1
Директор Морского кадетского корпуса контр-адмирал Пётр Михайлович Рожнов быстрым и привычным движением руки выдернул из часового кармана мундира серебряный брегет с часовым репетиром и турбийоном (личная работа самого Абрахама-Луи Бреге, одна из последних!), щёлкнул крышкой – прозвенела короткая мелодия.
Три часа пополудни.
Адмирал захлопнул крышку часов и снова сунул их в карман. И почти тут же услышал из отворённой фрамуги голоса, топот копыт и ржание коней.
Кого это в корпус принесло?
Пётр Михайлович вдруг непонятно с чего встревожился, шагнул к окну, но выглянуть не успел – распахнулась дверь и на пороге возник дежурный офицер – князь Ширинский-Шихматов, капитан-лейтенант, набожная душа.
– Пётр Михайлович! – вид у князя был не ахти – словно у встрёпанного воробья, едва не застигнутого кошкой.
– Господи, Сергей Александрович, да что с вами? – удивился Рожнов, а дурное предчувствие незаметно для него самого окрепло.
Князь ткнул рукой в сторону окна и сказал только одно слово:
– Государь!
О эти внезапные визиты высокого начальства! О эти внезапные проверки! Они отняли больше нервов и душевного здоровья, чем любая война, голод или эпидемия!
Адмирал глубоко вздохнул, мысленно обегая корпус от подвалов до чердаков. Обегай, не обегай, а теперь уже ничего не поправишь, не подкрасишь и никого не пристрожишь.
Поневоле вспомнилась история с корпусным знаменем месячной давности – неужто до слуха государя дошло? Оно понятно, шила в мешке не утаишь, как ни старайся, всё равно история выплывет наружу.
Ладно… будь что будет!
Директор Морского кадетского корпуса контр-адмирал Пётр Михайлович Рожнов одёрнул мундир нахлобучил на голову поданный князем Ширинским бикорн, выравнял кокарду посередине лба и двинулся к двери – встречать государя и высокую комиссию.
Впрочем, комиссия была невелика.
Сам государь Николай Павлович – густые светло-русые усы, высокий лоб и прямой нос – в глазах любопытство и придирчивый интерес.
Великий князь Михаил Павлович – гладко выбритое молодое ещё лицо (великому князю не было и тридцати!).
Два адъютанта в генеральских чинах – граф Перовский и граф Дибич.
Три штаб-офицера для сопровождения – как же иначе, государю без свиты никак нельзя.
Невместно.
Стройные подтянутые фигуры в чёрных мундире с серебром, белых панталонах и бикорнах с золочёным шитьем. Эполеты и аксельбанты, высокие чёрные ботфорты.
И государь и свита уже были в вестибюле корпуса, когда директор торопливо спустился к ним по лестнице от своего кабинета. Следом так же торопливо спускался и князь Шихматов.
– Ваше императорское величество! – адмирал козырнул, Ширинский-Шихматов застыл позади соляным изваянием. – Безгранично счастлив! Прошу!
И адмирал повёл рукой в сторону лестницы.
В лазарете было пусто, только в дальнем углу скучал, глядя в потолок (должно быть, уже каждую трещинку на нём пересчитал!) гардемарин Сашка Бухвостов, который как раз пару дней назад простудил горло, и теперь маялся жаром и насморком (уже не один платок засморкал за три-то дня). Невольно вспомнилось когда-то и от кого-то слышанное – насморк это такая болезнь, которая проходит за неделю, если её лечить, а если не лечить – то за семь дней.
Может, и правда.
Когда в распахнутую дверь вбежал штаб-офицер, то доктор Дуглас МакКензи, резко обернувшись к двери, удивлённо поднял брови. Но при виде молодого царя и его свиты доктор едва не выронил ступку, в которой смешивал какую-то микстуру – не сидеть же без дела, когда в лазарете всего один больной, да и с тем хлопот мало. Мягко поставил ступку на стол и выпрямился, одновременно дав знак гардемарину – встань, дубина!
Сашка, признав царя по портрету около кабинета директора, вскочил, но от резкого движения закашлялся.
– Оставьте, гардемарин, – остановил его Николай, выходя на середину пустого лазарета и оглядываясь по сторонам. – Как вас зовут?
Царь спрашивал рассеянно, его глаза словно жили своей жизнью, взгляд скользил по общарпанным обоям вверху стен, по пятнам на них, оставшимся от наводнения позапрошлого года.
– Гардемарин первого курса Бухвостов, ваше императорское величество! – просипел Сашка. – Произведён из кадет в августе прошлого года!
– Простудились, гардемарин? – участливо спросил царь и, не дожидаясь ответа, повернулся к доктору. – Всего один больной?
– Воспитанники Морского корпуса… – помедлив и тщательно подбирая слова (сразу признаешь иностранца!), ответил доктор, – отличаются отменным здоровьем…
– Безусловно так, – подхватил адмирал, подходя ближе. Зыркнул на Сашку людоедским взглядом, который Бухвостов, впрочем, почти и не заметил – свирепость директора давно была известна всему корпусу как показная.
Царь покивал, разглядывая сложенные в открытых шкафах простыни и пододеяльники, потом, что-то видимо, на одном из них углядев, шагнул ближе, чуть головой в шкаф не влез – перо на верхушке бикорна зацепилось за резной наличник на верхней перекладине шкафа. Смотрел долго, даже рукой шевельнул, словно собираясь к чему-то прикоснуться, но передумал. Повернулся от шкафа, остро и непонятно оглядел с головы до ног сначала доктора, потом Ширинского-Шихматова, потом, для завершения – и директора корпуса. Смолчал, только усом дёрнул.
По случайности, Сашка знал, что там в шкафу такое, за что зацепился взгляд императора.
Кровь.
Плохо отстиранная и засохшая кровь на простыни – должно быть, запачкал кто-то из кадет или гардемарин после порки. Известно, из всех кадетских корпусов и юнкерских училищ Петербурга самые суровые и свирепые телесные наказания – именно здесь, в Морском корпусе.
Нагорит директору за это пятно или не нагорит, вот в чём вопрос, – весело подумал Бухвостов, провожая уходящую свиту поклоном. И успел услышать сквозь неплотно притворённую дверь вопрос царя:
– Пётр Михайлович, а дортуары кадетские где? Я бы хотел осмотреть…
И смущённое хмыканье директора – похоже было, что адмирал Рожнов слово «дортуар» впервые слышали с стыдился показать перед царём свою «необразованность». Впрочем, он, Сашка Бухвостов, тоже слышал это слово впервые.
Что за дортуары ещё?
– Вокруг корпуса, ваше императорское величество, – отрубил, наконец, директор, решив, что лучше прослыть дураком, чем «немогузнайкой».
Царь, помолчав пару секунд, весело хмыкнул, а что было дальше, Сашка уже не слышал –свита ушла прочь по коридору.
– Господин МакКензи, – спросил Сашка у доктора, который тщетно пытался скрыть ухмылку. – А что такое «дортуар»?
Доктор, наконец, справился с собой и сказал, изо всех сил стараясь казаться серьёзным:
– Дортуар, гардемарин Бухвостов, это общая спальня в учебном заведении.
И, не сдержавшись, рассмеялся снова.
– И простер Моисей руку свою на море, и гнал Господь море сильным восточным ветром всю ночь и сделал море сушею, и расступились во́ды, – голос отца Симеона Романовского гулко отдавался под сводами танцевального зала – уроки Закона Божьего в корпусе проходили сдвоенными классами, но в корпусе не было ни одной классной комнаты, чтобы вместить всех, потому и проповеди отец Симеон читал в танцевальном зале. Гулкое эхо от слов учителя было для отца Симеона привычным и напоминало ему о высоких потолках корпусной церкви. – И пошли сыны Израилевы среди моря по суше: во́ды же были им стеною по правую и по левую сторону. Погнались Египтяне, и вошли за ними в средину моря все кони фараона, колесницы его и всадники его.
