно выяснились и ее биографические истоки. Вероятным прототипом Веры Николаевны Ельцовой оказалась Мария Николаевна Толстая (1830–1912), сестра Льва Николаевича, у которой в замужестве, в 1854–1856 годах, был платонический роман с Тургеневым[645]. Их взаимной симпатии не мешали — а возможно, и давали сублимированный выход — острые разногласия во взглядах на литературу.

Я с детства не любила и не читала стихов <…> и я говорила ему, что они все — выдуманные сочинения, еще хуже романов, которых я почти не читала и не любила. Тургенев волновался и спорил со мною даже «до сердцов». Особенно из-за Фета <…>. «Под таким стихом ведь Пушкин подписался бы <…> Сам Пушкин!» <…>

Раз наш долгий спор <…> перешел даже как-то в упреки личности. Тургенев сердился, декламировал, доказывал, повторял отдельные стихи, кричал, умолял. Я возражала <…>. Вдруг я вижу, что Тургенев вскакивает <…> и <…> уходит <…>. Мы с недоумением прождали его несколько дней <…>. Вдруг неожиданно приезжает Тургенев, очень взволнованный, оживленный, но без тени недовольства <…>. В тот же вечер он прочел нам <…> повесть <…> «Фауст».[646]

Стихи Марии Николаевне Тургенев читал не столько Гёте, сколько Пушкина, что видно из записок ее дочери — Е. В. Оболенской (1852–1935):

Ею очень восхищался И. С. Тургенев <…>. Однажды он ей вслух читал «Евгения Онегина»; он поцеловал у ней руку, она отдернула руку и сказала: «Прошу» <…> — сцена эта впоследствии описана в «Фаусте».[647]

Сдвиг в повести с Пушкина на Гёте[648] мог быть продиктован как желанием опосредовать автобиографический опыт, так и художественными соображениями, в частности ориентацией на гётевскую ситуацию и полемику с ней. Но тема возбуждающего действия поэзии явно связывалась у Тургенева с Пушкиным (хотя сюжет рассказа следует скорее «Фаусту» Гёте и обратен к «Евгению Онегину», а мораль — ближе к финалу его 8-й главы):

Е. Е. Ламберт <…> писала: «Я бы приняла ваш совет заняться Пушкиным <…>, но Бог знает, что мне ничего не следует читать кроме акафиста <…>. Пушкин <…> пробуждает лишь одни страсти <…>. В нем есть жизнь, любовь, тревога, воспоминания. Я боюсь огня».[649]

Хотя большинство исследователей считают прототипом Веры М. Н. Толстую, некоторые отдают должное и роли графини Ламберт[650] — прототипа Лизы Калитиной. Стоит подчеркнуть, что сочинение «Фауста», который, согласно М. Н. Толстой, был написан как бы мгновенно и в ответ на литературный спор с ней, приходится на момент недавнего знакомства и начала переписки с Ламберт, тогда как с Марией Николаевной к тому времени Тургенев был знаком уже полтора года.

С Елизаветой Егоровной Ламберт Тургенев впервые встретился в мае 1856 года, перед отъездом в Москву и Спасское из Петербурга. Их переписка началась всего за месяц до написания «Фауста», — первое письмо Тургенева, с рекомендацией читать Пушкина: «Возьмитесь за Пушкина <…> я тоже буду его читать, и мы можем говорить о нем. Извините <…> но мне кажется, что Вы с намерением, может быть из христианского смирения — стараетесь себя суживать» (Письма, 3, 93) — датировано 9 (21) мая 1856 года[651]; ответом на него и было ее письмо, процитированное выше.

