ИВАН ШУХОВ
НЕНАВИСТЬ
роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
В один из жарких июньских вечеров, когда бушевали над степью мятежные краски недоброго, предвещавшего суховей заката, по широкому скотопрогонному тракту пылила старомодная, с ракитовым кузовком, пролетка, Серый, в яблочных накрапах конь, дерзко задрав под высокий выгиб дуги голову, шел сдержанной, ровной иноходью, и седок подбадривал его лишь едва заметным движением ременных вожжей да негромким поощрительным свистом.
Высоко в нежно-зеленоватом, не остывшем от дневного накала небе дрались орлы. Огромные, позолотевшие от заката птицы, круто развернувшись с кругового полета над присмиревшей вечерней степью, то и дело стремительно бросались один на другого в лобовую атаку. С разлета ударившись грудь в грудь, они на мгновение как бы замирали в воздухе, а затем, кувыркаясь, штопором падали вниз, и ржавые перья их вперемешку с пепельно-серым пушком разлетались в разные стороны. Камнями падая с огромных подоблачных высот, птицы, казалось, должны бы вот-вот в прах разбиться о землю. Однако за мгновение до этой как будто неизбежной гибели они, разминувшись, вновь взмывали под облака. Там, маневрируя в круговых полетах, зорко присматриваясь друг к другу, они снова сходились в яростную атаку.
А в стороне от тракта, вблизи от полуразвалившихся глинобитных стен древних степных мавзолеев, показался всадник. По-беркутиному выпорхнув откуда-то из-за увала на вершину плоского, посеребренного ковылем кургана, он, гарцуя на злом гкедом маштачке киргизской породы, рывком поставил его под собой на дыбы, и в этой на мгновение застывшей позе всадник на вздыбленном коне походил на изваянный из меди памятник.
Зорко осмотревшись вокруг и увидев пылившую по тракту пролетку, он встрепенулся, как птица, и ринулся с места в карьер вслед за путником. Это уже походило на погоню!
Путник, правивший породистым рысаком, заметив всадника, внезапно охваченный чувством тревоги, невольно гикнул на своего и без того резвого на побежку коня, дав ему полные вожжи. И серо-сивый рысак, заносчиво вскинув красивую голову, еще резвее заработал сухими, жилистыми ногами, и жесткая грунтовая дорога зарокотала, как бубен, под его коваными копытами. Седок же тем временем, тревожно оглядываясь на настигавшего его всадника, торопливо извлек из-под беседки пролетки завернутый в грубую холщовую тряпку новенький браунинг и еще торопливее сунул его в правый карман потертых своих галифе защитного цвета.
Как ни рысист, ни резв был серый в яблоках конь, а гнедой, неказистый на вид маштачок, пришпоренный всадником, оказался, видать, порезвее. Не прошло и десяти минут, как всадник, ринувшийся в погоню за путником, уже готов был, как говорят кавалеристы, «повиснуть на его плечах», и тот, не видя, а чувствуя его стремительное приближение, подумал: «А зачем это, собственно, я удираю? Глупо!» И, трезво подумав так, он резко осадил разгоряченного до бешенства иноходца и в это же мгновение встретился взглядом с поравнявшимся всадником.
Было что-то тревожно-напряженное в их коротких, испытующе-настороженных взглядах, в молчаливой заминке и даже в вымученных улыбках, которыми обменились они в первое мгновение встречи.
Пожилой, похожий на матерого ярмарочного конокрада чернобородый человек, молодцевато сидевший в добротном казачьем седою, слегка привстав на стременах, вместо приветствия сказал, кивнув на серо-сивого
иноходца:
-Хорош, ничего не скажешь! Донских али орловских кровей?
-Метис. Середка на половинке…— с деланным равнодушием ответил путник.
-Ну-с, тогда — мое вам почтение! — сказал всадник, церемонно приподняв над тронутой проседью головой широкополую войлочную шляпу.
- Здравия желаю…— холодновато откликнулся путник.
— А я на орлов сейчас любовался. Вот битва — страсти!
— Да, схватка смертельная. Я тоже глядел.
— Жуткое дело, как они друг дружку соборуют — дух захватывает!
— Люоопытно, какую добычу они не поделили?
— Дело не в добыче — в ярости!
— Что ж, известное дело — хищники. Птица дурная. Так сказать, кровожадная.
— Не дурней и не кровожадней нашего брата…
— Это как понимать? — спросил путник с пролетки, инстинктивно касаясь правой рукой спрятанного браунинга.
— Понятие немудреное. Мало ли в нашей степи варначья с такой же орлиной хваткой?
— Да. Это так, конечно. Коли водятся курицы, найдутся на них и беркуты…— охотно согласился со всадником путник, посмотрев на него при этом чуть прищуренными, зеленовато-бутылочными глазами.
Они ехали теперь шагом. Добыв из-за пазухи некогда роскошный бархатный кисет с потускневшей бисерной вышивкой, всадник набил из него желтым листовым табаком немудрую, хорошо обкуренную трубку, а затем, протянув кисет спутнику, предложил:
— Потчуйтесь. Табачок — я те дам! Доморощенный. С девятой гряды — от бани. На экспорт идет, не шутите. За золотую валюту!
— Покорно благодарствую. Не занимаюсь.
— Во как! Аль старовер?
— Никак нет. Православный. Русский.
— Православный — это хорошо. Русский — еще лучше. И далеконько, полюбопытствую, путь держите?
— Не ахти как далеко. В райцентр, как говорится. В станицу.
— И издалека?
— Да. Не близкое дело…
— Не с хутора Арлагуля? — все настойчивее допытывался всадник.
— Примерно да.
— Это как же — примерно?
— Постоянного жительства там не имею…
— А где же постоянное?
— А вы, собственно, кто таков? Сперва полагалось бы познакомиться,— назидательно оговорил он всадника.
— Знакомство наше теперь от нас не уйдет,— проговорил с многозначительной усмешкой всадник и тут же спросил: — А арлагульского дурака Епифана Ока-това знаете?
