Глава 12. Не Шереметев

1


Ремень порвался, когда Грегори подхватил ранец с широкой кожаной подушки сиденья – не выдержал всё-таки. Собственно, и неудивительно – ранец тот у Гришки уже десять лет, с самого отцова возвращения из Франции.

Гришка свирепо выругался сквозь зубы, разглядывая порванный ремень – на ранце разошёлся шов, и вшитый в него плечевой ремень вывалился изнутри, болтался, размахивая по ветру лохмотьями сгнившей дратвы.

Чепуха.

Хорошему сапожнику дел на полчаса.

Выглянул в окошко, отодвигая шторку – кибитка замедляла бег, и наконец, вовсе остановилась около длинного дома. Четырёхскатная низкая кровля под железным листом, розовые штукатуренные стены, окна в белом обрамлении, высокая деревянная ограда и сколоченная из горбыля конюшня. Гранёный столб в чёрно-белую полоску с указателем «От Петербурга 2050 вёрст».

Вольная почтовая станция.

Приехали.

Грегори дождался, пока кибитка не остановится окончательно, отворил дверцу и легко спрыгнул с подножки в сырую (недавно прошёл дождь) траву. Ямщик Гаврила легко стащил с крыши кибитки обшитый вощёной парусиной чемодан – Грегори хоть и оставил ещё в прошлом году свою привычку путешествовать с одним только ранцем, но и излишней поклажей себя обременять не любил всё равно.

По его чину полагалось пара коней на весь путь, и от Москвы он тащился по Сибирскому тракту почти целую неделю («На долгих ехать», вспомнилось неоднократно слышанное)

Ямщик, кряхтя («Старикашкой прикидывается, шельма!»), сполз с козел, отмахнулся кнутом от тянущихся к нему коней. Поставил чемодан перед кадетом и с полупоклоном принял в ладонь на водку.

– Благодарствую, барин, – поклонился он – поклон стал истовым каким-то, что ли. Ещё бы – по обычаю на водку полагалось от щедрот два алтына, а Грегори гривенника не пожалел. – Сейчас-то куда же вы?

– Да меня тут встречать должны, – шевельнул плечом Грегори, подхватывая чемодан. – До нашего имения отсюда вёрст двадцать.

– А то извольте, пока кони не притомились, могу и подвезти, нам не трудно. И встанет-то всего-ничего, в гривенник.

Шепелёв несколько мгновений подумал, но сказать ничего не успел. Из-за ближнего перелеска вынырнула запряжённая тройкой коляска, раздался разбойничий посвист, и Грегори облегчённо засмеялся, узнав свист Шурки Плотникова.

– Вот меня встречать приехали. Прощай, братец Гаврила, счастливо тебе воротиться в Москву.

– Прощайте, барич, – вновь чуть поклоняясь, отозвался ямщик. – Будете когда ехать снова, добро пожаловать. Домчим, куда будет угодно вашей милости.

Коляска остановилась около станции. Запряжённые в неё орловцы приплясывали, обдавая запахом пота и фыркая на июльской жаре, Шурка весело скалился с козел.

Грегори забросил чемодан и ранец в коляску, рывком влез на подножку и толкнул Шурку плечом:

– Трогай!

Шурка опять пронзительно, по-разбойничьи, свистнул, кони разом взяли с места, и Грегори едва удержался, чтобы не вылететь из коляски. Взвилась пыль, и станция осталась позади.

Презрев условности, Гришка перебрался на ко́злы рядом с Шуркой и схватил его за руку:

– Ну, здорово, дружище!

– Ты бы поосторожнее, барич, – поёжился Шурка, пожимая всё-таки руку. – А ну как увидит кто?

– Да кому видеть-то? – Грегори беспечно пожал плечами, устраиваясь удобнее. Коляска чуть припрыгивала по ухабам и кочкам, и Гришка то и дело косился назад – не выпала бы поклажа. – Как ты угадал-то со временем?

– А, – Шурка весело мотнул головой, ветер взвихрил отросшие волосы. – Я ещё с позавчера тебя встречать начал, каждый день к станции езжу. Батюшка твой велел. А я сам вызвался – чего бы день не проболтаться. Пока что ни покоса, ни жатвы…

– Что нового-то в Новотроицке?

– Да что нового… – Шурка пожал плечами. – Ничего особо… черемиса[1] бирюбашевские обещались на посиделки приехать – подраться… не сегодня-завтра ждём. Кто-то из наших у них побуянил, вот они и злятся. Староста говорил, разнарядка пришла, нынче наша очередь рекрута выставлять, на днях должны жребий кидать, кому лоб забреют.

«Обычное дело, – кивнул Грегори. – Сколько помню себя, всё наши с черемисой дерутся – то одни у других буянят, то наоборот. Да и рекрутчина – тоже…»

– А! – вспомнив, хлопнул себя по лбу Шурка – мотнулись в воздухе вожжи, недовольно дёрнул саврасым ухом коренник. – Дядька твой помер, третьего дня никак, сегодня уже хоронить будут!

– Остафий?! – враз осипнув, переспросил Гришка, чувствуя, как сами собой сжимаются кулаки и ногти впиваются в ладони.

– Ну да.

– Успеем?!

Шурка глянул на солнце, что-то прикинул про себя и, не отвечая, пронзительно засвистел, раскручивая над головой кнут. Тройка понеслась, вихря пылью.


Они успели.

Сельчане (десятка полтора человек – ближние соседи да Шепелёвская челядь) с тяжёлой дубовой домовиной на плечах только-только двинулись от Остафьева дома к кладбищу. Завидев несущуюся навстречу с Поповской горы тройку, селяне замедлили шаг, а потом и вовсе остановились.

Коляска подлетела, развернулась в паре сажен от сгрудившихся в кучу людей. Пыль упала и недоумение во взглядах селян стало пропадать.

– Барич. Барич! – пронёсся среди людей шёпот.

Грегори бросил взгляд, отыскивая знакомые лица, нашёл Плотниковых (они жили совсем недалеко от отставного казака), казачка Сашку Поспелова (за год мальчишка сильно вытянулся, хоть и был по-прежнему тощим и костлявым), нашёл Запеваловых, ещё кого-то, кого не враз и опознал. Не было ни отца, ни Жорки… хотя Жорке-то что дядька Остафий? Это его, Гришку старый казак учил и отечески наставлял, а Жорке… Жорке он наравне с крепостными. Но вот отец…

Но разбираться было некогда. Последнее дело – задерживать похороны.

Впрочем, никто и не торопился.

Ждали.

Грегори спрыгнул с коляски в пыль, подбежал к домовине. Мужики готовно спустили тяжёлую колоду, держали на весу на широких холщовых полотенцах без вышивки.

Лицо Остафия было спокойно и открыто, так открыто, каким почти никогда не было при жизни – всегда старый казак то надвигал на брови шапку, то кутался в высокий ворот старой шинели или овчинного полушубка, то скрывался за пеленой табачного дыма. И только тогда, когда учил он Гришку владеть саблей и бился с ним на кулачках, он смотрел легко и светло.

Гришка несколько мгновений смотрел на умиротворённое лицо Остафия, потом размашисто перекрестился, поклонился и коснулся губами холодного и твёрдо-воскового лба казака.

Прощай, дядька Остафий.

Спи спокойно, старый казак.

Грегори отступил, и мужики, дружно поддёрнув полотенца, вновь подняли колоду и мерно зашагали в сторону кладбища. Барич замедлил шаг, чуть приотстал и оказался рядом с коляской – Шурка, натягивая вожжи, придерживал коней, не давая им вырваться вперёд и обогнать шествие.

Толкнулся ногой от подножки, вскочил в коляску. Ехал стоя, положив руку на Шуркино плечо.

– Отец-то где?! – вполголоса бросил он раздражённо и удивлённо. – Почему не приехал?!

– Батюшка твой ещё позавчера уехал по срочному делу в Уфу, – так же вполголоса пояснил Шурка. – И со всем семейством. А Остафий под вечер помер, они, должно быть, к тому времени уже и до Бирска доехали.