Грегори отложил в сторону карандаш и полюбовался на рисунок на грифельной доске – гафельная двухмачтовая шхуна шла в волнах под раздутыми парусами и любой придирчивый глаз не нашёл бы, за что зацепиться, мало того, любой настоящий моряк сразу сказал бы, что шхуна идёт в бейдевинд[1]. Шепелёв покосился на сидящего рядом Власа – помор смотрел куда-то в пространство отсутствующим взглядом, видно было, что он где-то не здесь – не в танцевальном зале и даже не в корпусе. В Петропавловке где-нибудь, должно быть, подумал Грегори, чуть усмехаясь, и легонько толкнул Власа локтем в бок.
– Новости есть какие-нибудь? – едва слышно спросил он, когда Смолятин обернулся. –Про Аникея?
– Да какие новости, – так же, одними губами, косясь вполглаза на отца Симеона, ответил помор и чуть сморщил нос от раздражения. – Отец вчера в каком-то присутствии целый день провёл, а толку в том – чуть да ещё чуть-чуть. «Ничего нельзя сделать», – передразнил он со злостью кого-то высокопоставленного.
– И в утреннюю стражу воззрел Господь на стан Египтян из столпа огненного… кадет Смолятин, извольте не отвлекаться!.. и облачного и привел в замешательство стан Египтян; – продолжал вещать отец Симон, то и дело погладывая по сторонам в поисках воспитанников, которые могу отвлечься. – И отнял колеса у колесниц их, так что они влекли их с трудом. И сказали Египтяне: побежим от Израильтян, потому что Господь поборает за них против Египтян.
Грегори покосился в другую сторону, на Невзоровича – литвин, положив на колени грифельную доску, тоже что-то старательно рисовал. «Этот не корабль рисует», – насмешливо подумал Шепелёв, разглядев под рукой Глеба краешек рисунка – длинные локоны, девичий профиль в капоре.
– И сказал Господь Моисею: простри руку твою на море, и да обратятся воды на Египтян, на колесницы их и на всадников их. И простер Моисей руку свою на море, и к утру вода возвратилась в свое место; а Египтяне бежали навстречу.
– Отец Симеон, – раздался вдруг голос с правого края зала. Все головы кадет разом повернулись в ту сторону. Голос подал, конечно же, Лёве. Он смотрел из-за своего пенсне весело и дерзко, и Грегори даже затаил дыхание – что-то опять отмочит мекленбуржец? На уроках Закона Божьего вопросы любознательного (или наоборот, слишком много знающего и оттого ироничного) фон Заррица давно уже стали привычным развлечением большинства воспитанников. И неизменно вгоняли отца Симеона то в тоску, то в гнев. С которым он, впрочем, успешно справлялся.
Отец Симеон сжал зубы – казалось, он вот-вот зарычит. Но и не ответить нельзя.
– Прошу тебя, чадо, – ответил он со всей возможной кротостью, но в голосе его слышалась обречённость.
– А почему господь не мог сразу внушить фараону кротость, чтобы тот просто взял и отпустил иудеев из Египта? – Лёве смотрел с искренним непониманием. – Ведь он же мог ожесточить сердце фараона, значит и послушание внушить мог и кротость. Для чего ему нужно было уничтожать сначала первенцев-египтян, а потом и всё войско фараона?
В танцевальном зале наступила тишина – все кадетские глаза теперь обратились на романовского.
Но в этот миг распахнулась дверь и послышался голос:
– А здесь танцевальный зал, ваше императорское величество!
Величество?! – ахнул про себя разом все. И почти тут же весь зал в едином порыве дружно вскочил на ноги – на пороге показался царь. Обвёл зал придирчивым взглядом, останавливаясь чуть ли не каждой кадетской фигуре (Влас чуть шевельнулся, казалось, он вот-вот бросится к ногам царя, просить за брата – но это только казалось), отдельно задержал взгляд на облачённой в рясу фигуре отца Симеона и чуть заметно усмехнувшись, согласился в полный голос:
– Действительно, танцевальный зал, это и по учителю заметно.
В коридоре раздался смех, дверь затворилась, священник оборотился было к всё ещё ожидавшему ответа Лёве, но сказать ничего не успел –во дворе зарокотал барабан, возвещая перемену.
2
Он вышел из возка в уже знакомом месте – в Петропавловке, никогда не бывшей настоящей крепостью, преградой для врага, но навсегда ставшей Крепостью, тюрьмой для государевых ослушников – воля судьбы. Завалишин, выбравшись из возка, покачался с носка на пятку посреди крепостного двора, ощущая под подошвами сапог неровную брусчатку. Встретился взглядом с конвойным офицером (странное дело, всё тот же штабс-ротмистр Воропаев, как будто и вправду на весь Петербург есть только один жандармский офицер), вздохнул – не до веселья и бодрости, раз переводят из Главного штаба в крепость. Значит, в его невиновности есть серьёзные сомнения.
Следом за Завалишиным из возка выбрался Шаховской, князинька, повёл плечами, разминаясь, словно только что приехал в возке из Нижнего Новгорода, и всё тело у него затекло. Хотя на деле они и проехали-то всего ничего, от Главного штаба дали круг – по Конногвардейскому бульвару, по Сенатской, на Стрелку, Кронверкский – и вот она, крепость.
Алексеевский равелин.
– Прошу, господа! – Воропаев радушно повёл рукой в сторону тяжёлой дубовой двери, окованной железными полосами. Совсем как в тот раз. «Небось и в каземат-то поведут в тот же самый», – насмешливо подумалось Завалишину.
В каземат повели в другой. Гораздо меньше и теснее, тут явно не снимали допросов. Скучающий жандармский поручик (чуть помятый мундир, тоскливый взгляд) поставил подпись на протянутом ему бумажном листе (лениво двигается в руке перо, скрипит по бумаге, оставляя рваный неровный след), козырнул Воропаеву:
– Не смею задерживать, господин штабс-ротмистр, – и тут же позвонил в небольшой колокольчик.
Воропаев исчез, как и не было его, а взамен на пороге каземата возникли двое солдат – усатые хмурые лица, придирчивый взгляд из-под нахмуренных бровей, примкнутый к мушкету штык.
– Господин Шаховской! – в голосе поручика возник холод, словно железа прибавилось.
– Есть князь Шаховской, – в тон ему ответил Фёдор Петрович – видно было, что он борется с соблазном прислониться плечом к косяку или стене, до того князя злил этот ленивый поручик.
– Семнадцатый номер, – изо всех сил стараясь не замечать дерзкого поведения Шаховского, сказал поручик. Не князю сказал, а солдатам. Князю же, как впрочем, и лейтенанту, поручик не потрудился даже представиться. Да и пёс с ним, – подумал Завалишин с холодным бешенством.
– Ну прощай, о Деметрий, – князь попробовал улыбнуться.
– Увидимся, твоё сиятельство, – ободряюще ответил лейтенант.
Шаховского вывели, потом один из солдат вернулся.
– Господин Завалишин?!
– Точно так, – отозвался лейтенант, удачно копируя тон Шаховского, и у поручика чуть дрогнули тонкие, едва заметные усики – от князя он подобный тон готов был терпеть, а вот малолетнего (сам он выглядел лет на десять старше Дмитрия) лейтенанта, своей ровни в чине – нет.
– Потрудитесь сменить тон, лейтенант, – процедил поручик, меряя Завалишина взглядом. Обострять, впрочем, не стал, бросил солдату. – Двадцать первый номер.
Двадцать первый номер оказался четырёхугольным казематом, полторы сажени на две. Стол, кровать, стул. Дмитрия втолкнули в каземат, с лязгом задвинулся за спиной засов.
Ну здравствуй, новый дом. Надолго ли?
За стеной кто-то постукивал чем-то металлическим. Стук странно периодичный, то сдвоенный удар, то строенный, то одиночный. Словно кто-то что-то пытался сказать.
Интересно, кто там, за стеной, в соседнем каземате?
Кто б знал ещё ту тюремную азбуку!