Для переписки Тургенева с Ламберт характерна определенная доза взаимного кокетства, часто с пушкинскими коннотациями. Ср.:

Я <…> здесь почти никого не буду видеть, исключая одной графини Толстой, сестры литератора, очень милой женщины — но с очень некрасивыми руками, — а для меня это — если не всё, то почти всё <…>. Возьмитесь за Пушкина <…>. Кстати, какие у Вас <…> милые глаза! Это «кстати», может быть, очень некстати. (Письма, 3, 92–93)

Мы думали — что делает Иван Сергеевич? — Забыл нас… живет Евгением Онегиным — пленяет соседок <…>. Зачем Вы посетили нас! Впрочем <…>. Перейдя весеннюю пору, в которой женщина должна сжимать в себе просящиеся на волю мысли и чувства <…> Пушкин пробуждает <…> страсти <…>. Я боюсь огня. (Там же, 480)

…человеческое сердце уж так устроено, что и незаслуженные похвалы доставляют ему тайную сладость <…>. Это — всё опасные чувства, и даже лучше не говорить о них <…>. У меня здесь <…> соседок нет никаких, ни Татьян-соседок, ни просто — соседок, да я и сам куда как не похож на Онегина! <…> Я надеюсь, что <…> мне удастся убедить Вас не бояться чтения Пушкина и других. Или Вы еще страшитесь «тревоги»? (Там же, 105–106)[652]

3

Если у Веры Николаевны обнаруживаются, таким образом, реальные прототипы, то не менее сложна и подоплека образа ее матери, в убедительности которого Тургенев был не вполне уверен. В ответе на анкету в 1918 г писательница Л. Нелидова[653] рассказывала:

<Я> сказала <Тургеневу>, что <…> мать героини Ельцова напоминает мне мою мать и ее отношение к чтению романов.

Тургенев был очень доволен этим замечанием <…>…ему не раз приходилось слышать <…> упреки в надуманности и неверности изображения характера <Ельцовой>, и было особенно приятно узнать о сходстве ее с живым лицом.

Сходство было несомненное. Подобно героине «Фауста», в детстве и юности я могла читать только детские книги, путешествия и хрестоматии. Исключение было сделано для одного Тургенева. Его особенно ценила и любила моя мать. Благодаря этой любви, мне было позволено прочесть «Записки охотника», «Дворянское гнездо», некоторые из повестей и рассказов, но «Накануне» и «Отцы и дети» были запрещены, и я прочитала их <…> уже взрослым человеком.[654]

Фигура старшей Ельцовой имела смешанное происхождение. По линии властности она соотносима с матерью самого писателя, но в сферу педагогики сходство простирается не целиком. Варвара Петровна охотно содействовала сексуальной инициации любимого сына в объятиях крепостных крестьянок, что же касается руководства его чтением, то библиотека в Спасском была богата книгами, в частности русскими, с которыми его в детстве знакомили, правда, не приглашенные учителя, а люди из крепостных[655]. В связи с проекцией матери Веры на Варвару Петровну напрашивается параллель между Верой и самим Тургеневым и, значит, его как бы двойное присутствие в рассказе — в виде обоих молодых героев, страдающих от подконтрольности властной, почти мифической родительской фигуре[656].

В любом случае воспитательный ригоризм старшей Ельцовой, образующий структурную основу повести, опирается на известный топос соблазнительности чтения (восходящий уже к дантовским Паоло и Франческе, а на русской почве — к пушкинским любительницам французских романов Татьяне Лариной, Марье Гавриловне из «Метели» и др.) и прямо воспроизводит известный мотив родительского запрета на подозрительные в этом смысле книги.

Согласно Михаилу Вайскопфу, тургеневский «Фауст» «унаследовал основную коллизию» предсмертной повести «Напрасный дар» (1842) писательницы Елены Ган (1814–1842): «запрет на чтение поэтических сочинений и трагические последствия его нарушения».

В повести «выведена юная мечтательница <…> затерянная в степной глуши <…>. Пожилой наставник <…> ученый немец с символическим именем Гейльфрейнд <…> обучает <ее> всем премудростям естествознания, но, оберегая ее душевный покой, всячески скрывает от нее мир искусства. <Она> не имеет никакого представления о поэзии, ибо книги поэтов хранятся в тех шкафах, которые Гейльфрейнд запретил ей открывать <…>…воплощением эстетического эроса <…> становится <Сатана> <…>. „Кто скажет мне хоть название змия, который, впившись в грудь, сосет кровь, сосет мои жизненные соки, и вместо их вливает в жилы яд непонятных стремлений, желаний, порывов?..“ Прочитанные ею впервые стихи ошеломляют девушку, преображая всю ее личность…». Героиня начинает сама писать стихи, но признание приходит к ней лишь на смертном одре, и «благой вестью для нее становится весть о смерти»[657].