— Отчего ж дурака? Скорее наоборот,
— Ну, нет. Дурак. Сам рехнулся по старости лет — туда ему и дорога. Да ведь он, подлец, и чадо свое в рисковую игру впутать, есть слух, задумал.
— О какой игре речь? Этого я ничего не знаю…
— Неужли? Ну ладно. Не в этом дело. Вы правильно меня осадили. Сперва полагалось бы нам назваться… Я-то, к примеру, насчет вас, может быть, и догадываюсь. А вот вы насчет меня — вряд ли,— развязно протянул всадник, и опять многозначительная усмешка скривила спекшиеся полные его губы, а в темных глазах вспыхнули и погасли не то злые, не то озорные огоньки.
— Помилуйте, я вас впервые вижу. Думаю, и вы меня тоже? — заметил на это спутник.
— Видывать не приходилось. Это правильно. А слышать — слыхивал. Не Татарников? — коротко, в упор, чуть приглушенным голосом спросил всадник.
Едва уловимая тень тревоги скользнула по худому, монгольского склада лицу седока в пролетке, и всадник, заметив это, тотчас отвел от него свои темные, глубоко запавшие глаза.
— Да, Татарников,— твердо выговорил тот в ответ.— Но, позвольте, откуда вы могли узнать меня?
— Слухом земля полнится. Особенно — наша, степная. Знаете про узун-кулак — длинное ухо? Таков уж закон степей — не хранить долго тайны… А меня, значит, не признали? — спросил всадник, скосившись на спутника.
— Я же сказал. Впервые вижу.
Лга. Ну, теперь пора и мне назваться. Я — Боб-рои, Лука Лукич. Старожил тутошний. Станишник. Бывший казак линейного Сибирского войска. Это — по прежнему, так сказать, сословью. А по нынешним временам — зажиточный человек. Мужик себе на уме. Плюс —с достатком,— не поймешь как, в шутку или всерьез, сказал всадник, протягивая спутнику тяжелую, с тупыми, короткими пальцами руку,
— Татарников, Алексей Ильич,— назвал себя полностью спутник, ответив Боброву слабым рукопожатием.
Некоторое время они ехали молча. Мерно покачиваясь в седле, Лука Лукич озирался по сторонам, точно
пытаясь разглядеть в подернутой сиреневым сумраком степи нечто видимое ему одному. Потом он негромко заговорил, будто вслух размышляя сам с собою:
— А я вот все на своей фамильной каторге день-деньской маюсь. Да и ночь придет — ни сна ни покоя. С ног сбился. Голова как чертова мельница гудит. Вот лихое время пришло! Куды ни сунься — там и беда. Тут табаки не пасынкуются — экспортный сорт теряют. Там дюжину баранов в отаре нынешней ночью волки опять задрали… С паровой мельницы доносят — жернова лопнули… А сейчас вот с дальней своей заимки скачу. Там — надо же притче такой случиться! — мои дураки работники мертвое тело в степи нашли. Вместо того чтобы с миром втихую его земле предать, они, язви их в рот, хай на всю степь подняли. Благо, сам вовремя подоспел. Зарыли мы его, благословясь, в одном лесном овраге, и концы в воду! Дело обыкновенное. Не в диковинку…
— Интересно. Кто же это? — не глядя на Луку Лукича, спросил с подчеркнутым равнодушием Татарников.
— А блудный сын. Так я полагаю.
— Как это так — блудный?
— Да возвращенец, сказать проще. Из Китая. По всем признакам — наш линейный казачишка. Никаких бумаг при покойнике мы, правда, не нашли. Но по облику, да и по одеже сразу можно смекнуть — нашенский. Не впервой таких залетных соколиков в степях последнее время вижу… Шлепнут, видать, исподтишка — в затылок. Огнестрельная рана навылет. Однако не из простой корысти. И карманные часы «Павел Буре» оказались при нем. И капитал — в наличии: пятьдесят два рубля совзнаками и около двух десятков американских долларов. Я уж эти заморские ассигнации, слава тебе господи, изучил!
— Так, так. Значит, возвращаются беглые казаки из Китая? — уже с некоторым оживлением спросил Татарников.
— Есть такие орлы — рискуют! Даже у нас лично в станице недавно один такой объявился. Золотарев по фамилии. Максим Иванович. Не приходилось слыхивать про такого? Он у моего покойного родителя три срока сряду в работниках при старом режиме выжил. Казачишка — так себе, шурум-бурум, не из видных. А в кол-чаковскую — с дивизией нашего отпетого землячка
генерала Федьки Глебова тоже, как порядочный, в Китай утянулся. Ну а теперь вот, спустя десять лет, с повинной явился.
— Ну и как?
— Что как?
— В чека не таскают?
— Не слышно пока. Да ведь это же нижний чин. А таких нынешняя наша матушка-власть не шибко карает. Это белому офицерству ни прощенья, ни милости нету,— сказал Лука Лукич с преувеличенно горестным вздохом.
— Неужели приходят и офицеры? — с непритворным удивлением спросил Татарников.
— Находятся, сказывают, и такие дураки…
— Скажите на милость! На что же они рассчитывают?
- А об этом надо у них спросить.
— Странно, странно…— пробормотал Татарников, бесцельно передергивая вожжами и тем самым тревожа прядающего ушами, готового к порывистой рыси жеребца.
За разговором спутники и не заметили, как въехали в один из окраинных переулков древней линейной станицы. Смеркалось. Был канун воскресенья, звонили к вечерне. Глухо, с печальным подвывом гудел старый колокол на шатровой колокольне старенькой церкви. Еще печальней и глуше мычала вблизи огородного плетня чья-то корова. Нехотя, будто спросонок, перелаи-вались в дальнем краю собаки.
И сердце Татарникова вдруг сжалось в комок не то от приступа острой тоски, не то от смутного предчувствия нависшей над ним беды. Неподвижно сидя в тесноватом кузовке пролетки, он тупо смотрел узкими монгольскими глазами в потонувшую в сумраке степь, что неясно угадывалась по ту сторону большого станичного озера. Тусклый и призрачный, как волчий зрачок, мерцал в этой мглистой дали костер, и что-то бесконечно горькое, обреченное мнилось Татарникову в этом неверном, слабо мерцающем огоньке. Не решаясь поднять усталых от напряжения, словно воспаленных затяжной бессонницей глаз на спутника, в безмолвии ехавшего с ним рядом, Алексей Ильич думал только о том, как бы поскорей от него отвязаться.