– Разминулись мы с отцом, стало быть, – пробормотал Грегори понимающе и с сожалением. – Ладно… вряд ли они там долго пробудут. Воротятся. Самое большее через неделю.

– Должно быть, так, – подтвердил Шурка равнодушно.


2


До дома Грегори добрался только к вечеру, когда тополя вокруг дома уже бросили длинные тени на пыльный двор и заслонили окна первого этажа.

Дома были только нянька да слуги – отец с прошлого оставил при себе только повара, конюха, он же кучер, пару лакеев да казачка. Больше в доме никого и не держал, приучая детей обходиться без прислуги, а прежних слуг распустил по оброку, за что те перед ним постоянно плакались – балованному-то слуге барскому на оброке разве жизнь? Подай да выложь его вовремя!

Конюх, он же кучер, и лакей Пантелей уехали с барским семейством в Уфу, лакей Прошка, он же дворник, заперся во флигеле, поминая с поваром дядьку Остафия – слуги Шепелёвых старого казака знали хорошо. И только казачок сидел на пороге нянькиной угловушки, помогал ей мотать шерсть и, разинув рот, слушал её певучую речь – Прасковья Тимофеевна была большой мастерицей рассказывать сказки, и даже господа порой слушали во все уши про Бову-королевича, Еруслана Лазаревича да Бурю-богатыря Коровьего сына.

Гришка остановился около двери, вслушался, улыбаясь:

– Просит Кощей у Ивана-царевича: «Сжалься надо мной, дай мне напиться! Десять лет я здесь мучаюсь, не ел, не пил — совсем в горле пересохло!», – нараспев говорила нянька, чуть покачивая головой, и в такт покачиваниям ходили её руки, наматывая пряжу на клубок. – Царевич подал ему ведро воды, Кощей выпил и еще запросил: «Мне одним ведром не залить жажды, дай еще!» Царевич подал другое ведро; Кощей выпил и запросил третье, а как выпил третье ведро — взял свою прежнюю силу, тряхнул цепями и сразу все двенадцать порвал. «Спасибо, Иван-царевич! – сказал Кощей Бессмертный. – Теперь тебе никогда не видать Марьи Моревны, как ушей своих!» И страшным вихрем вылетел в окно, нагнал на дороге Марью Моревну, прекрасную королевну, подхватил ее и унес к себе.

Грегори шумно вздохнул, вспоминая, как впервые в пять лет вот так же слушал «Марью Моревну», переступил с ноги на ногу, поставил на пол чемодан. Сашка на звук вздоха оборотился, старушка же, вздрогнув, вскинула голову.

– Гриша! – неложно и тихо обрадовалась она. – Приехал!


Пили чай.

Казачок, дослушав сказку, усвистал куда-то, благо Грегори его и не удерживал. Чай пили вдвоём с нянькой, которая то и дело суетилась, норовя принести на стол то пирогов, то копчёного рябца, то домашней колбасы, и Гришке постоянно приходилось её останавливать и усаживать обратно за стол:

– Да ты не бегай, нянюшка, не суетись, я ведь только с поминок, там накормили досыта.

Поминки по дядьке Остафию справляли в доме Плотниковых – избушка старого казака совсем покосилась, да и места бы в ней не хватило, чтобы вместить всех. И на столах стояло густо, хоть и Петров пост на дворе – достало рыбы, чтобы и пожарить на постном масле, и в печи запечь, и ухи наварить и пирогов напечь.

Нянька после Гришкиных слов унималась, садилась напротив него и глядела, не отрываясь, как он прихлёбывает чай из фаянсового блюдечка, тянет в рот серебряной ложечкой то мёд, то вишнёвое варенье, то своё любимое калиновое.

– Что ж писал-то редко? – спрашивала укоризненно, поджимая губы и качая головой. Грегори отводил взгляд и краснел.

Писал он домой за прошедший год и в самом деле редко, гораздо реже, чем в первый.

– Отец-то говорит, – повзрослел, мол, наш сокол, – сообщила нянька. – Глядишь и вовсе писать перестанет, только успевай деньги посылай.

Барчук поперхнулся чаем и со стуком поставил блюдце на вышитую скатерть.

– Ну-ну, – Прасковья Тимофеевна дробно рассмеялась, видя его замешательство. – Не кипятись так-то, это отец шутил. Отец, он ведь и есть отец, иной раз и обидное слово скажет, да простить надо.

Гришка покивал согласно, хоть в глубине души и был мало согласен со словами няньки. Покосился в окно, солнце, алея над краем леса, било прямо в высокие окна, бросая розовые отсветы на янтарные стены.

– Погулять не терпится? – поняла нянька, посмеиваясь. – Ну ступай уж… дело молодое. Соскучился небось по приятелям-то. Я и то уж… сговорила отца именно Шурку за тобой посылать.


На вечерней улице пахло горячей пылью и сухой травой. Где-то за горизонтом, за окрашенными в багрец свинцовыми облаками, глухо рокотал гром, тянуло сыростью.

Грегори остановился у мельницы, покачался с пятки на носок, разглядывая огонь, пляшущий на берегу небольшого озерца (сажен десять в поперечнике) за мельницей. Пламя отражалось в мутноватой илистой воде, где-то в ивняке сонно крякали заплутавшие утки.

Барчук несколько мгновений помедлил, потом нырнул в узкий проход между мельницей и складом, неторопливо сбежал по тропинке в высоком бурьяне, уворачиваясь от лопухов и крапивы – они норовили своими колючими и жгучими венчиками задеть его если не по щекам, так по рубахе, – Гришка опять был в своей обычной деревенской одежде – сером суконном сюртуке, простой льняной рубахе, суконных штанах и высоких кожаных сапогах.

– Вечер добрый, – негромко сказал Грегори, выныривая из переросших и высохших на корню кустов свербиги. Остановился у огня, повёл взглядом, отыскивая, куда бы присесть. У костра сидели все те же самые – ничего не изменилось ни за год, ни за два. С мгновенно вспыхнувшей радостью барчук отметил, что рядом с Шуркой и Маруськой есть свободное место на сухой коряге. Всё той же коряге. О сю пору не сожгли?

– Здравствуйте, барич, – вразнобой отозвались ребята, сначала девчонки, а потом и парни. Да, пожалуй, что и парни, а не мальчишки, – все они были его ровесниками, всем по шестнадцать, а в деревне взрослеют быстро. Много работы, рано женятся… кто-то из них в этом году пожалуй, уже и поведёт кого-нибудь из этих вот девчонок к венцу…

Он протиснулся между сидящими, примостился рядом с Маруськой. Почти тут же напоролся на Савкин враждебно-завистливый взгляд и едва удержался, чтобы не показать рыжему сыну отходника кукиш.

Не стоило.

Ни к чему.

Савка за прошедший год здорово вытянулся и раздался в плечах, и сейчас мог бы, пожалуй, потягаться силой с взрослым мужиком. И глядел непонятно – словно ждал чего-то или кого-то.

– Здравствуй, – тихо шепнул Грегори. Сегодня, на похоронах и поминках, они не виделись – мужиков и баб кормили поврозь, в два захода, а Маруська и вовсе не показывалась на глаза из-за печи – помогала матери и соседкам стряпать, варить да печь.

– Здравствуй, барич, – отозвалась она таким же шёпотом. Глянула – в глазах точками горели огоньки, отражался костёр, плясала мутная илистая вода озера. Русалка и есть…

Словно и не было их прошлогодней ссоры и её обидных слов: «Ты – барин, а я – холопка!».

Отвела глаза.

Шурка рядом звучно кашлянул, глядя в огонь, Грегори вздрогнул и спросил громко, просто чтобы что-то спросить:

– Дрова-то где взяли?

Дрова в костре горели и вправду настоящие – не нарубленный как попало валежник да наломанный второпях хворост, не сухой прошлогодний бурьян да полынь. Настоящие берёзовые дрова, ровненько наколотые, хоть сейчас печь или баню топи.

– А, – Шурка махнул рукой, всё ещё глядя в огонь. – Тут неподалёку поленница, Петрухи Груздева. Мы у него и стащили охапку. Небольшую.