Дмитрий повёл глазами по каземату – он тускло освещался светом из окна, густо замазанного известью и затянутого решёткой снаружи (лейтенант уже знал, что если встать ногой на угол кровати и приподняться, то в уголке окна, в небольшом неаккуратно закрашенном просвете можно увидеть в вышине шпиц Петропавловского собора, и больше ничего) и небольшой лампадки в углу, куда караульный солдат по вечерам подливал масла. Чем бы тоже постучать в стену? Как назло, чисто, как в горнице отцовского терема.
Вечерело, и в камере становилось темнее.
В коридоре послышались шаги – вялые шаркающие и бодрые твёрдые. Мелькнула створка на дверном окошке, затянутом стеклом, мелькнуло за окошком лицо – кто-то вглядывался во внутренности двадцать первого номера. Лязгнул засов, дверь отворилась, свет от фонаря в руке караульного солдата озарил камеру.
Шаркая ногами, через порог шагнул комендант равелина, полковник Лилиенакер. Дмитрий подслушал вчера негромкий разговор караульных и знал, что полковник – швед, и что ему уже около девяноста лет.
– На допрос вас требуют, номер двадцать один, – проскрипел полковник (он очень удачно порой притворялся старой развалиной, но был ещё вполне себе бодрым стариканом) и протянул Завалишину чёрный миткалевый капор. – Извольте надеть. Уставом гарнизонной службы арестантам запрещается смотреть по сторонам во время конвоирования.
Капор, впрочем, был настолько редкого миткаля, что сквозь него отлично всё было видно даже в сумерки – видно, воровство в России неискоренимо.
Коридор – низкий каменный потолок, кирпичные стены с потёками сырости и длинными языками копоти, трепещущий свет факелов.
Внутренний треугольный двор равелина – шагов двадцать, не больше, мощённая брусчаткой дорожка к воротам, за воротами – невысокий горбатый мостик, а на мостике за воротами стояли двое солдат.
Ждали.
А вот допросный каземат был как раз тот самый. И даже секретарь Авросимов (Иван… Евдокимович, кажется!) был тот же самый, всё с тем же обгрызенным гусиным пером в руке (хотя перо-то конечно, было другое, просто у этого Авросимова привычка перо кусать!). И генерал Чернышов в том же самом кресле, и взгляд его – чуть ли не по-змеиному холодный, что придавало генералу какой-то особый шарм. Можно понять Полину Боргезе, что потеряла от него голову.
– Господин Завалишин, – размеренно произнёс генерал, разглядывая лейтенанта. – Вы по-прежнему утверждаете, что вы невиновны, несмотря на показания ваших товарищей, господ Дивова и Рылеева. Впрочем, надо отдать вам должное, в ваших словах немало правоты…
Да неужели?!
На душе Завалишина на мгновение словно петухи запели. И почти тут же вспомнилось, как от скуки чесали языки арестованные в комнатах фон Толя – будто бы новый государь в расследовании дел мятежников сначала покажет строгость и суровость, а потом, чтобы удивить и порадовать Европу, объявит амнистию и сам введёт конституцию.
Надейся, как же.
У Дмитрия уже тогда от таких разговоров сводило скулы в злой улыбке. Злился он даже не на Николая Павловича – а на болтунов. Ребячество какое-то. Ой, государь, мы хотели тебя свергнуть, убить хотели, но ты же добрый, ты ради европ обязан нас простить и сделать как мы хотим.
И сейчас губы лейтенанта чуть заметно скривились.
Жди.
И почти сразу же вслед за этим до него донеслись слова Чернышова:
– Между тем, у нас есть новый свидетель с показаниями против вас.
Кто?
Кто?!
Вася Шпейер?! Аникей Смолятин?! Антон Арбузов?!
Реальность превзошла ожидания многократно.
Тощая фигура сжалась на мгновение у двери, юнкерская шинель нараспашку, всклокоченные волосы, стремительный боязливый взгляд.
Ипполит?!
Дмитрий ощутил, как у него внезапно ослабли колени, и во рту появился гадостный привкус меди и свинца – стало вдруг гадко и мерзко.
Ипполита-то за что?!
Про младшего брата Дмитрий точно знал, что тот не замешан ни в какой заговор. И тут же вспомнил внимательный взгляд брата в кондитерской Вольфа и Беранже. Как раз тогда, когда он передавал Аникею Книгу.
Книга!
Опять Книга!
На душе вдруг стало холодно.
– Вот-с, Дмитрий Иринархович, ваш младший брат добровольно показывает, что вы состояли в тайном обществе, и даже приводит писанные вашей рукой документы с расчётными суммами, переданными вам иностранными державами…
Добровольно?!
Дмитрий сглотнул, а на душе стало ещё гаже. Мерзостный привкус во рту никуда не делся.
– Подтверждаете, господин юнкер? – жуткий взгляд Чернышова вцепился в Ипполита.
– Подтверждаю, – младший брат уже овладел собой, выпрямился и не жался к двери, видя, что Дмитрий вовсе не стремится вцепиться ему в горло. – Я неоднократно слышал от брата и его товарищей разговоры, направленные против власти и видел у него тайные документы. Представленные мной и подобные им.
Ай да Полюшка, мачехин любимчик!
Ай да братец!
– Я… – начал лейтенант и не узнал собственного голоса. Кашлянул, от души выругал себя за противную слабость – никогда, ни в шторм в Скагерраке или Тихом океане, ни в сибирский мороз, когда за ним гналась по льду Алдана волчья стая, ни под пулями ко́люжей, ему не было так мерзко и страшно. Выпрямился. – Я хотел бы видеть эти документы, ваше высокопревосходительство.
Вышло почти чисто, и даже голос почти не дрожал, и слова не рвались в лихорадочной спешке.
Молодец, лейтенант!
Буквы плясали перед глазами, ладони предательски повлажнели, и Дмитрий не стал прикасаться к бумаге – не хватало ещё запачкать.
– Извольте видеть, господин лейтенант, – голос Чернышова прямо-таки сочился елеем, сочувствием и добротой. – Огромные суммы денег, символические знаки, какая-то никому не известная тайнопись…
Дмитрий рассмеялся, постаравшись, чтобы смех прозвучал не издевательски, но чтобы нотки торжества генерал всё-таки услышал. Вышло вполне естественно. Впрочем, он и смеялся вполне естественно – повеселили-таки.
– Ваше высокопревосходительство, – сказал лейтенант с неподдельным облегчением и даже в чём-то покровительственно. – Это обычный трактирный счёт из Бразилии. А тайнопись – это обычный португальский язык, которого мой несчастный брат и в самом деле не может знать.
– Такие огромные суммы в трактирном счёте? – переспросил генерал обескураженно и недоверчиво. Не сдаётся, браво, Александр Иванович!
– В Бразилии, ваше превосходительство, в ходу не пиастры, как в португальской метрополии, а мараведисы, а это очень мелкая монета, в каждом пиастре их с тысячу. Потому и числа в счёте огромны.
Дмитрий постарался улыбнуться как можно очаровательнее.
На обратном пути лейтенант на пару мгновений приостановился посреди двора. Он заметил странность, ещё когда его вели на допрос, но сейчас обратил внимание особо – в полумраке, который рвал на куски свет фонаря, он споткнулся о камень. Весь двор был ровный, словно его нарочно утаптывали и подрезали лопатами (может, так оно и было), но справа от дорожки почему-то высилась небольшая продолговатая грядка камней. Об них Дмитрий и споткнулся.
Аршин в ширину, три аршина в длину, три вершка в высоту.
Словно могила.
– А это вот, изволите видеть, господин номер двадцать один, могила княжны Таракановой, – мгновенно подтвердил догадку лейтенанта комендант. По-русски он говорил чисто, совершенно безо всякого акцента.
– Как, той самой? – Завалишин невольно вздрогнул от этого напоминания старины, богатой на государственные тайны – словно угроза: «Ей, смотри, человече, можешь и здесь остаться!». По спине ощутимо пробежал мороз.
– Той самой, сударь, той самой, – охотно подтвердил Лилиенакер.
Уже у самого порога Завалишин почувствовал, как что-то больно впилось в ногу, но постарался не показать виду и не захромать. Терпел боль до самой камеры.