Когда миновали просторную станичную площадь, Татарников остановил своего коня. Остановился и Бобров, слегка подавшись на своем маштачке вперед, как бы норовя загородить Татарникову дорогу.
— Ну-с, что же, Лука Лукич? За попутное знакомство спасибо. А теперь по домам, выходит? — сказал Татарников, колеблясь, стоит ли протягивать на прощание Боброву руку.
— Ну нет, Алексей Ильич. Теперь-то уж я вас не отпущу. Давайте ко мне гостить. В моем доме места для хорошего человека хватит,— решительно проговорил Лука Лукич.
— Благодарствую. У меня есть здесь знакомая квартира.
— Ничего. Не знакомее моей…
— Помилуйте! Я и дома-то вашего ни разу не видел.
— А вот привел бог — увидите.
— Возможно. Но как-нибудь в другой раз…
— Нет уж, сделайте милость пожаловать сегодня,— уже более строго, почти повелительно сказал Бобров.
— Не понимаю вашей настойчивости…— признался с плохо скрытым раздражением Татарников.
Бобров, придвинувшись на своем маштачке вплотную к кузову пролетки, склонился с седла к Татарникову и скороговоркой выпалил ему чуть не в самое ухо заговорщическим полушепотом:
— Важное дело имею к тебе, Алексей Ильич. И мешкать тут недосуг. Айда, айда. Поворачивай!
И Татарников, зябко передернув плечами, покорно тронулся вслед за Бобровым.
Минут пять спустя они остановились возле наглухо закрытых старинных тесовых ворот с шатровым верхом, искусно украшенным по карнизу накладным орнаментом. Рядом с воротами возвышался обшитый в елочку огромный крестовый дом, крытый железом. Заслоненный от улицы плотным строем могучих тополей, кустами сирени, акации, дом с закрытыми на засовы ставнями выглядел мрачным, глухим, как тюрьма. При виде этого дома и массивных, грузно осевших набок ворот у Татарникова с такой болью сжалось сердце, что он прикрыл глаза и едва удержался от стона.
Хозяин, браво спешившись со своего маштачка, негромко стукнул три раза черенком степной казахской нагайки в крайнюю ставню и воровски прислушался. Прислушался и Татарников. Из дома послышался такой же троекратный и осторожный ответный стук.
— Порядок! — вполголоса сказал Лука Лукич.
Через две-три минуты внутри двора раздались частые, поспешные шаги. Певуче звякнул в замочной сква-
жине повернутый на два оборота ключ. Прогромыхала выдернутая с явным усилием из скоб задвижка. И наконец хозяин, посторонившись, пропустил гостя в настежь распахнувшиеся ворота.
Очутившись на просторном, опрятно убранном под метелку дворе, Татарников заметил громадного, похожего на льва цепного волкодава огненно-рыжей масти. Свирепый с виду кобель ни разу даже не зарычал, а только строго следил за каждым его движением. Удивили Алексея Ильича и кирпичные, похожие на купеческие лабазы амбары с железными дверьми и пудовыми замками на них. И по-острожному высокий бревенчатый забор, густо унизанный двухвершковыми гвоздями, торчавшими остриями вверх.
«Вот это крепость!» — подумал Татарников.
— Пошли чаевать, Ильич. С конями у меня есть кому управиться,— сказал Лука Лукич, точно давным-давно были они с Татарниковым на короткую ногу.
Кузьма Андреевич Азаров выехал из Москвы к месту своего назначения в отличном купированном вагоне транссибирского экспресса. Азаров чувствовал себя, как он любил в таких случаях говорить, в превосходной спортивной форме. Внутренне собранный, подтянутый, он и в самом деле выглядел моложе своих пятидесяти с лишним лет. Посеребренные сединой виски не только не старили, а, наоборот, придавали открытому, добродушному лицу особую свежесть и чистоту. И это наиболее заметно было в его облике в тот момент, когда губы Азарова трогала еле приметная, свойственная ему полузастенчивая, полувиноватая улыбка…
Новое назначение и тревожило и радовало Кузьму Азарова. Польщенный доверием, оказанным ему партией, он был встревожен принятой на свои плечи громадной ответственностью за успех нового, необыкновенно трудного дела, которое предстояло ему свершить с коллективом людей, ни одного из которых пока он не знал лично. Там, в неблизких от Москвы Северо-Казахстан-ских степях, где в канун революции провел он два года на положении политического поселенца, административно высланного из Екатеринбурга,— в этом полудиком тогда, да и теперь еще почти безлюдном крае ему
предстояло организовать впервые земледельческое хозяйство — зерновую фабрику с посевной площадью в двадцать тысяч гектаров. Не менее половины вековой целины надо было успеть распахать к осени этого года. Имея представление о тех условиях, в которых ему придется работать, Азаров отлично понимал, что сделать это будет не так-то легко и просто. Страна, приступавшая к организации первых в истории государственных фабрик зерна, не имела в этом новаторском деле никакого опыта, как равно не имел его и он, потомственный токарь Кузьма Азаров — нынешний директор организуемого степного зерносовхоза, ни те люди, с которыми предстояло ему создать это новое хозяйство. Шел тысяча девятьсот двадцать восьмой год. Стояла первая половина мая. А между тем эшелон с тракторами, прицепным инвентарем и грузовыми автомашинами, отправленный по разнарядке наркомата в адрес зерносовхоза, все еще находился где-то в пути. И в связи с этим выяснившимся уже в дороге обстоятельством Азарову на вторые сутки после выезда из Москвы пришлось распроститься с комфортабельным транссибирским экспрессом. Сделав остановку на одном из крупных железнодорожных узлов, где он обнаружил часть застрявших в тупиках грузов, адресованных зерносовхозу, Азаров потратил немало времени и усилий, чтобы вагоны и открытые платформы с грузом были прицеплены к одному из маршрутных поездов, следующих в сибирском направлении. По этим же причинам задержался он в Кунгуре, в Свердловске и в Кургане, где тоже пришлось браниться со станционным начальством, обращаться за помощью в областной и городской комитеты партии, проталкивая платформы с прицепным инвентарем и цистерны с горючим.