Петруха Груздев был хозяином построенной три года назад мельницы, которая стояла прямо над озером.

– А хватится? – барчук чуть нахмурился.

Шурка в ответ только опять махнул рукой.

Промолчал.

– Девчонки, спели бы хоть, – хрипловато сказал Савка. У него даже голос переменился, – отметил про себя Грегори. – Охрип, огрубел… глядишь, он первым и задумается о женитьбе, тем более, что у его отца и в кошеле не пусто.

– Не поётся, – нехотя ответила Аксютка Запевалова, шевельнула плечом, облитым льняной тканью рубахи с тёмно-красной проймой пестрядинного сарафана (так были одеты почти все девчонки у костра). – Да и какие тут песни… не жальную же затягивать.

Остальные согласно смолчали.

На душе Грегори чуть затеплело от благодарности к девчонкам. К песням, шуткам и прочему душа сегодня совершенно не лежала.

Костёр догорал, угли взялись багровым рдением. Шурка что-то вытряхнул в угли (похоже было на несколько камней), взлетел рой багровых искр, почти сразу же вкусно потянуло печёной репой.

В этот миг из бурьяна (всё оттуда же, откуда пришёл к костру и Грегори), вынырнул мужик в наброшенном на плечи азяме и гречневике набок.

Петруха Груздев.

Мельник.

Хозяин дров.

Сопя, он постоял несколько мгновений, глядя на ребят, потом обошёл вокруг них, поглядел с другой стороны. Видно было, что его так и подмывало заорать, замахнуться (в руке он держал корявый тяжёлый батожок сухой берёзы), но при молодом барине не решался. А ну как тот сам велел у него, мельника, дрова взять. Нехорошо может выйти. Да и остальные парни тоже бока могут наломать если что. Не мальчишки уже.

Обошёл ещё раз, постоял около поленницы, поворотился к ребятам, всё ещё раздумывая, начать ли ругаться или всё же смолчать.

– Твои дрова, что ли? – первым нарушил молчание Шурка. В глазах у него прыгали чёртики, уголки рта чуть подрагивали, сдерживая смех.

– Мои, конечно! – возмущённо ответил Петруха.

– Ну ладно, мы больше не возьмём, – нарочито виноватым и примирительным голосом сказал Шурка.

– Больше не берите! – наставительно сказал Петруха и ушёл обратно в бурьян. Несколько мгновений у костра царило молчание, а потом грянул дружный хохот.


Ели печёную репу, пачкая лица и руки обугленной кожурой, обжигаясь размякшей мякотью, скупо посыпая её крупной дорогой солью, грызли ржаные краюшки и ломти.

Было невероятно вкусно.

Грегори невольно вспомнил ночные окрошки кадетского корпуса – было в них что-то родственное с этим вот поеданием печёной репы у костра, роднило их что-то неуловимое, делало похожим на священнодейство. И тут же с грустью понял, что рассказать об этом не сможет ни тут, ни там. Там – возмутятся, что уравнял их с холопами, да и глядеть косо будут за его дружбу с мужиками. Тут – пожмут плечами, может и смолчат, но каждый подумает, что молодые баре с жиру бесятся в столице. Хотя и сами печёнки у костра едят отнюдь не с голоду.

Висело в воздухе что-то странное, словно позапрошлогодние Савкины злые слова про то, что они дружат с барчуком из лести, вдруг овеществились, довлели над душой. Вместе с двумя годами, проведёнными Гришкой в столице.

Отвык он от прежних друзей за два года.

И они от него отвыкли.

Жизнь разводила их всё дальше. Его – к службе, морю, мечте, пронизанной солнцем, солёными брызгами и криками чаек, к офицерским эполетам. Их – к волглым от солёного пота рубахам, пашенной сырости под лаптями, запаху конского пота и золотому зерну на свежей пашне.

– Смех смехом, а надо гасить костёр и идти, – Шурка швырнул в костёр остатки кожуры и поднялся. Опасливо покосился на него. Тучи, выползая из-за горизонта, уже затянули половину неба над головой, одна за другой гасли звёзды. Гром рокотал ближе. – Дрова закончились, а новых мы обещали не брать (Савка презрительно фыркнул, обозначая своё отношение к этому обещанию, но Плотников даже ухом не повёл). К тому же вон – как бы грозы не было. Да и вставать рано – отец говорил, что покосы завтра делить, да косить начинать к вечеру…

Савка открыл было рот, словно собираясь возразить, но его никто не стал слушать, – все вставали на ноги, отряхивались, отыскивали в темноте тропинки. Наливаясь бурой кровью, сын отходника, смолчал, сжимая кулаки.

– Марусь! – полувопросительно окликнул Шурка, когда все двинулись по дорожке между склоном Поповской горы и пологим берегом Бири. Сестра в ответ только молча мотнула головой.

Шурка спорить не стал, к тому же над головами вдруг глухо раскатился первый удар грома, и девчонки, и парни дружно побежали – успеть бы до дождя к дому.

Не спешили только Грегори и Маруська.

– Ждала меня? – спросил барчук одними губами, почти касаясь ими девчоночьих волос.

– Я этот год знаешь ли как жила-то? – сказала она еле слышно, вскидывая голову. – Свету белого не видя…

Губы её были мягкими и горячими.

Где-то на северо-западе, над Андреевкой, сверкнула первая молния, гром расколол небо и упали первые дождевые капли.


3


Бежали под дождём.

Сначала он капал редко, потом зачастил, и Маруська только изредка попискивала на бегу – видимо, когда особо увесистая капля падала за ворот или щёлкала по носу. Грегори молчал, чувствуя, как и рубаха, и сюртук на плечах постепенно намокают, вязкая сырость потихоньку забирается за ворот и растекается по спине.

Бежали, не сговариваясь, оба в одну сторону – к барскому двору. Бежали. То и дело останавливаясь и целовались, жадно и взахлёб, оба с восторгом и лёгким страхом чувствуя, как внутри просыпается что-то звериное. И снова бежали. Чувствуя, что дождь начинает сыпать всё сильнее.

Ворота и калитка, скорее всего, были уже на запоре – должно быть, Васька, изрядно хлебнув на поминках дядьки Остафия, уже спал в своём флигельке у ворот. Но Гришка даже не стал подходить к воротам – зачем? Нырнул в густые заросли сирени у забора, раздвинул ветки, пропуская Маруську к забору.

В последний мигу перед тем, как позволить веткам сирени заслонить их от ветра, Грегори вдруг ощутил спиной чей-то злой и пристальный взгляд. Совсем как тогда, на Обводном канале, когда они искали Власову родню, когда им в спину таращился «малышка» из ватаги Яшки-с-трубкой. Обернулся – никого, только над лесом полыхают молнии, да белёсым пятном светит сквозь серые тучи луна.

– А дальше? – задыхаясь и весело блестя глазами, спросила Маруська. Грегори снова поцеловал её, уже властно и привычно прижимая к себе – девушка не сопротивлялась, безумие грозовой ночи и близости барича совершенно обнесли ей голову, сняли все запреты. Грегори ощутил, как Маруськины ногти царапают ему щёки и шею, прижал её к себе так, что казалось, сейчас захрустят кости, руки сами скользнули по животу и груди, чувствуя сквозь рубаху и сарафан мягкое и тёплое, и понял, что окончательно дуреет от её близости.

На головы обрушился частый дождь с ветки – Грегори задел её локтем. Вздрогнули, засмеялись оба.

– Дальше – сюда! – Грегори толкнул забор, две доски раздвинулись, открывая старый Гришкин лаз. Когда-то, во времена его домашней жизни, за этим лазом по саду к дому вела протоптанная тропка, но сейчас за два года – заросла. Хоть и не исчезла совсем.

– Лезь!

– А… – Маруська на мгновение заколебалась, но Грегори только толкнул её в плечо:

– Лезь, говорю, нет никого дома!

Бежали по саду. Дождь шумел в листве яблонь, черёмух и сирени, осыпался с низко склонённых акаций. Трава уже намокла и стегала по ногам мокрыми плетями.