В камере обнаружился ещё один караульный – фельдфебель инвалидной роты. Он возился с постелью, расправляя тюфяк, словно искал в нём что-нибудь запрещённое. Дмитрий остановился у стола – чего мешать человеку? – а конвойный солдат скрылся за дверью. В этот миг – всего одно неуловимое движение! – Дмитрий вдруг заметил, как фельдфебель что-то сунул под тюфяк, и почти сразу выпрямился и двинулся к двери, словно давая понять, что его миссия окончена.
Под тюфяком обнаружились два письма – два листка серой бумаги, сложенные конвертиками и исписанные свинцовым карандашом.
Любезный Дмитрий Иринархович, вы вполне можете положиться на этого человека, он регулярно носит из крепости бумаги в городскую думу. Оплату его услуг мы берём на себя.
Софья Волконская.
Друг Деметрий!
Я твой сосед, номер двадцать два. Номер двадцать три – Фена Лутковский. Прикладываю тюремную азбуку. Свяжись с нами!
Твой друг, мичман Аникей Смолятин.
Ниже убористым почерком следовали несколько колонок букв и цифр.
А в сапоге обнаружился кривой обломок ржавого гвоздя – воткнулся в подошву и расцарапал ступню до крови.
Вот и нашлось , чем по стене стучать. Просто бог помогает, лейтенант Деметрий!
3
Свинцовый карандаш в кожаном пенале – вещь в камере разрешённая (чем же будут писать признательные показания находящиеся под следствием заговорщики?). Разрешены даже бумаги – запрещено только передавать письма на волю и другим заключённым. Впрочем, нет такого запрета, который не мог бы быть нарушен.
Аникей сидел на кровати, высоко подобрав ноги, почти поджав колени к подбородку и тесно прислонясь к стене, почти прижимаясь к ней ухом, слушал невнятные постукивания и царапания из соседней камеры.
Номер двадцать первый – Дмитрий Иринархович Завалишин.
Деметрий.
Лейтенант флота.
Выходило у лейтенанта пока что плохо, слабо выходило.
Время от времени Аникей начинал постукивать в ответ – тупым концом карандаша – неплохой получался звук, должно быть, и Деметрий его слышит хорошо. Повторял следом за Завалишиным, уточняя и поправляя. Понемногу у лейтенанта начинало получаться.
– Доброе утро. Аникей.
– Ola[2]. Деметрий.
– Давно ль взяли?
– Первого марта. Дивов дал показания. И братец Полюшка.
– Досадно. Меня взяли ещё пятнадцатого декабря.
– А Книга?
Ишь ты, книга. Мичман Смолятин-второй (так должно быть, его и следовало называть, потому что Смолятин-первый – это отец) криво улыбнулся – печётся Дмитрий Иринархович, трибун наш, о Книге. Важную, должно быть, штуку он оставил Аникею. когда уезжал.
Смолятин невольно вспомнил, как он листал Книгу в тот вечер. Тайнопись и неизвестные языки. Попробуй пойми, что там. Знания (пусть и не очень большого) английского, французского и голландского хватило, чтобы понять с десяток слов. Похожих (Смолятин подозревал, что Книга написана по-испански или по-португальски – ни того, ни другого языков Аникей не знал… да и ни к чему беломорцу – ни испанцы, ни португальцы в Архангельск и на Онегу почти не ходят). Понял, что в Книге несколько каких-то списков, пять или шесть объёмистых текстов. И больше ничего.
– Книга у Шпейера.
– Шпейер?
– Шпейер арестован.
Аникей представил, как Деметрий там, за стеной, закусывает от досады губу и злорадно ухмыльнулся.
Они были друзьями, да.
Но странное чувство зависти смешанной с досадой, не оставляло мичмана – то, что он – в заключении, а Завалишин – на воле. И злорадство – что этого несгибаемого трибуна, наконец, взяли.
Откуда это чувство взялось, Аникей не мог понять. Злился на себя, досадовал, но справиться – не мог.
Пока не мог.
– У тебя есть на воле рука?
Аникей так и понял это слово – «рука». РУКА.
– Только отец.
Ну а кто ещё?
Да и что может отец?
Что может отец?
Зависит от ситуации.
Иногда может научить правильно себя вести в обществе, на войне, в деле. Может привить любовь к какому-то делу. Может воспитать характер сына. Может вступиться за своего ребёнка – неважно, за сына или дочь. Может заработать детям на начало новой жизни.
Может отдать жизнь за своё дитя.
Логгин Смолятин не мог ничего.
За три месяца в Петербурге мичман Смолятин-первый обошёл уже не менее двух десятков различных присутствий и не смог решить ничего. Нет, не так – НИЧЕГО. Чиновники низили глаза, юлили и говорили с увёртками – если попадался вежливый или просто боязливый, и замыкались и глядели поверх головы Логгина Никодимовича – если попадался наглый или совсем трусливый. Стоило только упомянуть, что Аникей взят по делу четырнадцатого декабря на другой день после мятежа, да ещё и ранен на Сенатской.
А некоторые вообще глядели на мичмана оценивающим взглядом, мгновенно прочитывали его платежеспособность и влиятельность и брезгливо цедили сквозь зубы: «Ничего нельзя сделать».
К концу февраля Логгин Никодимович преисполнился к чернильному племени глубочайшей неприязни, а к середине марта – возненавидел.
Мичман прошёлся по комнате – в доме Аникея, не отягощённом лишней мебелью, места хватало. В ушах шумело, лицо горело – всё-таки три дня назад его продуло серьёзнее, чем казалось – шёл пешком с Выборгской стороны на ледяном ветру с Балтики – на извозчика не хватило денег, мало взял с собой. Тогда, вгорячах-то пренебрёг – что беломорцу какой-то балтийский ветер. Ан вот, оказалось, не что…
Кафельная печка в углу пыхала жаром, но Логгину было нисколько не жарко, наоборот – его пробирала крупная дрожь.
«Заболел ты, братец Логгин, – сказал он сам себе, как будто и без того было непонятно. – Сляжешь?»
Сляжешь.
На этот раз Власа из корпуса отпустили только вдвоём с Венедиктом – Глебу и Грегори почему-то отказали. Наглеть не следовало, и помор согласился.
Отец на стук в дверь не отозвался. Влас недоумевающе поднял бровь – дверная ручка повернулась легко, и дверь отворилась – отец должен быть дома.
Спит, что ли?
Помор покосился на Венедикта – кузен тоже смотрел с недоумением – и подмигнул:
– Пошли-ка, Веничка, проверим, что там отец делает.
«А ну как он там не один? – непонятно откуда взялась нелепая стыдная мысль. – А с… гулящей девкой какой-нибудь…»
Щёки и уши обожгло огнём, словно в кипяток или в костёр макнули. Ну что за дурь лезет в голову?! Кадет по уму и слов-то таких знать не должен. Хотя на деле знает, конечно.
Отец лежал ничком на кровати Аникея, поджав руки под грудь и накрывшись стёганым лоскутным одеялом.
Спал.
Мальчишки переглянулись и подошли ближе, Влас нерешительно прикоснулся к отцовскому плечу – Смолятин старший спал прямо в мундире, и жёсткий, шитый серебром эполет на перекосившемся сукне упирался ему прямо в щёку.
Потряс.
Никакой реакции. Только сопение.
Да он пьян, что ли? – удивился про себя Влас. И неудивительно бы, после всех тех препон, что отцу пришлось в Петербурге пройти.
Вон и щёки красны – не просто красные, а прямо багрово-кирпичные, и лоб тоже.
Однако до такой степени пьяным отца Влас ещё никогда в жизни не видел. Даже летом, когда он выпивал с лейтенантом Завалишиным – да и тогда отец больше притворялся пьяным, чем и вправду был пьян. Да и притворялся – не так.
Впрочем, водкой от отца не пахло.
Влас прикоснулся ко лбу отца и отдёрнул руку, словно обжечься боялся. Лоб был горячим.
– Аникей… – простонал мичман Смолятин-первый, не открывая глаз и не поднимая головы. – Не надо… не на площадь… лучше с ошкуем в обнимку…
– Чего это он? – испуганно спросил Влас вслух. Заговаривается отец никак?