На девятые сутки после выезда из Москвы добрался наконец “Азаров до глухого полустанка Раздольного. Здесь директора должны были поджидать присланные за ним из районного центра лошади, на которых предстояло ему совершить стоверстное путешествие в глубь полупустынной, малообжитой степи — к месту организации зерносовхоза.
Измотанный бесконечными пересадками, усталый от пережитого в пути нервного напряжения, заметно постаревший и осунувшийся, Азаров покинул на глухом полустанке душный вагон.
Поезд после пятиминутной остановки ушел. Азаров стоял на пустынном, посыпанном светлым озерным песком перроне, любуясь бескрайней степью и маячившими вдали юртами казахских кочевников и чуть приметным на горизонте, призрачным, как мираж, караваном верблюдов.
Живительный степной воздух с горьковато-бражным ароматом ранних майских цветов и трав и необыкновенная тишина окрестной степи, щедро залитой потоками тепла и света, тотчас преобразили его.
Азарова ждали уже четвертые сутки. Ямщик — невзрачный с виду, как будто на всю жизнь запуганный мужичок с жиденькой выцветшей бороденкой клином,— подогнал пару бойких меринов местной породы, запряженных в легкие дрожки с ракитовым кузовом, обшитым по бортам полувытертой жеребячьей шкурой.
Азаров поздоровался с возницей, назвал себя. Уложив нехитрые дорожные пожитки в кузов дрожек, уселся и сам. Ямщик, ни слова не говоря, припугнул шустрых саврасых меринков приподнятым кнутовищем, и они, дружно тронув с места, резво затропотили по ровной и пыльной степной дороге.
— Далеко, отец, до райцентра-то? — пытаясь втянуть в разговор явно неразговорчивого ямщика, спросил Азаров.
— Не ахти. Сто двадцать верст.
— Вот так «не ахти»!
— Обыкновенное дело…
— А до окружного города сколько от вас?
— Через паром али бродом?
— Я уж не знаю, как вы тут ездите.
— Верст триста с гаком. Обыкновенное дело… Перебросившись с малоречивым ямщиком еще двумя-тремя фразами, Азаров решил пока не тревожить его расспросами. Удобно полуразвалясь в кузове, он то дремал, то, очнувшись, подолгу любовался степью. Проходили часы за часами. Но все та же пыльная проселочная дорога, вольнолюбиво петляя вокруг изредка попадавшихся в этих краях светлостволых березовых перелесков, текла и текла под колесами дрожек. Все так же безлюдно было в этом древнем царстве ковылей и непуганых птиц, одиноких придорожных курганов и застенчиво спрятавшихся в камыши озер. Извечные старожилы этих равнин — сурки, встав в круговой караул, строго оберегали обжитые ими пригорки. Подобно граду внезапно ударивших лучных стрел, проносились време-
нами стороной и мгновенно исчезали из глаз плотные стаи диких степных косуль — сайгаков. И молодые орлята, только что поднявшиеся на крыло, изнемогая от первого кругового полета над степью, храбро забирали все выше и выше вслед за громадным бронзовокрылым орлом, уводившим их в безоблачное, полыхавшее голубым огнем небо…
Было что-то богатырское, бесконечно древнее в сторожевом безмолвии этих равнин, в угрюмом молчании приземистых курганов, обремененных тяжким грузом времен, в медлительном полете орлов, царственно взиравших с подвластной им высоты на далекую, дремотно присмиревшую землю. И Азаров, глядя на землю, столетиями не тронутую ни горемычной русской сохой, ни азиатской мотыгой, ни бойким железным плугом, думал о нерастраченном плодородии, которое веками ревниво копила земля под упругим панцирным дерном целины, густо поросшей бессмертником и жестким, звенящим от ветра седым ковылем. И ничуть бы, казалось, не удивили в эту минуту Азарова три былинных богатыря, появись они на своих дремучих конях вблизи одного из окрестных курганов — современника ратных их подвигов во славу земли русской…
Часов через пять после выезда с полустанка молчаливый ямщик, круто свернув с дороги к озерцу с парой белых лебедей, плававших на средине, сказал, легко спрыгнув с козел:
— Лошадей пора подкормить, гражданин.
— Правильно. И коней время покормить, и нам с тобой, отец, не грех подкрепиться,— с живостью отозвался Азаров.
И пока ямщик отпрягал и пускал на подножный корм лошадей, Азаров, устроившись в тени под дрожками, добыл из рюкзака дорожные харчи: краюшку черствого серого хлеба, банку рыбных консервов и две золотистые луковки. Потом, лукаво покосившись на примостившегося в сторонке возницу, достал из рюкзака и поллитровку.
— Ну что же, земляк, трахнем, что ли, по посошку для знакомства? — предложил Азаров угрюмому ямщику.
— Кушайте на здоровье…
— А ты что же — не пьешь?
— Как не пить? Обыкновенное дело…
— Правильно. Ну, садись поближе.
И Азаров протянул спутнику наполненную до краев граненую стопку.
— Благодарствую. Вы бы сперва сами,— смущенно пробормотал ямщик, нерешительно придвигаясь, однако, поближе к Азарову.
— Держи, держи. Я себя тоже не обижу. Ямщик, рывком сдернув с головы потерявшую всякий
цвет и форму солдатскую фуражонку времен гражданской войны, провел тылом ладони по своим вяло ухмыльнувшимся губам и двумя негибкими пальцами бережно принял стопку с водкой из рук Азарова.
Отвернув с термоса алюминиевый колпачок и честно наполнив его вровень с краями, Азаров чокнулся с ямщиком.
— Ну, будем живы!
— Ваше здоровье! — сказал ямщик, выжидая, пока выпьет Азаров.