Около самого дома навстречу с рычанием выскочила кудлатая туша, блеснули в темноте белки глаз, оскаленные клики. Хват! Но московский сторожевой, признав молодого хозяина, даже не залаял, только молча оскалился в сторону девушки.

– Нельзя, Хват, свои, – полушёпотом бросил ему Грегори, и пёс послушно опустил хвост и потрусил впереди них, словно показывая дорогу.

Лестницу никто и не думал убирать – как Грегори её поставил, так она и стояла. Маруська на миг опять приостановилась, словно не решаясь на последний шаг, на преодоление последнего запрета, но парень, засмеявшись, опять поцеловал её и подтолкнул к лестнице.

Лезли наверх, едва удерживая равновесие на скользких подгнивших ступеньках, лезли мимо чернеющих окон, где хоть глаз выколи – никого не увидишь внутри барского дома.

На кровле было скользко.

– Гриша, я боюсь, – она впервые назвала его не баричем, а по имени.

– Не надо бояться, – прошептал он ей в самое ухо, почти касаясь губами розовеющей мочки.

– Да нет, – она хихикнула едва слышно. – Я по крыше идти боюсь. Скользко.

– Я и говорю – не бойся, – серьёзно повторил он, придерживая девушку за руку. – Всё будет хорошо.

До окна мезонина было рукой подать, каких-то полторы сажени. Незапертая фрамуга поскрипывала, покачиваясь на ветру. Дождь на подоконник наплескал уже, должно быть, – мельком подумал Грегори, балансируя по скату кровли. Ухватился за причелину, толкнул фрамугу, отворяя окно во всю ширину. Нырнул внутрь, принял с подоконника драгоценную ношу. Маруська, встав на ноги, огляделась в полумраке.

– Вот, стало быть, где ты живёшь, – протянула она вполголоса, оглядываясь. Впрочем, в полумраке почти ничего не было видно, только самодельный штурвал на дальней стене выделялся медными начищенными накладками, да казачья сабля над столом чуть покачивалась от сквозняка.

Барчук притворил окно, щёлкнул задвижкой и поворотился к девушке.

– Промокла вся, – хрипло сказал он, обнимая её за плечи. – Простынешь…

– Молчи уж, барич, – прошептала она, так жарко, что у Гришки, заледеневшего под дождём, сразу потеплело в груди. Распустила и бросила на пол плетёный поясок. – Поцелуй меня, любый мой…

Падала на пол мокрая одежда – сарафан поверх сюртука, девичья становина переплелась с рубахой Грегори, сапоги кисло чавкая раскисшей кожей, отлетели в угол, и два сплетённых нагих тела (неизъяснимая сила стремилась срастить тела в одно, казалось, вот-вот и кожа сольётся) рухнули на неразобранную деревянную кровать барчука. Кожа высыхала прямо под руками, обжигала касаниями, губы жадно искали друг друга, и Маруська, запрокинув голову с кровати, простонала, едва сдерживая крик, вцепилась зубами в плечо парня.


Потом они лежали рядом, укутавшись в смятое покрывало и шептались, по-новому разглядывая друг друга в темноте, касаясь кончиками пальцев лиц и нагих плеч.

– Не ездил бы больше в Питер, любый мой, – попросила вдруг Маруська, кусая губы. – Не жить мне без тебя. Остался бы…

Гришка молчал, чувствуя, как леденеет под его пальцами только что горячая Маруськина кожа.

– Не жить мне без тебя…

«И мне без тебя не жить».

И без моря не жить. От мечты отказаться?

Он зажмурился на мгновение, прикусив губу. И ясно-ясно, ярко представился вдруг трёхмачтовый красавец фрегат – медно блестя на вечернем солнце жерлами пушек на орлоп-деках, он уходил куда-то за Маркизову лужу, за Кронштадт, за Скагеррак и Каттегат, и даже за Ла-Манш, туда, где на сороковых широтах ревут тёплые муссоны…

Уходил без него.

Кричали с палубы, махали руками друзья – Глеб и Влас. Литвин размахивал шляпой-бикорном, и налетающий бриз шевелил на ней золотое адмиральское шитьё, бахрома ерошилась на ветру смешным ёжиком. А помор висел на вантах, откинувшись назад и держась одной рукой да тугую выбленку, и весело скалился, хоть в обычной жизни за ним такого и не водилось. И золотились на плечах помора адмиральские эполеты. А на шканцах, опершись локтями на высокий поручень, стоял насупленный Веничка Иевлев, и глядел на него с каким-то немым укором.

– Грегори! Гре-го-ри! – кричали мальчишки. – Скорей!

– Я… я здесь! – немо выкрикнул Шепелёв, рванулся вслед за ними, но стреножила распаханная земля, в которой выше щиколоток утонули босые ноги. Дёрнулся – и едва не полетел с кровати. Очнулся, наткнулся взглядом на широко распахнутые испуганные глаза девушки.

– Ты что? – спросила Маруська, чуть отстраняясь. Она приподнялась, скомканное покрывало сползло с плеч, открывая грудь.

– Ничего, – хрипло сказал Гришка, отводя глаза. Прикоснуться к ней сейчас ему вдруг показалось святотатством. – Привиделось…

Девушка молчала – видимо, что-то поняла, каким-то своим извечным женским чувством. Чутьём, которым женщины всегда понимают мужчин, девушки – парней, а девчонки – мальчишек.

Понимают. И – не понимают.

Потому что кроме чувства собственного дома, кроме желания любви здесь и сейчас, священного для женщин, у мужчин есть ещё и долг. То, ради чего они иногда могут отказаться и от любви, и от дома, и от счастья. А иногда ещё и от жизни.

Хотя ни Грегори, ни Маруська сейчас не могли высказать это внятно, если бы их кто спросил.

Спрашивать было некому.

– Что же теперь с нами будет? – спросила девушка жалобно.

– Я люблю тебя, – ответил он невпопад, до боли сжав зубы.

Маруська рассерженно села, и покрывало окончательно свалилось на пол, обнажив умопомрачительную фигуру (любая столичная барышня позавидует!) не испорченную ещё ни частыми родами, ни постоянным крестьянским трудом. Глянула свирепо и бешено, и Грегори, понимая, что вот сейчас может потерять всё, что попало ему в руки в эту сумасшедшую грозовую ночь, перехватил её за руку и притянул к себе. Ласкал, сжав зубы, словно боль преодолевал – и задыхался от нахлынувшего счастья.


Когда всё закончилось и схлынуло, Маруська мягко отстранилась от него и поднялась с кровати.

– Куда ты? – чуть испуганно спросил Грегори, любуясь её плавными движениями – словно фигура с греческой вазы Эрмитажа ожила и двигалась сейчас по его тесной комнатушке.

– Домой идти надо, – ровным голосом ответила девушка, поднимая с полу мокрый сарафан. – А не то отец с матерью космы вырвут…

Надела через голову длинную становину, пряча нагое тело от его жадных глаз, высвободила и откинула за спину длинную косу, которая ничуть не расплелась. Набросила сарафан, отвернулась, застёгивая плоские костяные пуговицы

Дождь стих, только изредка одна или две капли падали на покатую кровлю, цокая по охристому листовому железу. Девушка, закусив губу, принялась наматывать на ноги онучи.

Грегори вскочил с кровати, схватил с пола рубаху.

– Я тебя провожу, погоди.

Девушка не ответила. Она с размаху, чуть ли не пинками, всунула ноги в лапти, рывками обмотала голени оборами, выпрямилась и поворотилась к барчуку, – Гришка уже надевал сюртук и отыскивал глазами сапоги, отброшенные им в угол.

– Не надо, – сказала она с какой-то жалобой в голосе, но Грегори почти не обратил на её слова внимания.

– Надо, – мотнул он головой, натягивая сапоги. – И не полезем на крышу, пойдём через дом. И не спорь со мной лучше.

Крались через дом, стараясь не скрипнуть половицей. Впрочем, полы в шепелёвском доме не скрипели – построили его совсем недавно, и половицы ещё не успели ни рассохнуться, ни, тем более, подгнить.