– Бредит, – с неизвестно откуда взявшейся уверенностью и знанием дела пояснил Венедикт. Кузен стоял за правым плечом Власа и разглядывал мичмана с любопытством. – Болеет твой отец. Врача надо. Господин МакКензи тут неподалёку живёт, я знаю.
Влас в ответ только молча кивнул – чем он будет платить добрейшему доктору Дугласу, он в это мгновение не думал.
Венедикт исчез за дверью, а Влас присел на край кровати, положил руку на плечо отца.
– Карбас… торосами зажало… там, на встоке – Зеркало Матери… свейские ружья лучше онежских…
Отца несло. И вправду бредит.
Что ж теперь будет-то…
На столе суетились красные муравьи – мелкие и злобные (Аникей уже испытал на себе их укусы). Им в тюремных казематах было раздолье, и почему-то они не спали даже посреди зимы. Чаще, чем с муравьями, можно было пожалуй в каземате встретиться только с чёрными тараканами. Хватало и мокриц (для них было вдоволь сырости), а в углу каждый вечер скреблись и возились мыши. Аникей от безделья порой даже начинал сочинять повесть о войне тараканов с муравьями из-за засохшей в опустелой камере горбушки хлеба. Но дальше имён главных персонажей и описания формы двух тараканьих полков, записанных где-то на осьмушке листа, дело не сдвинулось, а все стратегические замыслы вроде обходного маневра муравьиной бригады под кроватью или битвы между полком королевской тараканьей гвардии и муравьиным ополчением на потолке так и остались в голове. Порой мичман сам удивлялся своей фантазии, а только она не отступала – время от времени снова всплывала в уме и заставляла умствовать и сочинять – про языческий культ Погасшей Лампады у тараканов, про коронационную церемонию в муравьином царстве, про брачные обычаи при тараканьем дворе.
Всё от безделья.
На корабле ему бы такое и в голову не пришло.
Всё-таки скука – враг каждого разумного человека.
За стеной снова послышались слабые удары – Деметрий.
– Я решу вопрос с Книгой.
– Как?
– Решу. Не беспокойся.
« Не беспокойся!»
Как будто это ему, Аникею, надо беспокоиться! А не Деметрию! Его же книга!
Хотя…
Если там, в Книге есть в списках он, мичман Смолятин-второй, то беспокоиться ему и впрямь ой как надо. И даже пожалуй, больше, чем Завалишину – против Деметрия и показания Дивова, и показания Ипполита. А против него, Аникея, что? Если без книги – то только то, что он был на Сенатской. Это весит много, но Аникей упирался, что он уговаривал солдат пойти в казармы, и пока что его слова никто не мог опровергнуть. В конце концов на Сенатской четырнадцатого декабря народу было – можно Неву запрудить.
Аникею стало стыдно за своё злорадство. Видеть его никто не мог, но мичман всё равно спрятал лицо в ладони.
«Решу. Не беспокойся».
Зная Завалишина, Аникей - не сомневался – лейтенант решит. При всём его мальчишестве Деметрий – человек невероятно серьёзный и если что обещал – убьётся, а сделает.
Первым приехал доктор.
Доктор Дуглас МакКензи был, как всегда великолепен. Заснеженная (снаружи, хоть и апрель, понемногу пуржило) чёрная альмавива[3] нараспашку, сбитый набок чёрный же боливар, нафабренные усы[4] чётко выделяются под прямым нависшим носом, в одной руке – саквояж жёлтой кожи, в другой – трость с серебряным набалдашником. От доктора исходил стойкий запах валерианы и лавровишни.
– Где больной? – спросил доктор с порога.
– Ээээ… господин МакКензи, – Влас вспомнил всё-таки, что ему нечем платить за лечение, да и у отца вряд ли найдётся лишняя сотня рублей. Платить – означало уехать из Петербурга, оставить Аникея. Кадет метнулся взглядом по комнате туда-сюда, отыскивая Венедикта, но приятель-кузен как назло, куда-то провалился. – Доктор, мне сейчас нечем…
– Плюньте, кадет, – величаво и повелительно ответил МакКензи, шествуя (именно шествуя!) к постели. Влас у на мгновение стало стыдно того, как по-холостяцки неряшливо выглядит квартира Аникея, но, впрочем, сейчас это не имело никакого значения. – Вопрос оплаты уже решён.
Как решён? Кем решён?
Влас почувствовал, что у него начинает кружиться голова. И в этот миг на пороге возник Венедикт. А следом за ним – Сильвестр Иеронимович. И два лакея.
Иевлев-старший обвёл комнату ничего не выражающим взглядом (а вот перед ним за беспорядок в квартире Власу почему-то стыдно не было!) и повернулся к Смолятину-младшему:
– Как хотите, Влас, но вашего отца я забираю к себе. Здесь, в одиночестве, он оставаться не сможет. Вам нужно быть в корпусе, а за ним нужен уход. А в моём доме предостаточно и рук, и глаз для этого ухода.
Влас поневоле почувствовал щипание в глазах и отвернулся.
4
Сенатор Александр Дмитриевич Боровков (тридцать семь лет, выходец из венёвского купечества, статский советник, управляющий канцелярией военного министра, главный секретарь высочайшей Следственной комиссии для изысканий о злоумышленных обществах) вздохнул и отложил в сторону толстую тетрадь в клеёном коленкоровом переплёте. Выдвинул ящик секретера, вынул из него шкатулку с табаком и гнутый английский «бент», неторопливо набил трубочную камеру крупноволокнистой сирийской латакией (копчёный табак «Ориентал», он же «Ши-аль-Бинт» – турецкая контрабанда!). Умял табак в камере большим пальцем, сунул фитиль в пламя свечи, дождался пока затлеет и прикурил.
Откинулся на высокую гнутую спинку стула и выпустил густой клуб дыма. Дым, свернувшись кольцом, поколебался и медленно поплыл в сторону отворённой форточки, из которой ощутимо тянуло холодным и сырым петербургским апрелем.
Курение Боровкова успокаивало всегда, так и сейчас – раздражение постепенно отступило, сменилось усталостью и приятной негой. Поколебавшись несколько мгновений и воровато оглянувшись на дверь (супруга могла заглянуть в кабинет сенатора в любой момент… нет-нет, никаких скандалов, но осуждающий взгляд, но поджатые губы… право, проще было бы вынести нахмуренный и даже разгневанный вид государя!), он вытащил из другого отдела секретера пузатый бокал и высокую бутылку Tawny porto десятилетней выдержки. Подвытащенная в прошлый раз и перевёрнутая вверх распухшей от вина частью пробка весело торчала в горлышке.
Портвейн плеснулся в бокал, Александр Дмитриевич поставил бутылку так, чтобы, буде внезапно отворится дверь, вошедший бутылки бы не увидел за боковой стенкой секретера, подхватил бокал под донышко, глотнул пряной сладкой влаги и снова пыхнул дымом.
Право, сенатор Боровков умел выбирать в жизни самые вкусные и приятные моменты и умел наслаждаться ими.
Снова покосился на открытую тетрадь и поморщился, словно вдруг заболел зуб.
Боровков знал, кроме русского, польский, французский, немецкий и английский языки, промышлял литературными переводами, доводилось ему встречаться и с тайнописью – и при переводах, и по службе, и по иным, тайным оказиям! – но такую абракадабру, как в этой тетради, изъятой при обыске квартиры мичмана Шпейера, он видел впервые.
Боровков мучился над ней уже с месяц… давным-давно уже можно было её отдать в Академию наук, на растерзание математическим светилам, можно было привлечь к прочтению и иные силы, но Александр Дмитриевич не сдавался – его грызло уязвлённое самолюбие.
Вот и сейчас, после очередной попытки он снова глядел на тетрадь, как на назойливую муху. Как на чемодан без ручки, расписной сундук со старьём – таскать невмочь, а выбросить – рука не поднимается.