Но тот не заставил ждать себя, и ямщик, вздохнув, последовал его примеру. Выпив, он утер губы обтрепанным рукавом грубошерстной рубахи, но закусывать не стал. Только когда выпили по второй, он осторожно взял с полевого стола луковицу и, закусив ею, с таким наслаждением крякнул, что Азаров понял: разговор, пожалуй, теперь состоится!
— Ты бы, отец, хоть сказал, как тебя зовут,— исподволь начал новую беседу Азаров.
Ямщик пренебрежительно отмахнулся:
— Насчет званья — лучше не спрашивай. Зовут меня — хуже некуды.
— Вот тебе раз! В русском языке худых имен нет.
— А вот для меня поп никудышное отыскал. Окрестил, варнак, с перепою — страм слушать!
— Ну и как все же? — спросил с любопытством Азаров.
— Фитой меня зовут. Не поверите? Обыкновенное дело…
— Фита? Имя довольно странное. Такого и в святцах, сдается, нет.
— По святцам-то, сказывают, и по метрикам я — Филарет. Тоже не мужицкое имя, но терпеть можно. А меня как сызмальства приучились домашние и деревенские ребятишки Фитой крестить, так я с этим званьем и до седых волос дожил. Ведь до чего доходило? — рас-словоохотился после третьей рюмки ямщик.— Я при старом режиме прошение на гербовой бумаге в высочай-
ший синод подавал. Нетель из-за этого дела продал — расходовался. Сами знаете прежние времена: то волостному письмоводителю три рубля, то отцу благочинному пятерку. Богом просил и епархию и синод перекрестить меня хоть в Кузьму на худой конец…
— На худой конец? Выходит, по-твоему, Кузьма тоже последнее имя? — придирчиво перебил ямщика Азаров.
— Не из царских. Обыкновенное дело…
— А я вот, к примеру, доволен, что меня Кузьмой окрестили. По-русски! — ошарашил Азаров смутившегося возницу и, смеясь, подал ему четвертую стопку.
— Да Фита — что! У меня есть прозвище почище,— с веселым отчаянием сказал ямщик. А выпив стопку и опять утерев губы рукавом, добавил: — По прозвищу я — Нашатырь. Моей фамилии на хуторе скрозь никто не знает. А спроси про Нашатыря — пожалуйста. Любой недоносок пальцем покажет. Обыкновенное дело…
— Да, тут тебе, отец, смотрю я, и в самом деле не повезло,— сказал с добродушной усмешкой Азаров.
— Хе! Это ишо не все про себя я расшифровал. Ведь я же, плюс на минус, к тому же лишенец!
— То есть как это лишенец?
— По закону. Как дважды два — четыре. Лишенный всех прав голоса.
— Позволь, ты из зажиточных?
— В том-то и дело, самой беднейшей нации. В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Кругом — рубль двадцать. Кобыленку, правда, имею.
— Ничего не пойму. Тогда за что же тебя голоса лишили?
— А за культ.
— За какой культ?
— По первому разряду в сельсовете расписали как служителя церковного культа.
— Как попа, что ли?
— Как попова попутчика… Звонарем я при церкви числился. У меня и покойный родитель в этой должности всю жизнь состоял. Вот и меня, царство ему небесное, на беду с малых лет пристрастил к колокольному звону. Я на этих колоколах, как на духовой музыке, играл. Вот и доигрался…
— Значит, звонарь был? Только и всего?
— Звонарь — природный. Каюсь. Обыкновенное дело.
— Черт знает что такое! И только за это одно лишенец?
— Натурально, только за это. Вместе с попом Ипа-том под монастырь меня подвели.
— Да у вас Советская-то власть есть на хуторе?
— Все честь по форме. Даже милиционер завелся.
— Фокусы!.. Ну, а кроме вас с попом, еще кого-нибудь на вашем хуторе прав лишили? — забыв о еде, продолжал допытываться Азаров.
— Норовили было ишо одного нашего жителя вместе с нами отпеть. А он — не будь дурак — родовой крестовый домик хуторянам под школу дарственно отдал! Мало того, от всего движимого имущества в пользу общества пригрозил отречься. Ну его и помиловали. Даже благодарственную грамоту на гербовой бумаге посулили!
— Вот это номер! Кто же он, такой ловкий?
— Фамилии знаменитой — Окатов. Епифаном Ионычем величается. Мужик — с царем в голове!
— Не дурак, вижу. Определенно не дурак! — охотно согласился Азаров.
— Было время — тыщами ворочал играючи. Рогатым скотом промышлял. От перекупки шерсти и кож на степных ярмарках тоже в убытках не был. Словом, прасолом слыл — на славу.
— А теперь в бедняки записался? — спросил с ехидной усмешкой Азаров.
— Кровного сына по миру грозился пустить.
— Силен… Вы что, на каком-то диком острове, что ли, живете?
— Похоже на то. Хутор наш невелик. А вокруг — одна матушка-степь, как твой океян-море…
— И далеко от райцентра?
— Не рукой подать. Ну и не за горами.
— Все же примерно — сколько?
— Так себе. Верст сто. Не больше.
— Сто верст это у вас — так себе?
— Обыкновенное дело…
— Как же ты в ямщики из райцентра ко мне попал?
— Свояку под руку подвернулся. У него — грыжа. Уговорил подменить. Дело свойское — уважил.
Когда поллитровка была опорожнена, Азаров заметил, что охота к разговору так же быстро пошла на убыль у Нашатыря, как внезапно и стремительно она появилась. На все дальнейшие прямые и окольные вопросы
стал теперь отвечать ямщик все отрывочней, суше и уклончивее. Было очевидно, что он, трезвея, мрачнел, впадал в прежнюю замкнутость и ко всякому разговору не только выказывал явную неохоту, но и прямую подозрительность, близкую к враждебной настороженности. Позднее, когда повеселевшие после полуторачасового отдыха лошади снова дружно понесли легкие на ходу дрожки по пыльной степной дороге, Азаров, желая втянуть угрюмого Нашатыря в продолжение разговора, решил рассказать ему о строительстве первого в крае зернового совхоза. Но и к рассказу разговорчивого седока ямщик отнесся сперва безучастно, а потом и с нескрываемым недоверием. Азарову было ясно, что этому пришибленному бесчинством старику было уже немало надуто в уши всякого вздора и вражеской клеветы в связи со слухами о предстоящей организации совхоза.