На мгновение, когда они проходили через гостиную, у Грегори вдруг опять возникло чувство, что за ним наблюдают. Почти как у сиреневого куста. Только тогда глядели – даже лопатки свело, словно вот-вот в спину вилами ткнут или из пистолета пульнут. А сейчас – без злобы.

Миг – и ощущение исчезло.

Во дворе было свежо и прохладно. Ветер гнал по небу рваные и косматые клочья облаков, то и дело пряча полную луну. Выныривая, она заливала двор бледным серебром.

Посреди двора стоял Хват, помахивая хвостом – должно быть, пёс смирился с хозяйской гостьей, а может и запах её признал – в прежние времена Гришка несколько раз брал его с собой на ночные посиделки и в ночное.

– Вот и провожатый мне, – засмеялась девушка невесело. – Не надо, не ходи. Одна добегу, а пёс твой меня посторожит.

Грегори понял, что настаивать сейчас – будет только хуже.

– Хват! – пёс глянул в лицо молодого хозяина умными глазами, словно спрашивая, что ему нужно. – Проводишь!

Девушка чуть усмехнулась, раздвигая доски в заборе и выбираясь на волю. Хват нырнул в свой лаз под воротами, в который смог бы, пожалуй пролезть даже двухмесячный телёнок, взбреди ему в голову такая блажь – ползти под воротами на брюхе. Хвату же едва хватало места, чтобы протиснуться.

Маруська обернулась, уже стоя за забором. Грегори всё ещё придерживал доски, пожирал девушку глазами, не в силах оторваться. Помедлив мгновение, она вдруг рывком подалась к парню, поцеловала его, долго, не отрываясь, потом вдруг оттолкнула и попятилась. Грегори качнулся за ней – молча! – но она, так же молча, помотала головой, поворотилась и бросилась бежать, хлюпая лаптями по лужам.


4


Нянька наутро смотрела чуть исподлобья и то и дело неодобрительно поджимала губы.

Молчала.

Ставила перед с ним с сердитым стуком вазоны с вареньем, мёдом и сахаром, с горки пышек на широком блюде сдёрнула салфетку так, что верхняя плюшка свалилась и полетела бы, наверное, на пол, если бы барич не успел подхватить её на лету. Кофе разливала небрежно, забрызгала скатерть.

Молчала.

И Грегори постепенно начал догадываться, кто на него смотрел второй раз, когда они с Маруськой ночью крались через пустую гостиную.

– Нянюшка, – прямо сказал он, откладывая на блюдце надкусанную пышку. – Не спала, что ли?

Он помолчала, всё ещё сердито пошевеливая ноздрями, присела за стол, сложила на скатерти скрещённые руки, глянула на него исподлобья. Наконец, разомкнула сердито поджатые губы.

– Да не спала уж, Гриша, – сказала негромко, но так, что у Грегори заалели уши. – Гроза такая, разве заснёшь… а потом слышу, по лестнице кто-то ходит… ну и выглянула.

Гришка потупился, чувствуя, как кровь приливает к щекам. Лицо горело огнём.

– Нехорошо, Гриша, нехорошо, голубь, – увещевательным голосом сказала Прасковья Тимофеевна. – Не к лицу тебе…

Гришка молчал, по-прежнему упрямо глядя в сторону. Царапал скатерть вилкой – вот-вот прореху прорвёт.

– Ты прости, нянюшка, – сказал он наконец, хрипло. – А только не жить мне по-другому. И что мне к лицу, а что – нет, я и сам знаю.

– Ин ладно, – вздохнула нянька прерывисто. – Оно известно, ваше дело – господское.

Тяжело поднялась и вышла из столовой, шаркая ногами. Грегори несколько мгновений смотрел ей вслед, кривясь – вот-вот заплачет.

Ну уж нет!

Не мальчишка уже! Всякое повидал.

На мгновение вспомнилось прошлогоднее – холодная невская вода, вспененные валы вокруг монумента и пронизывающий ветер над сорванным мостом.

И иное – декабрь, свирепый колючий ветер над безлюдной стройкой собора зло сыплет за ворот сухой снег, немо замершие ряды солдат на площади, и грохот пушек, брызжущая из дымных клубов картечь – и всадник на караковом жеребце, усы на худом лице и пронзительный взгляд.

А потом – зеленовато-пузырчатый невский лёд, и с глухим лязгом сшибаются кортики, хмуро-ожесточённые лица друзей.

Грегори вздрогнул и тряхнул головой, отгоняя воспоминание.

Да.

Не мальчик. И сам решу.

А с няней помиримся после.


Ночная сырость к обеду просохла, солнце снова висело в небе, проливая волны жара, и в лугах вокруг села уже трудолюбиво и кропотливо звенели косы и ржали кони. Пришла пора сенокоса.

К вечеру пала прохлада, длинные языки тумана крадучись, выползали из ложбин и перелесков, заволакивали пеленой поля.

Грегори шёл по Верхней улице, чуть посвистывая и сбивая гибкой лозиной шипастые, но мягкие ещё репьи – метко бил. Хоть и год в руки саблю не брал в Петербурге, а в корпусе больше учили орудовать шпагой и не рубить, а колоть – Остафьева наука помнилась.

Около волостной тюрьмы из проулка, от озера, навстречу ему вывернулся едва различимый в сумерках мальчишка. Бросился навстречу.

Грегори остановился, не узнавая, а вот тот признал его сразу.

– Барич!

– Васька! – вмиг по голосу признал помещичий сын младшего брата своей зазнобы. – Ты чего?! Откуда?!

– Шурка… – выдавил тот, задыхаясь от быстрого бега.

– Чего – Шурка? – барич схватил мальчишку за плечо.

– Черемись… – выдавил тот – ему всё ещё не хватало воздуха. Но Гришка понял мгновенно, вспомнив вчерашние Шуркины слова: «черемиса бирюбашевские обещались на посиделки приехать – подраться… не сегодня-завтра ждём. Кто-то из наших у них побуянил, вот они и злятся». Вот и дождались.

– Где?!

Васька только безнадёжно махнул рукой в сторону церкви и базарной площади.

Грегори метнулся туда.

Грязь на улицах уже просохла, только кое-где его сапог нырял в недосохшую лужу – чавкало под ногой, брызгала грязь. До того ли?!

Около церкви уже галдели и орали.

Гомонился народ, толпилось с десяток человек. Звонко и бедово ржала лошадь, пятилась натягивая на уши хомут, рвалось дымно-смоляное пламя с факела (Дурачье! – молнией сверкнуло в Гришкиной голове, – с факелами! А подпалят что?!). Кого-то, окружив вчетвером, сладострастно хакая, выдыхая и сопя, били ногами, почти что топтали, считай, а он только корчился и вскрикивал пронзительно, как заяц. Где-то уже свистел выдернутый из плетня тяжёлый кол – кто-то его вертел над головой, словно древний богатырь Илья Муромец схваченного за пятки татарина, или Самсон-богатырь – ослиную челюсть. Пронзительно визжала девчонка, висела на ком-то – то ли удерживала его, чтобы не лез, то ли наоборот, прикрывала, чтобы не били.

И кто тут есть кто – попробуй, разбери, в этакой-то суматохе.

Грегори пронзительно свистнул, бросаясь к свалке. В ответ тоже раздался свист – Шурка! Это он вертел над головой кол!

Марийцев было не меньше шести – пятеро дрались, и один держал под уздцы лошадь – мальчишка лет семи, такого не тронут в самой грязной свалке. Грегори мгновенно вспомнил, как он дрался с Яшкой на набережной канала. И Голодай-остров. И почти сразу же воспоминания сгинули – некогда было душу травить.

Он в прыжке пнул в поясницу ближнего – здорового парня, беловолосого (даже не белобрысого, а именно беловолосого, шевелюра едва ли не светилась в сумерках) и чуть неуклюжего. Тот повалился как подкошенный, Грегори перепрыгнул через валящееся тело, и оказался всего в шаге от Шурки. И вовремя – трое парней, вцепясь в кол, выкручивали его из рук Плотникова, а четвёртый, поменьше ростом, наскакивал задиристым петухом и бил Шурку кулаком в ухо.