До чего дошло – сенатор даже изъял книгу из дела и притащил домой, чтобы поразмыслить над ней не на службе, а в домашней обстановке. О том, что такие дела вообще, мягко говоря, не поощряются, равно как и том, что ему делать в том случае, если с книгой дома что-нибудь случится, Боровков старался не думать.
Он должен разрешить эту загадку, и дело с концом!
И он надеялся сделать это до того, как назначат суд по делу мятежников.
Но до сих пор удалось понять только то, что примерно пятая часть тетради написана на каком-то из европейских языков – то, что Боровков знал в языках, помогло понять, что это, скорее всего, испанский или португальский с примесью французских слов. А большую же часть и опознать не получилось – совершенно незнакомый язык, хоть и латиницей записанный, опять же с вкраплениями всё того же испанского или португальского. Либо вообще набор странных, ни на один алфавит не похожих знаков.
Ни испанского, ни португальского Боровков не знал, но с помощью словаря сумел прочесть один текст – но оказалось, что это какое-то безобидное письмо. Письмо – в тетради? Это вряд ли. Должно быть, опять какой-то шифр.
Остальные тексты Боровков читать пока не стал, здраво рассудив, что разгадает шифр одного текста – поймёт и всё остальное. Вряд ли неведомый хозяин тетради настолько осложнил себе жизнь, чтоб для каждого текста отдельный способ шифрования придумывать. И вряд ли хоть в одном тексте сказано на деле то, что в нём сказано на первый взгляд. А тайнопись… для тайнописи ключ нужен, без него и не поймёшь ничего.
Дмитрий Александрович опять глотнул из бокала, поглядел сквозь портвейн на свет лампады, сожалеюще вздохнул, прикидывая, не налить ли второй бокал. И решил пока повременить.
Чуть скрипнув дверью, на пороге возник лакей Стёпа. Покосился на бутылку, осуждающе поджал губы (хотя у него это тоже получалось неплохо, но до Анны Сергеевны, жены сенатора, ему было ой как далеко), но не сказал ни слова. Положил на откидную столешницу секретера прямо перед хозяином стопку бумаг.
Почта.
Лакей исчез за дверью, а Дмитрий Александрович одним глотком допив портвейн, потянулся к бумагам – что там за корреспонденция на сегодня. Лениво ворошил страницы, выхватывая взглядом заголовки статей.
«Сенатские ведомости».
Высочайшие указы правительствующему Сенату. Производство в чинах. Пожалование Каменного острова в наследственное владение великому князю Михаилу Павловичу. Выписка из журналов Комитета министров. Штаты канцелярий военных генерал-губернаторов, военных губернаторов и генерал-губернаторов. Предложения правительствующему Сенату министра юстиции генерала от инфантерии и кавалера князя Лобанова-Ростовского. Указы правительствующего Сената – о мундирах для чиновников канцелярии Комитета министров, о разрешении чиновникам Горного и Лесного ведомства носить длинные панталоны по цвету мундира, о воспрещении частным людям делать фейерверки.
Ничего особо интересного, что хотелось прочесть немедленно.
«Северная пчела».
Государь с семьёй изволили приобщиться святых тайн. Вдовствующая государыня находится в здравии. Скончался командир горного кадетского корпуса Медер. В Варшаву прибыли принц Оранский и герцог Веллингтон. В Одессу прибыло семьдесят пять коммерческих кораблей. Колумбийский сенатор Нарваэс отправился из Парижа домой. Проект закона о наследстве отринут Палатой Пэров Англии. Мнимый ирокезский принц опознан как крестьянин из Нижней Бретани. В Мадриде высланы из города за поединки восемнадцать гвардейских офицеров. По причине раздора между греческими старшинами заключённые ими займы потрачены на частные дела.
Одна заметка всё-таки привлекла взгляд.
Из Рима, от 16/30 марта. По письмам из Корфу, от 10 марта 11 египетских кораблей отделились от турецкого флота, для возвращения из Патраса в Александрию. Несколько дней спустя отстали и прочие египетские суда от флота, и взяли направление к югу, в намерении, как утверждают, привезти свежие съестные запасы для турецкой армии, которая готовится к новому направлению на Миссолонги. Караискаки занял корпусом своим Воло и Ригани и пресёк сим действием сообщение турецкого флота и Ибрагим-0паши с сушею, так что флот и паша сей лишены возможности получать подвозы сухим путём. 25/13 февраля прибыл в Зант снаряженный Греческим Обществом парижским корабль, на котором приехал депутат Общества сего с 18 офицерами, и привёз 3000 ружей и столько же мундиров. По уверениям офицеров филэллины филадельфийские в непродолжительном времени пришлют на пособие грекам 7 военных кораблей, в числе коих два парохода, а Парижское Общество доставит 250 бочек пороха и 15000 франков денег. 27/15 февраля видели на водах Итаки египетский флот, который 11 февраля оставил залив Патрасский…
Боровков с досадой отодвинул газеты в сторону – греки в последнее время мелькали в газетах с завидным постоянством и изрядно навязли сенатору в зубах. Под газетами обнаружилось несколько писем.
Серый казённый конверт – небось какое-то уведомление о задержке жалованья – на сенатора внезапно сошёл минорный стих.
Изящный конвертик веленевой бумаги, украшенный виньетками и вензелями, пахнул пачулями. В аккуратной рамочке, разрисованной цветами красовался причудливый вензель с баронской короной, в котором можно было угадать буквы А, П и Ш.
Баронесса фон Шпильце.
Амалия Потаповна.
Дмитрий Александрович снова воровато покосился в сторону двери, осторожными движением ножа вскрыл конверт.
Дражайший друг, с тоской снова пишу к твоей милости. Сил нет сказать, как истосковалась без твоего общества. Позора уже и не боюсь, что мне позор, коль тебя видеть не смогу. Узнать хотелось бы, не будет ли слишком большим нахальством просить навестить вдову в её одиночестве в тот миг, когда неотложные государственные дела дозволят выбрать свободное время? Desir[5] мой по-прежнему силён, можешь в том убедиться, коль выберешь время, мой желанный.
Вечно преданная тебе – Амалия Потаповна фон Шпильце.
Боровков вдруг осознал, что на губах его бродит мечтательная улыбка, как всегда, когда он думал о хорошенькой остзейской вдовушке, салон которой служил пристанищем многим холостым вдовым и просто тяготящимся семейным бытом офицерам и чиновникам за тридцать лет. И ему самому, сенатору Боровкову, – тоже.
Дмитрий Александрович сунул письмо в огонь свечи, листок бумаги скорчился, потрескивая, дымя сгоревшими пачулями.
Амалию Потаповну, пожалуй, следует навестить, нельзя позволять такой приятной и полезной женщине тосковать – это может привести к тому, что возможность её увидеть исчезнет вовсе.
Пожалуй, на ближайшее воскресенье… а семью, чтоб не было лишних вопросов – на мызу, в Ораниенбаум – там по весне хорошо, морской ветер с залива, сосновые боры гудят на побережье.
Боровков всё-таки не устоял, налил себе в бокал ещё на два пальца портвейна, поколебавшись, вздохнул, долил ещё на палец и убрал бутылку в секретер. Покосился на открытую тетрадь, с горечью признаваясь себе, что сегодня скорее всего, уже и не поймёт, что там за тайнопись.
Дверь снова чуть скрипнула («Сказать Стёпе, чтоб петли смазал – ни к чему в доме статского советника скрипеть дверям!») – на пороге возникла худенькая девочка десяти лет в бледно-зелёном платье.
Лизонька.
Елизавета Дмитриевна Боровкова.
– Батюшка, – голос дочки прозвенел серебряным колокольчиком. Бокал не видит за боковой стенкой секретера – и слава богу! – К тебе господин Авросимов с каким-то делом!
– Зови, – вздохнув и с сожалением покосившись на бокал, согласился сенатор.
5
Сполохи с трескучим грохотом катились по небу разноцветными колоннадами, плясали над бескрайними ледяными полями, над тёмными кляксами полыней, над островерхими, косо сломленными клыками торосов, веерами расплёскивались по безлунному звёздному небу, пробивали частой дробью низкие, нахмуренные облака. По снеговым полям, по сугробам и застругам[6] метались бегучие огни, отбрасывали причудливые ломано-гнутые тени.