— Рисковые люди! — не то удивленно, не то насмешливо сказал Нашатырь, выслушав рассказ Азарова.— Весь белый свет готовы перепахать…
— Придет время — перепашем.
— Пока солнце взойдет, роса очи выест…
— Это тебе Епифан Окатов подсказал?
— Своим умом живу. Обыкновенное дело…
— Вот этого я пока; батя, не вижу.
— Хлебнул бы с мое горького до слез — не то бы увидел! — озлобленно пробормотал Нашатырь, с яростью хлестнув кнутом по заплясавшей пристяжке.
— Что горя ты выхлебал в жизни полную чашу — это я знаю,— горячо подхватил Азаров.
— Знахари! — с презрением, граничащим с ненавистью, пробормотал Нашатырь и снова огрел кнутом пристяжку.
Азарову были понятны причины предельного озлобления Нашатыря, который в минуту такого вот душевного ожесточения презирал всех, кто приставал к нему с подобными разговорами. Но сам Нашатырь, видимо, худо разбирался в том сложном переплете, в который брала его несладкая жизнь. Смутное, неосознанное чувство классовой ненависти, обостряясь в нем, однолошадном мужике, выливалось в глухое озлобление против каждого, кто бередил его душу расспросами и советами.
Они долго ехали молча. В залитой потоками тепла и света степи стоял густой, медово-бражный аромат диких цветов и трав. Томительно-горек и нежен был запах придорожной голубой полыни — древней красы
степных равнин. Чуть начинали серебриться матовым блеском полуоперившиеся ковыли. И степь, как море в часы мертвой зыби, тяжело колыхалась.
Это была вековая целина, и Азаров, любуясь ею, не мог удержаться от вопроса:
— Хороша здесь, старина, земля?
— Земля — золотое дно.
— Да. Это верно — золотое дно. Только вот тебя, гляжу я, что-то не богато это дно-то озолотило…— Азаров опять невольно задел за живое Нашатыря.
— Обо мне разговор особый…
— Это тоже правильно. Тут — разговор особый… Перебирайся со своего хутора к нам в совхоз. Вот где золотое-то дно мы откроем, батя!
— Нет уж, благодарствую,— сказал Нашатырь, сердито заерзав на облучке и передернув опять без всякой нужды вожжами.— Я свое отбатрачил. Хватит.
— В советском хозяйстве батраков нет, а есть сельскохозяйственные рабочие. Это тебе не барская экономия! Для твоих лет и дело найдем посильное. А права твои, будь уверен, мы тебе воротим! — твердо посулил Азаров.
— Я не Епифан Ионыч Окатов. Мне это ни к чему…— равнодушно ответил Нашатырь.
— Ну, ты это брось, старик. Вот тебе-то они как раз и к чему. Теперь мы с тобой командовать Окатовым будем, а не он нами. Это ты запомни!
— Попробуйте…— сказал с усмешкой Нашатырь.
— Попробуем, отец. Попробуем,— многозначительно проговорил Азаров, скорее думая в эту минуту вслух, чем отвечая малодоверчивому вознице.
И они опять замолчали.
Уже вечерело. Неподвижные беркуты дремали на вершинах придорожных курганов. Печально пересвистывались кулики. И степная тишина на исходе погожего майского дня становилась физически ощутимой. Перед закатом показались наконец вдали неясные очертания вольно раскинувшегося в степном просторе селения, потонувшего в буйной зелени палисадников. То была старинная линейная казачья станица Светозаровская — центр глубинного степного района, на территории которого находилась центральная усадьба нового зерносовхоза.
Лошади, почуяв близость человеческого жилья, пошли веселее. Азаров, поглядывая на худую, черную от
загара, изборожденную глубокими морщинами шею Нашатыря, на пришибленно-сутуловатую его фигуру, думал: «Да, нелегкое дело — распахать вековые степи. Но все это еще полбеды. А вот поднять душевную целину народа к активному вторжению в жизнь — это уже дело, равное подвигу на поле боя. Бои в этих краях за новый порядок жизни предстоят нам, чую, жаркие. И даже ты, Нашатырь, вряд ли теперь отсидишься в тылу!»
И Нашатырь, будто догадавшись о размышлениях седока, вдруг оживился при виде станицы и, подогрев кнутом коренного, а вожжой — пристяжку, весело крикнул вдогонку рванувшимся коням:
— Ну, залетные! Не последний денек живем — выноси!
Ободренные этой показной ямщицкой удалью кони полетели, как вспорхнувшие под выстрелом птицы, не чуя уже ни жесткой грунтовой дороги, ни ощутимой доселе тяжести дрожек, чечетисто застучавших медными втулками.
В горнице с наглухо закрытыми на засовы ставнями, скудно освещенной десятилинейной лампой, сидели глубокой ночью Лука Бобров и Алексей Татарников за круглым столом, покрытым дореволюционной клеенкой, украшенной портретами царской четы и чад дома Романовых. Вперемежку с крепким, как смола, кирпичным чаем со сливками пили они лютую, цвета вяленых Табаков домашнюю настойку.
Побагровевший от крепкого чая и огнеподобной, как самогонный первач, водки, потный, похожий на палача в своей кумачовой шелковой косоворотке с настежь распахнутым воротом, обнажившим густо заросшую жестким волосом грудь, Лука Лукич, вплотную придвинувшись к захмелевшему гостю, вполголоса говорил:
— Сам по канату хожу. Сам башкой каждый день у бога рискую… Правда, табаки у меня пока на экспорт идут. И баранов не на сторону, а в казну — Казгосторгу по сходной цене уступаю. И рабочий класс на золотых рудниках белой мучкой со своей мельницы чуть ли не в прямой убыток себе снабжаю. Словом, лажу, как могу и умею, с дорогой нашей властью. С начальством все эти годы жил запанибрата, с самой милицией — на корот-
кую ногу. Пожалуйста, три похвальных листа — наградные грамоты за экспортные сорта моих табаков от районного Табакторга на божнице храню… Ан шабаш! Вижу, нету тебе, Лука Бобров, в родимой степи былого разгону. Отказаковали, открасовались, выходит, мы, линейные сибирские казачки, в родной стороне. Приходит каюк всему: накопленному добру, наживе, воле. До чего дошло: киргизню — неумытую орду — к власти над нашим братом разные там ячеешники допустили!.. Нет, брат, шалишь! Не на таких нарвались! Руки связывать нам не позволим. Час пробьет, мы — линейные старожилы — о себе напомним! — грохнув по столу кулаком, заключил, задыхаясь от приступа бешенства, Лука Лукич.