Грегори снова свистнул, врезаясь в свалку.

Кулаком в подвздох! – пинок под колено! – локтем в подбородок!

Тот, что бил Шурку в ухо, хрипло выдохнув, повалился на спину. Плотников с хриплым рыком выворотил кол из рук троих навалившихся, расшвыривая их в разные стороны. Один свалился рядом с Гришкой, рывком попробовал подняться, но барич тычком ладони ударил его по лбу.

– Лежать, сука!

– Паяр! – хрипло выкрикнул кто-то у него за спиной. И повторил громче. – Паяр!!

Марийцы шарахнулись в стороны, словно перед ними стоял не парень, их ровесник, а полтора десятка солдат с мушкетами наперевес, и штыки примкнуты, и кремни ввинчены, и фитили на гренадах[2] дымят. Шуркин удар колом пропал в пустоте – он промахнулся. Марийцы дружно подхватили двоих – того беловолосого, которого первым сбил Гришка, и второго, который уже стоял на четвереньках, мотая головой. Сгрудились у телеги, затравленно зыркали по сторонам – видно было даже в сумерках.

И почти тут же от церкви раздались крики – бежали двое или трое, у одного и впрямь в руках виделось ружьё.

– Убирайтесь! – рыкнул Грегори, поворачиваясь к телеге. – И чтобы вас больше тут видно не было.

Что-то шептало ему тихонько на ухо – они послушаются.

– Ещё раз сунетесь, мы к вам всем селом приедем, и бить будем прямо на улицах всех подряд, – сорванным голосом процедил Шурка, бросая кол и утирая лоб разорванным рукавом. Все молчали – видимо, сразу вспомнился прошлогодний случай, когда новотроицкие парни ходили в набег на Подлуб, неслись верхами вдоль улицы и стегали плетями каждого, кто выскочит со двора.

Садились в телегу по одному, угрюмо поглядывая на Шурку и Гришку. Когда уселись все, мальчишка, диковато глянув на русских, чмокнул губами, тряхнул вожжами и присвистнул. Лошадь взяла с места, резво вытягивая телегу на дорогу – и понеслась рысью, глухо топоча по дороге нековаными копытами.

Подбежали двое со стороны церкви.

Отец Паисий с берестяным факелом – пламя рвалось на ветру, роняло смоляные, горящие на лету капли, борода крупно дрожала, в глазах стоял страх. И отцов сторож и дворник, Прошка, с ружьём наперевес.

– Все ль живы, чада? – встревожено спросил Паисий, озираясь.

– Живы, – всхлипнула откуда-то со стороны Аксютка Запевалова. Это она голосила и визжала. Грегори криво усмехнулся – он-то думал, она кого-то не пускает драться или защищает, а она наоборот – вцепилась в кого-то из бирюбашевских и не давала ему драться. Теперь она плакала и сморкалась где-то около церковной ограды.

– Барич?! – крикнул Прошка, вглядываясь в сумерки.

– Жив я, жив, – устало ответил Грегори, сплёвывая в траву. – Даже не зацепили меня ничуть.

Он повернулся к Шурке и спросил, помогая ему закатать рукава. Один рукав был почти оторван и болтался только на ластовице.

– Чего они там вопили-то по-своему? – спросил он непонимающе. – Чего испугались?

– А ты не понял? – Шурка криво усмехнулся. – «Паяр» по-ихнему «боярин». Тебя они испугались.

И правда.

Одно дело – драться, пусть даже и почти насмерть, с такими же мужиками, которые просто говорят на другом языке. И иное дело – барин, помещичий сын. Такого покалечь (а в драке чего только не бывает!) так потом половине деревни лбы забреют, кого в солдаты сдадут, кого в Сибирь погонят, камни ломать да плоты гонять. А то и цепи таскать…

Кому охота?


Потом, когда все разошлись, Шурка и Грегори остались около церкви одни.

Ночь наваливалась на село тяжёлой прохладой.

– Ты сейчас куда? – спросил Грегори, глядя, как Шурка затягивает кушак вокруг рубахи и поводит плечами. – Домой?

Шурка вдруг покосился на него как-то странно – диковато и неприязненно, блеснули в темноте белки глаз.

– Домой. Да, – раздельно сказал он, словно думая о чём-то постороннем.

– А Маруська дома? – Грегори начал догадываться.

Шурка шагнул к нему и сгрёб за грудки.

– Вот что, барич, – прошипел он. – Ты мне сегодня почитай что жизнь спас, потому (он покосился на валявшийся на дороге кол, видный даже в темноте – белело выглаженное дождями, ветром и солнцем дерево, исполосованное тёмным там, где через него пролегали прутья плетня) потому я тебя сейчас бить не стану. А только к сестре моей больше не приближайся. Да и не выпустят её больше из дому, пока ты здесь. Ни к чему.

Он толчком отшвырнул Грегори назад, круто поворотился через плечо и зашагал вниз по склону Поповской горы – через Бирь к себе в Нижнюю улицу.


На крыльце Грегори остановился, несколько мгновений постоял, чуть пошатываясь, потом с маху хватил кулаком по дверному косяку. Пинком отшвырнул дверь, протопал по прихожей и гостиной, по лестнице к себе в мезонин, грохнул дверью так, что она едва не вылетела наружу вместе с косяками, кулаком отворил окно и упал ничком на кровать. Нахлобучил на голову подушку, чтобы ничего не видеть и не слышать.

В окно ощутимо потянуло холодом и туманом.


5


Семейство вернулось назавтра к полудню.

На базарной площади к тому времени гудел сход. Полсотни мужиков гудели и гомонили, а с паперти на них глядели поп и староста, – они только что объявили, что в этом году с Новотроицка полагается взять в рекруты одну душу.

Гудели.

Бормотали.

Чесали затылки.

В рекруты, дело известное, берут редко, да зато едва ли не навсегда. Отдай парня, он потом и не воротится никогда, только калекой или стариком. Четверть века службы – не шутка. Кому охота… а только царская служба – дело такое.

Грегори был тут же. Сидел на чьей-то телеге чуть в стороне от мужиков, по-крестьянски свесив ноги с грядки и подперев подбородок кулаком.

Слушал.

Староста договорил. Перевёл дух и сказал:

– Будем тянуть жребий, мужики.

Мир нестройно загудел. Староста несколько мгновений смотрел на них, не отводя глаз – чуть подрагивала борода, широкая, лопатой, с щедрой россыпью седины – словно горсть соли в чашку с перцем высыпали и перемешали ложкой. Глядел из-под косматых бровей, хитровато и спокойно. Много всякого разного повидал на свете этот пермский мужик, Серёга Бикурин, который пятнадцать лет первым назад срубил здесь избу на угоре над рекой, а потом до одури и до хрипа торговался с башкирами за землю, вколачивал межевые колья, мерил верёвкой десятины.

Дождавшись, пока мужики умолкли, староста сдёрнул шапку (серый валяный гречневик), пересчитал глазами собравшихся мужиков, прикинул что-то в уме, одобрительно кивнул головой и сказал что-то попу. Тот утвердительно склонил голову и что-то горстью бросил в шапку.

– Вас здесь, мужики, сорок восемь человек, – сказал он, и его голос растёкся по площади – от церкви до сколоченных пять лет назад базарных рядов. – и у меня здесь сорок восемь желудей. Один – помеченный киноварью. Кто его вытащит – тому и на службу идти. Согласны?

Мужики опять загудели, и непонятно было, согласны они или нет. Впрочем… а чего возражать-то? Испокон веку такое решалось жребием.

Подходили по одному. Шарили в шапке, зажмурясь, вытягивали сжатый кулак, раскрывали его, отдавали жёлудь батюшке, крестились и отходили. Пока что никому меченый жёлудь не попался.

Грегори вдруг увидел Савку – тот стоял чуть в стороне, с любопытством глядя на тянущихся цепочкой парней и молодых мужиков – один за другим, семья за семьёй. Сам Савка не спешил подходить к шапке.

«Да ему ж и не надо! – понял вдруг Грегори. – Ему ж всего пятнадцать, он по возрасту не проходит, рекрутские наборы идут с семнадцати до тридцати пяти!»