Мотив родительского запрета был игриво отрефлектирован в «Белых ночах» Достоевского (1848), где именно с чтения книг начинается роман героини с соседом — будущим мужем.

…жилец <…> присылает сказать <…> что у него книг много французских <…> так не хочет ли бабушка, чтоб я их ей почитала <…>? Бабушка согласилась с благодарностью, только все спрашивала, нравственные книги или нет, потому что если книги безнравственные, так тебе, говорит, Настенька, читать никак нельзя, ты дурному научишься.

— А чему ж научусь, бабушка? Что там написано?

— А! говорит, описано в них, как молодые люди соблазняют благонравных девиц, как они, под предлогом того, что хотят их взять за себя, увозят их из дому родительского, как потом оставляют этих несчастных девиц на волю судьбы и они погибают самым плачевным образом. Я, говорит бабушка, много таких книжек читала, и все, говорит, так прекрасно описано, что ночь сидишь, тихонько читаешь. Так ты, говорит, Настенька, смотри, их не прочти. Каких это, говорит, он книг прислал?

— А все Вальтера Скотта романы <…>.

Потом он еще и еще присылал, Пушкина присылал.[658]

Настенькина бабушка ведет себя, как видим, довольно двусмысленно; в дальнейшем она одобряет и решающий в любовном плане тройственный поход на «Севильского цирюльника» (в котором она «сама в старину на домашнем театре Розину играла»)[659].

В отличие от нее, Донна Инеса, мать заглавного героя байроновского «Дон Жуана» (1824; 1-й рус. пер. — 1847), по смерти развратного мужа контролирует чтение сына самым тщательным образом (I, 39–43, 47–48):

Инеса постоянно хлопотала

И очень беспокоилась о том,

Чтоб воспитанье сына протекало

Отменно добродетельным путем:

<…> Жуан отлично знал науки многие,

Но, Боже сохрани, — не биологию!

Все мертвые постиг он языки <…>

Но книжек про житейские грешки

Ему, конечно, не давали в руки,

И размноженья каверзный закон

Был от его вниманья утаен.

Трудненько было с классиками им!

Ведь боги и богини резво жили

И, не в пример испанцам молодым,

Ни панталон, ни юбок не носили.

Педантов простодушием своим

Смущали и Гомер, и сам Вергилий <…>

Мораль Анакреона очень спорна,

Овидий был распутник, как вы знаете,

Катулла слово каждое зазорно.

Конечно, оды Сафо вы читаете,

И Лонгин восхвалял ее упорно,

Но вряд ли вы святой ее считаете.

Вергилий чист, но написал же он

Свое «Formosum pastor Corydon».

Лукреция безбожие опасно

Для молодых умов, а Ювенал <…>

Неправильно пороки обличал <…>

И, наконец, чей вкус не оскорбляло

Бесстыдство в эпиграммах Марциала? <…>

Читал он <Жуан> поученья, и гомилии,

И жития бесчисленных святых,

Отчаянные делавших усилия

Для обузданья слабостей своих

(Их имена известны в изобилии).

Блаженный Августин, один из них,

Своим весьма цветистым «Искушеньем»

Внушает зависть юным поколеньям.

Но Августина пламенный рассказ

Был запрещен Жуану: этим чарам

Поддаться может юноша как раз.

Инеса, осторожная недаром <…>

Служанкам доверяла только старым.[660]

Тургенев отступает от стандартного развития темы. Вера Николаевна, вместо того чтобы вырываться из тесных рамок материнского воспитания, не только смолоду беспрекословно подчиняется матери («Стоило г-же Ельцовой дать ей книжку и сказать: вот этой страницы не читай — она скорее предыдущую страницу пропустит, а уж не заглянет в запрещенную»), но и выйдя замуж и сама став матерью, сохраняет девический вид и вкусы, заданные ей родительским воспитанием. Лишь чтение «Фауста» Гёте производит запоздалый и потому гибельный переворот в ее личности.