Татарников, вольно откинувшись на спинку венского стула, слушал хозяина. Смуглое неподвижное лицо его не выражало ничего, кроме тупого равнодушия и усталости. И это еще больше ожесточало Луку Боброва, и без того остервеневшего от черной злобы к своим смертельным врагам.
— Руки зудятся — сил нет. Да довериться до сих пор было некому,— продолжал уже более ровным тоном Лука Лукич, рывком дочиста осушив очередную рюмку настойки.— Казачишки на нашей линии, по правде сказать, измельчали. Прямо диву даешься, как их ловко Советская власть за короткое время к рукам прибрала. Ведь умели же насмерть, как черти, драться они в девятнадцатом году с красными дьяволами из железной дивизии Стеньки Разина? Умели! Да и как: до девяти раз, к примеру, станица наша из рук в руки переходила — это не в орел и решку играть! А теперь и самые отпетые поджали крылья. Живут — тише воды ниже травы. А некоторые даже в партийные ячеешники поза писались. Но поднять ловкому вожаку казачество не такое уж трудное дело. Надо только суметь улучить пороховое время. А такое время — не за горами. Это я тебе, Алексей Ильич, тайно, как на духу, говорю,— сказал Лука Лукич, доверительно полуобняв тяжелой потной рукой острые плечи своего молчаливого, не повеселевшего даже после изрядной выпивки гостя.
Татарников слушал Луку Лукича настороженно, чутко. Но, хмелея, он временами даже плохо понимал, о чем говорит хозяин. Его угнетала духота сумрачной горницы, тесно заставленной окованными медью сундуками, раздражал тусклый свет привернутой лампы.
Временами, поднимая на Луку Лукича выцветшие, отдававшие свинцовым блеском, косо поставленные глаза, Татарников снова и снова с тревожным изумлением рассматривал этого неуклюже-угловатого человека. По мере того как начал откровенничать хозяин, стало потягивать на разговор и гостя. Хмель, будоража сознание, влек Татарникова к исповеди, к раскаянию. Но как только он собирался с мыслями и, точно очнувшись от минутного забытья, пытался что-то сказать, Лука Лукич тотчас перебивал его.
— В тебе я примерно все понимаю,— пытливо приглядываясь к внешне равнодушному лицу Татарникова, говорил Лука пророчески-властным тоном.— Карта выпала тебе, что и говорить, не фартовая. Выбор — короток. И умыслы твои справедливы…
— О каких умыслах речь? Я вас не совсем понимаю…— пробормотал наконец Татарников.
Но Лука Лукич, опять перебив его, сказал:
— Погоди. Не мешай мне. Сейчас поймешь… Я в тебя, Алексей Ильич, как в господа бога верую. У меня собачье чутье. Я в этом деле — палач. Нужного человека всегда по следу чую… Знаю, что широкая спина нужна тебе. А меня в плечах, как видишь, господь не обидел: будь за ними в полной надежде — не выдам, не подведу. Ну, по рукам? — заключил Лука Лукич, протянув гостю широкую, как весовая чаша, ладонь с влажными пальцами.
Татарников, смутно понимая, к чему клонит Бобров, начал догадываться, что какие-то незримые нити попутали его с Лукой, столь грубо и властно вторгнувшимся в его судьбу. Но в одурманенном хмелем сознании не было ясного представления о том, что это были за нити и как, при каких обстоятельствах связали они его с человеком, злая воля которого способна подавить, смять любое сопротивление, каким бы упорным оно ни было.
Татарников то на мгновение пьянел, то вдруг трезвел и, трезвея, еще больше робел, покрываясь противным холодным потом. И тогда он снова пил, уже не чокаясь с Лукой Лукичом. А тот только снисходительно ухмылялся, почесывая пятерней свою вороную, тронутую легкой проседью бороду.
Однако хмель брал свое. И Татарникову хотелось, улучив подходящую минуту, открыться Луке во всем с той наигранной простотой, которая могла бы прикрыть его смятение и робость, близкую к страху перед этим че-
ловеком. Татарников был почему-то убежден, что это раскаяние в своем грехе вернет его к тому душевному равновесию, которое обрел он в этой степной стороне после нелегального перехода китайской границы. Самое страшное, как он думал, было там, позади. От погран-постов он благополучно ушел. Документы у него были в полном порядке — не придерешься. Никто его тут не знал, кроме вдовы покойного земского врача Кармац-кого — Ларисы Аркадьевны Кармацкой, проживавшей в степной усадьбе мужа. Оставалось одно: определиться поскорей на работу сообразно с обозначенной в его дипломе профессией — инженера-механика по сельхозмашинам. На его счастье, создавался теперь поблизости зерносовхоз, и там дозарезу нужны были кадры высокой технической квалификации. Словом, ему до сих пор везло. И вот случайное столкновение с Бобровым разом вышибло Алексея Ильича из седла. И он, как кавалерийский офицер, лишившийся строевого коня, чувствовал себя обескураженным, жалким.
Лука Лукич не пьянел. Так, по крайней мере, казалось Татарникову. Кроме того, ему мнилось, что бесцеремонный хозяин, затащивший его почти насильно в свой подозрительно тихий, пропитанный какими-то странными, сложными запахами дом, отлично знает о нем, Татарникове, всю подноготную. Вот почему, когда хозяин о чем-то задумался, Татарников, залпом осушив для смелости чайный стакан настойки, заговорил с напускной развязностью йе столь пьяного, сколь донельзя напуганного, но старающегося скрыть свой испуг человека:
— Часы фирмы «Павел Буре» и американские доллары, говорите? Точно. Он — по приметам… Ну что ж, иду ва-банк: моя работа.