Савка словно услышал его мысли, поглядел – и увидел барича. Перекосился, словно горсть клюквы незрелой разжевал, постоял несколько времени, с ненавистью глядя на Гришку, потом круто поворотился и зашагал прочь, на ходу поддавая пыль лаптями и что-то бормоча себе под нос.

На площади, меж тем, глухо и многоголосо ахнуло, и барич, вздрогнув, поворотился туда. Посреди круга у паперти стоял одиноко Шурка, как скованный глядя в ладонь, а остальные стояли вокруг – и рядом и одновременно уже в стороне от него. Глядели – кто сочувственно, кто с тайной радостью («Не мне жребий достался, не мне, слава тебе, господи!»), а кто, может быть, и с завистью.

Грегори рывком спрыгнул с телеги и решительно зашагал к Шурке, раздвигая мужиков. Те косились с удивлением и неприязнью – никогда такого не было, чтобы барин (а тем более, молодой барчук, которому и самому-то ещё рекрутчину по возрасту было бы рано! кабы господ брали в рекруты) вмешивался в жеребьёвку.

– Шурка! – окликнул барич, останавливаясь в каком-то полушаге от друга. Тот медленно, словно оцепенело как-то поднял голову, оторвав взгляд от лежащего на ладони жёлудя – тот и вправду был вымазан киноварью, когда-то должно быть, яркой, а теперь – поблёкшей и выцветшей, едва заметной – въелась глубоко. – Шурка, нет!

Грегори толчком руки выбил жёлудь из руки друга, тот канул где-то в затоптанной траве. Плотников несколько мгновений смотрел на друга, словно всё ещё не понимая. А мужики вокруг недовольно и угрожающе загудели, барич разобрал в общем гомоне несколько слов: «Жребий!», «Нельзя нарушать!», «Божья воля!».

Собственно, они были правы. Жребий – божья воля, так издревле повелось, и что жребием решено, то никто перерешить не может, ни мир, ни барин, ни даже царь, разве что чья-то добрая воля. На миг Гришку захлестнуло острое желание броситься в сторону, подобрать в траве меченый жёлудь и взять его себе, пойти вместо Шурки на службу. Да только разве ж дворянина кто возьмёт по рекрутскому набору? К тому же… закончишь корпус и в любом случае служить придётся, а тут забреют лоб, и – прощай, море!

Видимо, друг что-то понял (в глазах, что ли у Грегори что-то отразилось) и схватил барича за рукав:

– Нет, барич!

– Ты… – Грегори внезапно понял. Всплыло в памяти давешнее и давнее, сказанное Шуркой и им у ночного костра: «Я б на месте тех пиратов хотел оказаться. Воля! Эх!» и «Можно на флот служить пойти. – И пойдём!».

Шурка, глядя в глаза баричу, коротко кивнул – правильно, мол.

И почти тут же гудение мужиков смолкло, они расступились, открывая дорогу. Зафыркали кони, послышался едва слышный скрип колёс, зацокали копыта.

Грегори обернулся.

Всего в двух-трёх шагах от него била копытами тройка, на облучке коляски высился тяжёлой грузной фигурой кучер Васька в сером от пыли армяке. В коляске стоял, уже отворив дверцу, отец в дорожном сюртуке и сдвинутом на затылок чёрном боливаре – уже и подножку нащупывал вытянутым начищенным носком сапога. За его спиной на крестьян удивлённо и чуть испуганно глазели madame Isolde и Аннет-Анютка. А с другой стороны из-за отцовой спины выглядывал Жоржик-Жорка, глядел по-прежнему с неприязнью.

А в стороне, около отцовой лавки, стоял, подпирая плечом рубленый зауголок, стоял Савка. И смотрел внимательно, безотрывно. Зловеще смотрел.


Шуркин жребий отец утвердил.


Вечером пили чай из большого самовара. На столе истекали паром фаянсовые мейсенские чашки, на плоской тарелке высились поливные печатные тульские пряники – уфимский гостинец отца, аккуратными горками высились на блюдцах яркие цукаты, марципаны и меренги, ослепительной белизной бросался в глаза кувшинчик со сливками. Венские вафли, ещё свежие и хрустящие, хотя уже и остывшие – Грегори мгновенно вспомнил, как в детстве отец покупал ему эти вафли в уфимской кондитерской, и барчук грыз их ещё горячими. И домашнее – мёд, вишнёвое, малиновое, клубничноеи калиновое варенье, яблочная и ягодная пастила.

Нянька уже чуть отмякла, хоть и смотрела на Гришку по-прежнему исподлобья. Помалкивала – и на том спасибо. Перехватив виноватый взгляд старшего воспитанника, замерла на мгновение, чуть раздувая вырезные ноздри сухонького острого носа, потом довольно подняла голову и выпятила подбородок. Молчала.

Отец тоже молчал, и только изредка то и дело взглядывал на старшего сына, и от его взглядов Грегори невольно каждый раз замирал.

Постепенно, один за другим, домашние покидали стол. Первой, отвесив книксен и подставив лоб отцу для поцелуя, убежала Аннет, потом, чуть сопя и косясь на Гришку (тоже словно почуял в брате что-то новое), откланялся Жорж. После них, поклоняясь по-русски, в пояс, ушла и Прасковья Тимофеевна. Обернулась на Грегори уже с лестницы, чуть усмехнулась, по-старушечьи шевельнув подбородком, помедлила мгновение и всё-таки ушла.

Наконец, отец отставил чашку, чуть прижмурясь, поднялся из-за стола.

– Григорий, если вы закончили, извольте пройти ко мне в курительную, – сказал он, впервые, наверное, в жизни называя первенца на «вы». – Есть очень важный разговор.

Опять – в курительную!

Грегори похолодел. Каждый раз, когда отец затевал что-то важное для него, он звал его именно в курительную. Словно и места другого нет, чтобы поговорить.

Должно быть, время для разговора пришло. И Гришка догадывался, о чём отец хочет с ним поговорить. На душе похолодело, задрожало, во рту появился кисловатый привкус и противная слабость в коленях подкосила ноги.

Но разве ж разговор с отцом страшнее драки с уличниками, чугунными или новыми? Или порки розгами в корпусе в субботу?


Грегори допил чай, аккуратно промокнул губы салфеткой и тоже встал. Молча поклонился мачехе. Madame Isolde только молча кивнула в ответ – привыкла за годы к Гришкиному небрежению. Пасынок в последние два года хотя бы ненавидеть её перестал и стал замечать, но разговаривал всё равно редко. Помедлил мгновение у стола, потом всё-таки подхватил из вазона крупный марципан, откусил от него на ходу. Мачеха чуть поморщилась, но опять смолчала – знала, что «Грегуар» нарочно её злит, зная, что она не терпит, когда едят на ходу, по-простонародному.

Лакей Тришка встретил его у самых дверей курительной.

– Батюшка ждут, барич, – с полупоклоном сказал он, замерев у двери и положив ладонь на любовно вырезанную плотником из морёного дуба тяжёлую дверную ручку.

– Уже иду, – нетерпеливо ответил Гришка, но всё же задержался на мгновение. – Гневен?

Лакей мгновение помедлил, словно вспоминая, и покачал головой:

– Да не сказал бы. В раздумьях, пожалуй.

В раздумьях, стало быть.

Нельзя сказать, чтобы Грегори этого не замечал.

В раздумья отец погрузился примерно сразу же, как приехал, то и дело смотрел на старшего сына так, словно чего-то не понимал, либо, наоборот, понимал слишком хорошо. Так, словно хотел его от чего-то предостеречь и боялся.

Лакей всё так же с полупоклоном распахнул дверь (петли не скрипнули).

– Прошу, барич.

Дверь пропустила Гришку и так же бесшумно затворилась следом, только чуть стукнула по косякам.


Отец ждал. Сидел в своем любимом кресле у окна, вытянув ноги, и, казалось любовался то кольцами дыма из трубки, то отблесками солнца на своих начищенных сапогах.

Грегори прожевал последний кусок марципана, нарочито по-крестьянски стёр с подбородка налипшие крошки и горсточкой забросил их в рот.