4

Сюжет и смысл тургеневской повести и их соотношение с гётевским и некоторыми другими претекстами основательно исследованы[661], и я не буду на них останавливаться, а привлеку к рассмотрению один более поздний русский текст, по-своему подхвативший литературную эстафету.

В приведенном выше свидетельстве Л. Нелидовой обращает на себя внимание невольная ирония фразы: «Исключение было сделано для одного Тургенева». Получается, что мать будущей писательницы действовала по программе старшей Ельцовой, но Тургенева ей цензурировать почти не приходилось, и, значит, не только позиция его рассказчика приравнивается к позиции проблемного персонажа, но и его собственные сочинения вполне удовлетворяют этим суровым требованиям!

Формулировка Нелидовой почти слово в слово повторяет вынесенную мной в заглавие статьи — а взятую из рассказа Лескова «Дух госпожи Жанлис» (1881).

Автор посещает вернувшуюся из-за границы княгиню, исповедующую культ мадам де Жанлис (и французских писательниц XVII века — «Савиньи, Лафает, Ментенон, а также Коклюс и Данго Куланж») и поклоняющуюся ее портрету, терракотовому изваянию ее руки и собранию ее сочинений, по которому любит гадать, как бы вызывая ее дух. Она ценит Лескова за повесть «Запечатленный ангел» и советуется с ним о круге чтения для своей несовершеннолетней дочери, требуя исключить все нецеломудренное — практически всю русскую литературу. На призыв умерить цензорский пыл она отвечает обращением к оракулу, и наугад выбранный абзац из Жанлис подтверждает ее правоту, глася, что юным читателям не следует давать ничего рискованного. Автор отчаивается переубедить княгиню.

В очередной раз на обращение к оракулу ее подталкивает другой гость, дипломат. Он заявляет, что все литераторы, особенно женщины, — змеи. Уверенная, что Жанлис — выше критики, княгиня поручает дочери зачитать вслух первый попавшийся кусок из ее сочинений. Та читает (по-французски):

Джиббон <…> чрезвычайно толст, и у него преудивительное лицо. На этом лице невозможно различить ни одной черты <…> две жирные, толстые щеки, похожие черт знает на что, поглощают все… <…> каждый, увидав их, должен был бы удивляться: зачем это место помещено не на своем месте. Я бы характеризовала лицо Джиббона одним словом, если бы только возможно было сказать такое слово. Лозен <…> привел его однажды к Dudeffand. M-me Dudeffand тогда уже была слепа и имела обыкновение ощупывать руками лица вновь представляемых ей замечательных людей <…>. К Джиббону она приложила тот же осязательный способ, и это было ужасно. Англичанин подошел к креслу и особенно добродушно подставил ей свое удивительное лицо. M-me Dudeffand <…> повела пальцами по этому шаровидному лицу. Она старательно искала, на чем бы остановиться, но это было невозможно. Тогда лицо слепой дамы сначала выразило изумление, потом гнев, и, наконец, она, быстро отдернув с гадливостью свои руки, вскричала: «Какая гадкая шутка!»[662]

Княжна не может понять этой реплики, глядит в полные ужаса глаза матери и с криком убегает. Гости расходятся, а вскоре княгиня, предав огню книги Жанлис и разбив терракотовую ручку, со всем семейством уезжает заграницу. Автор и дипломат обмениваются соображениями о неразумности чрезмерно строгого воспитания.

Как и у Тургенева, в рассказе фигурируют многочисленные литературные имена: помимо уже названных авторов, это Вольтер, Кардек, Калмет, Гейне, а также Державин, Жуковский, Крылов, Пушкин, Гоголь и Гончаров[663]. Всех русских писателей княгиня объявляет неподходящим чтением для своей невинной дочери. «Из новейших одобрялся несомненно один Тургенев, но и то — кроме тех мест, „где говорят о любви“». Исключение, делаемое упрямой ханжой для Тургенева[664], знаменательно, особенно в свете переклички лесковского рассказа с тургеневским. Многочисленные сходства хорошо видны уже из резюме их сюжетов, и к ним можно добавить еще ряд не отмеченных ранее деталей «Фауста». Это: упоминания о привидениях, о «Неведомом», о «сношениях с духами», о духе-Мефистофеле, «непонятное вмешательство мертвого в дела живых»; «слепое» доверие Веры к матери; сходство матери Веры и ее портрета с образом старой графини из «Пиковой дамы» Пушкина; мотив первой, временной, победы рассказчика над покойницей («<Я> остановился перед портретом <…>. „Что, взяла, — подумал я с тайным чувством насмешливого торжества, — ведь вот же прочел твоей дочери запрещенную книгу!“ Вдруг мне почудилось <…> что старуха с укоризной обратила <глаза> на меня»); и некоторые другие[665].