Колгуев? Матка? Грумант?
Не всё ль равно?
Влас двинулся вверх по пологому склону, густо поросшего низкорослыми кустами и карликовой берёзкой. На плоской вершине холма грудилась скальная гряда с густой россыпью крупных, окатанных волнами валунов.
Сначала Влас проваливался по колено в снег, потом наст под ногами ощутимо затвердел, сквозь рыхлый снег, который становился всё тоньше, хищно оскалились заструги, и Влас прибавил ход. Слой слежавшегося снега постепенно тоже становился всё тоньше, сквозь него щетинился мох и проглядывали камни.
Около верхних валунов (они уже не круглились, а скалились ломаными углами – похоже было, что прилив сюда не досягал), Влас на мгновение остановился передохнуть, и в этот миг ему почудилось в густой мечущейся тени скалы что-то похожее то ли на избушку, то ли просто на груду плавника[7].
Вгляделся – не понять. От па́зорей и спо́лохов рябило в глазах, густыми роями рассыпались по насту искры и огни.
Отдышался, подошёл ближе, снова увязая в снегу по колено – около валунов глубина рыхлого снега опять увеличилась. Подошёл ближе и замер.
Избушка.
Зимовье.
Невысокая, рубленная в лапу из корявого, изъеденного морской волной плавника, волоковое окно, затянутое ставней, самцовая кровля[8], укрытая вместо тёса или лемеха плахами расколотого вдоль плавника и толсто присыпанная землёй – от северного зверя, хоть песца, хоть ошкуя. Плотно сбитая низкая дверца, даже на вид тяжёлая, с корявой, отполированной человеческими руками и непогодой рукоятью.
Рядом – два голубца[9], один стоит ровно, другой покосился, вот-вот упадёт. На старательно выглаженном топором дереве крестов (скорее всего, из стоек фальшборта) – ровная цепочка букв, когда-то хорошо различимых, а сейчас уже полустёртых временем. Можно только разглядеть, что на одном кресте, том, что стоит ровно, буквы – немецкие, а на другом, на перекошенном – славянские, как в Псалтири.
А над избушкой, на гладко стёсанной и обветренной скале – лицо. То ли игра ветра и непогоды, то ли и впрямь работа человеческих рук – кривоносое человечье лицо, тяжёлый подбородок, раздвоенный глубокой ямкой, кривые клыки торчат изо рта, чуть приподымая верхнюю губу, глаза глубоко запали под тяжёлый, хоть и высокий лоб – так и кажется, что вот-вот там, в глубоких глазницах зажгутся зловещие багровые огни.
А посмотришь под другим углом – скала и скала.
Влас с некоторой робостью притронулся к дверной рукояти кончиками пальцев, словно пытаясь поймать остатнее человеческое тепло.
Мечтай, как же.
Дверь, естественно, отворялась вовнутрь, как и во всех подобных зимовьях – ошкуй своим весом, конечно, может продавить её вовнутрь и вломиться, да только иначе никак – заметёт в пургу так, что дверь отворить не сможешь, не выберешься, да так и помрёшь с голоду.
Толкнул дверь – она, помедлив, словно бы нехотя, отворилась.
Внутри было холодно, Влас торопливо пролез в жило, затворил дверь за собой, огляделся по сторонам, пошарил по стене рядом с дверью – пальцы привычно нашли небольшую, вырубленную в бревне полочку, а на ней – кожаный кисет с трутом и кремнем, шершавое огниво. Высек огонь, раздуло затлевший на труте огонёк – вываренный в золе шнур из шерсти и льна зашаял, едва заметно осветил тёмное жило.
Огляделся.
В углу – невысокая печь из камня-дикаря, дрова – нарубленный и сложенный аккуратной горкой плавник, толстый пучок лучины, воткнутый в косяк нож-косарь (кривое лезвие чуть тронуто ржавчиной – видно, в зимовье давно никто не бывал). Ещё один мешок нерпичьей кожи – из неплотно завязанной горловины торчит берестяной свиток – редкость в здешних местах, кто-то оставил немалое сокровище на поживу случайным путникам.
Скоро в печке весело пылал огонь, его языки жадно лизали тёмный плавник, густой серый дым клубами стелился под пологой крышей и выползал в волоковое окошко.
В другом углу нашёлся медный котелок и узелки с вяленой рыбой (откуда? ведь видно же, что в зимовье давным-давно никто не был!) и сухарями (а их даже плесень никакая не тронула!).
Надо было где-то взять воды. Или хоть снегу натопить.
Влас выглянул в дверь и остолбенел – снаружи всё поменялось.
Ледяные полупрозрачные глыбы пронзительной голубизны вздымались куда-то ввысь, на глазах меняли форму, становились узнаваемыми. Львы, орлы, волки, островерхие башни и стрельчатые окна. Трон с широким сиденьем посередине – тот самый, который он видел летом с мачты фрегата «Елена». Никто из матросов так и не ответил ему тогда, что это за престол, чей он, – хотя и видно было, что знают. Отводили глаза, бурчали что-то невнятное.
Как и в тот раз, на Матке, с ледяным зеркалом и женским ликом.
Сиденье престола не было пустым – его занимала ОНА. Длинные белые одежды (не поймёшь, платье – не платье, сарафан – не сарафан, плащ – не плащ, одним словом – одежды) ниспадали по плечам, по рукам, широкими потомками стекали по подлокотникам престола, селились по земле. Чеканный прямоносый профиль, бледные, каменно-ледяные щеки, брови темного гранита, губы ярко-алого граната. То ли статуя, то ли просто каменная глыба причудливой формы, то ли живая женщина. Вычурная корона самоцветного льда на светло-русых волосах, серо-зеленый малахит в глазах, золото и серебро – перстни, цепи, обручья.
Нечеловеческая красота притягивала и завораживала. Женская фигура одновременно казалась юной девушкой, зрелой женщиной и ускоренной годами старухой. Владычицей. Матерью. Женой. Девушкой.
Так вот чей это был престол, – оторопело подумал Влас, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, ни пальцем.
Нет это не Матка и не Грумант – ни там, ни там он не видал таких мест – оснеженные пики косо и неровно обломанных гор, бескрайние ледяные поля и одновременно – густой пышной крикливой зелени, высокие медноствольные сосны и могучие дубы.
Кто ты?
Ответа не было, но от взгляда бездонных глаз хотелось попятиться, повернуться и бежать – и, одновременно, положить свою жизнь к этим точным ногам, укутанным в тяжёлые белые полотна.
– Это великая Мать Сыра земля, – сказал кто-то за спиной негромко. – Слышал про такую?
Влас, вздрогнув, обернулся.
Косая сажень, обветренное лицо (очень знакомое лицо!), высокий лоб с густыми бровями, кудлатые, давно не стриженные волосы, резко очерченные скулы, прямой тонкий нос с вырезными крыльями, окладистая, чуть клочковатая борода, насмешливо-холодный взгляд серых глаз. Суконный кафтан (таких ни в Мезени, ни в Коле, не то, что в Онеге или в Архангельске уже лет сто не носят), под кафтаном – бузрунка[10] на голое тело, поверх кафтана – ровдужный[11] дождевик нараспашку с откинутым капюшоном, высокие нерпичьи бродни, широкополая суконная шляпа-голландка с обвисшими краями, серебряный нательный крест старинной работы (да ведь это ж материн семейный крест! от прапрадеда Ивана Рябова, а то и старше! – видывал его Влас не единожды в дому у деда!) на кожаном гайтане, заскорузлые от морского дела ладони.
А через миг до Власа дошло, кто перед ним, и кадет содрогнулся от странного чувства – страх не страх, удивление не удивление… нет, точно не удивление, хоть и странно. И не страх.
Прапрадед.
Именно таким Влас всегда и представлял себе знаменитого предка, Ивана Рябова-Седунова, первого кормщика и матроса государя Петра Великого, победителя шведской эскадры. И сейчас ни на мгновение не усомнился, что это он и есть.