– Присядь, – процедил отец, указывая длинным чубуком на стоящую рядом с креслом козетку. Гришка, чуть помедлив, примостился на неё, потеснив в сторону какой-то свёрток – что-то прямоугольное, замотанное в полотняный платок без вышивки.

Какое-то время отец молчал, и у Гришки постепенно начало складываться впечатление, что он и сам не знает, с чего начать, и что сказать.

Или… боится?

– Хорош, – помедлив и разглядывая сына вприщур, сказал, наконец, Матвей Захарович. Он опять перешёл на «ты», что, впрочем, было делом понятным – не на людях всё же. Мог бы и при мачехе без церемоний обойтись. – Совсем окрестьянился, я смотрю… скоро и отрыгивать за столом будешь.

В голосе его едва слышно звякнуло железо, и Грегори встревожился, догадываясь, о чём будет разговор. Но отец, снова помолчав и пыхая табачным дымом, опять указал чубуком, на этот раз на свёрток.

– Это тебе. Разверни.

Платок (какой там платок, просто неподрубленный кусок холстины) развернулся быстро. Книга, разумеется!

Карамзин!

Двенадцатый том!

– Благодарю, батюшка, – Грегори с трудом сглотнул.

– Читай на здоровье, – чуть заметно усмехнулся отец. – Будем и тринадцатого тома ждать…

– Не будет… тринадцатого тома, – тяжело произнёс барич. Отец, похоже, ещё ничего не знал. – Умер Николай Михайлович. Месяц назад. Воспаление лёгких. Простудился на Сенатской…

Он смолк, отводя глаза. Про Сенатскую-то не стоило бы.

Икнулась Николаю Михайловичу лёгкая шинелька в декабре.

– Вот как раз про Сенатскую, – размеренно сказал Матвей Захарович, словно не замечая замешательства сына. – Я надеюсь, ты никак не замешался в этой… эээ… неприличной эскападе?

Старший и младший Шепелёвы встретились взглядами. Грегори ответил отцу яростным взглядом, и Матвей Захарович коротко усмехнулся.

– Ну-ну, не кипятись, – примирительно сказал он. – Верю, что не замешался. Уже и это хорошо. Хуже нет, как в самом начале себе карьеру поломать каким-нибудь неподобным поступком.

Грегори похолодел. Отец смотрел на него в упор, и теперь уже не оставалось сомнений – о чём именно будет разговор.

– Ты вот что, Гриша, – сказал, наконец, Матвей Захарович. – Я смотрю, ты всё средь крестьянских ребят вьёшься…

– Это плохо, батюшка? – Грегори вдруг удивился тому, что в его голосе отчётливо звякнул какой-то вызов. Видит бог, он хотел просто спросить. По-сыновнему.

Отец не рассердился.

– Может быть и нет, – всё так же задумчиво сказал он. Голова его полностью исчезла в дымном облаке, запах табака щекотал ноздри и царапал горло, и Гришка едва сдерживался, чтобы не раскашляться. – Может быть, и нет. Плохо другое.

– Что же, батюшка?

– Я ведь не слепой, Гриша, – голос отца внезапно похолодел, хотя он и не шевельнулся – это Грегори видел даже сквозь дым, который начал редеть и вытягиваться в окно длинным хвостом. – И отлично знаю, что ты не столько к приятелям своим липнешь, с которыми сады купецкие тряс в прошлом, сколько к Маруське Плотниковой.

Гришку словно кто-то макнул лицом в крапиву – щёки разом взялись огнём. Совсем как вчера утром, при разговоре с нянькой.

Как?

Как отец проведал о том?! Откуда?

Не иначе донёс кто!

Но кто и что донёс?

Впрочем, кто донёс – понятно! Савка!

И вспомнилось – тот взгляд в спину, около сирени, когда они целовались с Маруськой, прежде чем пролезть дыру в заборе. Такой взгляд, что будь глаза пистолетами – не жить бы барчуку Грегори. Кто-то следил, кто-то ждал, что будет дальше. И потом доложил.

Кто?!

Гришка вдруг сел на кровати, поражённый ясной мыслью.

Савка! Больше некому!

И что теперь? Идти к нему драться? Глупо будешь выглядеть, барич – драться на равных с мужиком. Ещё глупее, что тогда уж точно всё село будет знать с чего – мало того, для соседей посмешище будет. Такие слухи расходятся быстро.

Очень быстро.

«Он, – окончательно уверился Грегори. – Он следил за нами с Маруськой! Он и языком трепал, родителям про то рассказал! Ну – не дай бог иным кому язык распустит, а то ворота дёгтем мазать возьмётся! Глотать ему тогда свои лапти несолёными-неварёными! Жрать насухо без запивки!»

Грегори откашлялся, собираясь что-то (убей бог, сам не знал, что!) сказать, поднял голову и вдруг встретился глазами с отцом. Матвей Захарович глядел на него в упор, опустив трубку, дымок сочился из неё тонким шлейфом.

– Да, сын, я про твою страсть к этой холопке, – процедил Матвей Захарович, и Гришка невольно сглотнул. Похоже, отец знал всё. Ох, Савка, Савка… не зря ты вертелся на площади и у лавки – вроде как отцу своему помогал, да… – В целом, ничего страшного в этом нет… (от рассудительного голоса Шепелёва-старшего барича даже слегка замутило) ну переспал с холопкой и переспал… с кем не бывает, кто богу не грешен… тем более, что девка и вправду чудо как хороша.

Грегори выпрямился, встал с козетки, сжимая кулаки.

– Не горячись, сын, – голос Матвея Захаровича вдруг загустел, похолодел, в нём звякнул лёд. – Сядь и послушай меня!

Несколько мгновений они мерили друг друга взглядами, потом Грегори, наконец, разжал кулаки и сел.

– Я её люблю, – пробормотал он невнятно.

– Ну да, – кивнул отец, откидываясь назад и снова пуская кольца дыма. – Любишь… стало быть, из любви жить хочешь.

Грегори потерянно кивнул – все слова, которые рвались сейчас с языка, вдруг показались ему какими-то смешными и жалкими.

– Оно бы всё ничего, сын, – опять тихо сказал отец. – Но ведь ты же на ней не женишься. Какая тогда тебе карьера, какое адмиральство? Подумай…

Грегори открыл рот, и вдруг задохнулся – не хватало воздуха, на язык не шли слова. Отец был прав, бесконечно прав.

– Но… – выдавил недоросль, кляня и презирая себя за косноязычие, нерешительность и нехватку слов.

– Хорошо, – неожиданно покладисто сказал Матвей Захарович. – Тогда так. Первый вариант. Ты навсегда (он мягко, но тяжело надавил голосом на это «навсегда») забываешь про эту… Марусю и едешь в корпус. Заканчиваешь его, становишься офицером, потом капитаном, потом адмиралом. Второй вариант. Ты женишься на этой крестьянской девчонке. Но тогда забудь – о корпусе, о наследстве. Будешь крестьянином. Вольную я ей, конечно, дам, и даже землю выделю… но не больше того. Будешь ни дворянин, ни крестьянин… ни богу свечка, ни чёрту кочерга. Без моря и мечты, зато – с ней, с Маруськой. Через десять лет возненавидишь её и сопьёшся или пулю в лоб себе пустишь.

Отец хлестал словами наотмашь.

– Но граф Шереметев… – вякнул Грегори и тут же смолк под ледяным взглядом отца.

– Да, граф Шереметев женился на Прасковье Ковалёвой, – кивнул согласно Матвей Захарович. – На своей крепостной, да. Слышал. Но ты – не Шереметев, ибо не граф. А она – не Ковалёва и тем более, не Жемчугова.

Грегори спрятал лицо в ладонях и молчал. Отвечать было нечего. Щёки пылали, глаза щипало слезами. Гришка молчал, сражённый отцовской правотой.

– Помни про то, сын.

Помню, отче.

Хоть и не хочется помнить ничего такого.

[1] Черемисы, черемиса, черемись – марийцы.

[2] Гренада – ручная граната.

Загрузка...