При всех сходствах очевидна, однако, противоположность разработки Лесковым общих мотивов, понятная в свете «недоверия» Лескова «к спиритуалистическим заигрываниям Тургенева»[666]. Тогда как тургеневский рассказчик с новообретенным стоицизмом одобряет в финале мать героини, из-за гроба трагически погубившую любовь и самую жизнь дочери, Лесков лукаво солидаризируется с загробным духом Жанлис, фарсово подорвавшим воспитательную систему княгини.

5

Оба повествования строятся на включении фрагментов чужого текста («Фауста» Гёте, мемуаров Жанлис). В pendant к теме рискованности чтения (и прежде всего, чтения именно данных текстов) рискованной является и сама эта операция, бросающая автору серьезный вызов — необходимость соревноваться с по определению соблазнительным чужим текстом. Это похоже на проблемы, сопутствующие трансплантации органов: с одной стороны, пересаживаемый орган жизненно нужен, а с другой — возникает смертельная опасность его отторжения. Успешное вживление чужого текста в собственный — важнейшая конструктивная задача такого нарратива.

Лесков решает ее очень искусно. Текст он выбирает явно не престижный, но зато малоизвестный и оттого вдвойне эффектный и тщательно встраивает его в свой, исподволь готовя его появление, дублируя его мотивы, сначала отмежевываясь от его сочинительницы, а затем неожиданно вступая с ней в союз[667]. Тургенев, напротив, берет хрестоматийную вещь признанного классика, но свой рассказ строит не на каком-то одном ударном ее месте, а на общем представлении о ней, читателю уже известном. Тургенев, по-видимому, отдавал себе отчет в блумовской проблематике подобной пересадки, почему, возможно, и не дал Гёте вовсю развернуться в своем тексте (насытив его цитатами и из множества других источников).

Но, по иронии судьбы, избежать прямого сопоставления с гётевским шедевром Тургеневу не удалось.

«Фауст» Тургенева был опубликован в октябрьской книжке «Современника» за 1856 г. В том же номере вслед за ним была напечатана 1-я часть «Фауста» Гете в переводе А. Н. Струговщикова <…>. Некрасов <…> писал Тургеневу: «рядом с твоим „Фаустом“ <…> поместили „Фауста“ в переводе Струговщикова — понравится ли тебе это? <…>…перевод довольно хорош, и авось русский читатель прочтет его <…> заинтересованный твоей повестью, которую наверно прочтет. Чернышевский <…> очень боится, чтоб ты не рассердился» <…> Тургенев <писал> И. И. Панаеву <…>: «Дай Бог, чтобы <мой „Фауст“> понравился также публике. Вы хорошо делаете, что помещаете перевод <…>; боюсь только, чтобы этот колосс <…> не раздавил моего червячка».[668]

Тот факт, что в лесковском рассказе Тургеневу отведена всего одна фраза, не исключает скрытого присутствия в ней ядовитого выпада по его адресу. «Дух госпожи Жанлис» богат интертекстуальными аллюзиями[669], позволяющими Лескову вызывать нужные ему по ходу повествования духи различных писателей[670], — в том числе и дух господина Тургенева.

Свидетельств о реакции самого Тургенева или кого-либо из читателей и критиков на перекличку двух текстов вроде бы нет[671]. Разве что — фраза Нелидовой, произнесенная много лет спустя после смерти обоих авторов и, не исключено, запомнившаяся ей из рассказа Лескова.

Александр Жолковский (Лос-Анджелес, Калифорния)

Загрузка...