– Ну что, правнук, здорово ль твоё здоровье на все четыре ветра? – добродушно усмехаясь, первый кормщик российского флота прошёл в жило, присел у огня на лавку (как и всё в зимовье, из расколотого толстого обрубка плавника – скорее всего, обломок корабельного шпангоута), протянул к нему руки.
– Почти праздник от тебя, прадедушка, – едва шевеля непослушными губами, выговорил Влас – а душа так рвалась что-то (непонятно только – что именно!) спросить, о чём-то рассказать, поговорить…
– Пращур, ты… откуда? – не нашлось ничего глупее, чтоб спросить.
– Живу я тут, – с лёгкой насмешкой ответил Рябов. – Неподалёку.
– В гости пригласишь, пращур? – откуда во сне бралась смелость, кадет никак не мог понять.
– Рано тебе ещё ко мне в гости, Власе, – покачал головой первый царёв кормщик. – Оттуда возврата нет. Отсюда , из этого зимовья – есть. А ты ещё не всё совершил, что должен.
Котелок тонко пел и позванивал на огне, вода в нём подрагивала и морщилась, мелкие пузырьки усеяли вытертую добела внутренность котелка.
Скоро закипит.
Вяленый палтус на столе грудился тёмными с красноватым отливом тушками, и только в распоротом брюшке проглядывала ярко-алая внутренность. От чёрных ржаных сухарей тянуло чуть горьковатым запахом, и Влас снова мимолётом удивился – откуда? Ведь здесь же давным-давно никто не был.
Потом удивляться перестал.
– Стало быть, в кадетах ходишь, праправнук, – Иван Рябов не спрашивал, он скорее утверждал. Щурился на огонь, пляшущий в приоткрытом зеве печки, редкими взмахами руки отгонял от лица едва заметный дымок. Оловянный стаканчик хлебного вина перед ним опустел уже дважды, праправнуку первый лоцман не наливал, да Власу и не хотелось. – Форма у вас красивая, что и сказать… хоть и к делу негодная совсем…
– Почему? – впервые разомкнул губы Влас. Непонятно было, услышит его предок или нет, да и странное стеснение мешало что-то спросить. И только сейчас обратил внимание на то, как он одет. Форменный мундир Морского корпуса – тёмно-зелёное сукно, белые панталоны, форменные штиблеты бычьей кожи, суконная фуражка. Даже шинели нет, а ведь когда под ветром лез вверх по склону, проваливаясь в снег, никакого холода не чувствовал. И как он оказался здесь, на Груманте или Матке, в летней, считай, корпусной форме?
Удивительное дело.
– Ну сам погляди, – предок кивнул на белые панталоны Власа. – Куда это годно – белые штаны? В таких по паркетам хорошо вальсировать на куртагах, а не в шлюпке грести да по снастям лазить. А мальчишкам-кадетам надо что-то немаркое и удобное, чтоб бегать и прыгать не мешало. Обмишулился тут малость Пётр Алексеевич с Европами своими, да… да и потомки его подкачали. Учишься-то хорошо праправнук?
– Хорошо, – Влас невольно испытал прилив гордости – не очень сильный, но всё ж хватило, чтоб горделиво поднять голову. А уши и щёки ощутимо затлели огоньком смущения. – Зейманом в корпусе кличут. Хотели в учительский класс записать, да я упросил, чтоб в общем оставили. Там учителей для корпуса готовят, пойди я туда, мне моря не видать. А я капитаном быть хочу. Или адмиралом вовсе.
– Ишь ты, адмиралом, – протянул Рябов и непонятно было, то ли он осуждает Власа, то ли одобряет. – Иевлевы-то в корпусе есть? Сильвестра Петровича потомки?
– Есть, как не быть, – охотно ответил кадет, щурясь от дыма. Глаза слезились. – Венедикт, Веничка, приятель мой. И дома я у них бывал не раз.
– Хо́дитесь, стало быть, – теперь в голосе Рябова уже ощутимо слышалось одобрение. Должно быть, не нравилось и на том свете великому предку гордыня внучки, Власовой матери. – То хорошо, то добро. Часто из корпуса-то отпускают.
– А по воскресным дням, – Рябов спрашивал что-то малозначимое, а на душе у Власа понемногу зрело ощущение, что он должен от предка услышать что-то важное. Очень важное. – Когда к Иевлевым хожу, когда к Аникею.
– К Аникею, – словно эхо отозвался Рябов. Двигаясь скупо и размеренно, он снова плеснул вина в стаканчик, примерился глазом, словно прикидывая, сразу его проглотить или чуть подождать, махнул вино в один глоток, бросил в рот длинное красно-бурое волоконце вяленой палтусятины, откусил кусок сухаря.
На какое-то время повисло молчание, Влас смотрел куда-то под стол, почему-то опасаясь поднять глаза – так, словно прапрадед мог уличить его в чём-то нечестном, постыдном.
– Ты вот что, парень, – сказал вдруг Рябов, и кадет, вскинув глаза, встретился с прапрадедом взглядами и содрогнулся – первый лоцман русского флота глядел умудрённо и так проницательно, что мальчишке стало не по себе – казалось, что в его душе не осталось места, куда не проник взгляд предка. Ничего не скрыть. – Ты Аникею-то помоги. Ты – можешь. А больше никто и не сможет, опричь тебя, верно тебе говорю.
По спине Власа пробежал мороз, лопатки свело от жутковатого ощущения – словно он прикоснулся к чему-то страшному, чему-то древнему. Так было и тогда, на Матке, когда увидел он в скале Зеркало, так было и в норвегах, когда встретили они огромный ледяной трон-падун[12]. Так было и на посту около церкви, когда он услышал шёпот за спиной.
Рябов снова строго глянул в глаза праправнуку, покачал головой, словно воспрещая лишнюю болтовню и повторил:
– Спаси брата, Влас. Ты – можешь.
В глазах потемнело.
Проснулся с мокрыми щеками. Несколько мгновений лежал лицом вверх, не двигаясь, дожидался, пока из глаз перестанет течь. В спальне было темно, только тускло светилась в углу на божнице лампадка. И слава богу, что ещё ночь – не хватало ещё, чтоб кто из кадет увидел у него бабью воду на щеках.
Спаси брата, стало быть.
Ты можешь.
И как же, позвольте спросить? Налёт на Петропавловку устроить? Фрегат угнать для того? Или подкоп в крепость прорыть откуда-нибудь с самой Выборгской стороны?
Пупок развяжется.
Ладно, утро вечера… мудрее (Влас терпеть не мог, когда говорили «мудренее», мудренее – это причудливее, заковыристее, сложнее, а не умнее, проще и понятнее), может и Грегори с Глебом что полезное скажут.
Несколькими короткими движениями растёр по щекам остатки слёз – молись теперь, чтоб с красными глазами не проснуться. Вмиг догадаются – проходу потом не дадут.
[1] Бейдевинд – курс, при котором угол между направлением ветра и направлением движения судна составляет менее 90°.
[2] Ola – здравствуйте (исп.).
[3] Альмавива – испанский широкий мужской плащ без рукавов, закрывающий почти всё туловище, популярный в 20 – 30-е годы XIX века.
[4] Нафабренные усы – выкрашенные в чёрный цвет.
[5] Desir – страсть (франц.).
[6] Заструги – неподвижный, вытянутый вдоль ветра узкий и твёрдый снежный гребень длиной до нескольких метров и высотой иногда до 1,5 м.
[7] Плавник – обломки дерева, выброшенные волнами на берег.
[8] Самцовая кровля – тип крыши деревянных построек, при котором крыша укладывается не на стропила, а на продольные балки (самцы) врубленные в брёвна торцовых стен.
[9] Голубец – крыша на могильном или поклонном кресте, вообще – надгробный памятник со схематической кровлей или в форме избушки.
[10] Бузрунка – короткая куртка, кофта, сшитая из старья, шерстяная фуфайка (сев.-русск. от голл. boezeroen с тем же значением).
[11] Ровдужный – замшевый, сделанный из ровдуги – замши из оленьей или лосиной шкуры.
[12] Падун – айсберг.