Пьян был Татарников, но и он удивился до протрезвления тому непритворному спокойствию, с каким воспринял его развязно-покаянное признание Бобров.
На секунду задержав на Татарникове взгляд темных, глубоко сидящих глаз, Лука Лукич заметил:
— Чистая работа!
Но Татарников, словно не слыша его замечания, продолжал говорить почти с упоением:
— …По войску мы с ним — сродичи. Оба — оренбургские. И станицы у нас почти рядом. Я — из Звери-ноголовской. Он — из Боровской, что под Кустанаем. Только в чинах у нас, как советские товарищи говорят,
некоторая неувязка вышла. Он рядовой. Я есаул. Это — в прошлом, конечно… Ну да и родители наши друг от дружки в отличку жили. Его папаша, например, на общественные деньги в полк уходил: и строевого коня и амуницию станичники ему справили. А мой родитель в полку не служил: откупился за полторы тыщи ассигнациями от действительной службы. Душа у него к ратным подвигам не лежала. Все страсти в коннозаводское дело ушли. Донских рысаков разводил. Поставщиком коней двора его императорского величества числился. На наших конях кавалергарды перед императором в Царском Селе гарцевали! — все с той же притворной развязностью продолжал Татарников.
Лука Лукич слушал его молча. Он не пил, но подливать гостю не забывал, тот не отказывался и, не закусывая, пил рюмку за рюмкой. Порою обрывая свою исповедь на полуслове, Татарников сидел некоторое время с полузакрытыми глазами, стараясь, видимо, сообразить: то ли он говорит? Вот и сейчас, помолчав, пожевав бескровными, вялыми губами после выпитой рюмки, он снова заговорил, но уже в более ровном, спокойном тоне:
— Вот так, Лука Лукич… Мы с ним в четырнадцатом году в одном полку в действующую армию уходили. Вместе в Августовских лесах при разгроме армии Самсо-нова едва не погибли. Потом — гражданская война. Служба у Колчака. Затем — под черными знаменами атамана Анненкова. И так далее… Как видите, крепко, крест-накрест связала нас с ним судьба. Не разлучила она нас и там, за кордоном — в Маньчжурии, в Харбине. Тут мы на первых порах и в чинах, пожалуй, сравнялись — оба долгое время не у дел были. Пока к атаману Семенову не попали. Года два в ресторане «Ша нуар» — черный кот по-русски — на равных правах трудились: я — официантом, он — на вешалке. Шикарный был ресторан. Вроде московского «Яра» или петербургской «Стрельны». С цыганским хором. И цыганки — без дураков — высокой пробы! Там и певица была — Маша Незнамова — не хуже Вари Паниной. Ее тоже на руках носили!
— И я одну цыганку знавал! — с живостью откликнулся Лука Лукич.— В молодости. На Ирбитской ярманке. Совсем башку было с ней потерял. Двух родительских рысаков в дар ей за песни принес. Всю выручку за оптовую продажу бараньих курдюков за кутеж с этой
дамой в меблированных комнатах «Зауралье» оставил. Чуть с ума не сошел от ее песни «Эх, да запрягай-ка пару серых!». Вот пела — одуреть можно! Да я и одурел. Спасибо, родитель вовремя явился. Выпорол меня ременным кнутом с махрами и препроводил восвояси с трояком в кармане! — сказал с усмешкой Лука Лукич и, облокотясь на стол, задумался, объятый минутной грустью о минувшей молодости…
А Татарников, уже не обращая внимания на то, слушает его Бобров или нет, продолжал вполголоса, в том же исповедном тоне говорить о себе:
— Были мы с ним люди одной судьбы. Так во всяком случае было там — за границей. Да по-разному встретила нас родная степь! — вдруг почти вскрикнул Татарников, и Бобров на мгновение уловил в узких глазах гостя вспышку злых искорок.
— Во как?! — с удивлением сказал Лука Лукич.
— Сволочи! — выругался Татарников.
Это явно понравилось хозяину. Он понимал, кого имел в виду Татарников, и потому с готовностью подхватил:
— Еще какие!.. То-то, дорогой мой. Поживешь здесь с ними — увидишь небо с овчинку!
— А я уже вижу…— так же глухо проговорил Татарников, чувствуя легкий озноб во всем теле.
Бобров налил гостю чашку крепкого чаю. Тот, обжигаясь, с жадностью замученного жаждой человека выпил ее и, несколько успокоившись, продолжал свой рассказ:
— Мы втихую перешли с ним границу. Повезло. Не задержали. А когда перебрались уже в глубь наших степей, тут я вдруг понял, что ворочаться мне в свои края нельзя, не то что моему спутнику… Ему — что? Он — рядовой. Нижний чин. Полуграмотный, дескать. Несознательный. Бывший батрак. Такие советским товарищам ко двору. С него все — как с гуся вода. А каково мне, бывшему есаулу? Да к тому же кавалеру трех степеней «Георгия»? Плюс — сыну коннозаводчика?
— Понимаю,— сочувственно сказал Лука Лукич.
— Спутничек мой повел себя со мной вдруг весьма подозрительно и предерзко. Что ни день, то грубей становился, что ни час — то наглее. Тут я понял: дело мое табак. Пора было опускать концы в воду. Разговор по душам со следователями чека мне не очень-то улыбался…
— Я думаю! Сохрани и помилуй! — поспешно от-
кликнулся Лука Лукич, воровски озираясь вокруг и настороженно прислушиваясь.
И Татарников, заметив настороженность Луки Лукича, решил, что неробкий его хозяин не очень-то доверял стенам своего подозрительно тихого дома.
Они молча выпили по стакану какого-то дурного вика неопределенного вкуса и цвета. И Татарников, вдруг ощутив приступ смертельной усталости и тоски, уронил тронутую сединой голову на простертые вдоль стола руки и заговорил глухо, с надрывом:
— Вот закрою глаза, а станица наша передо мной как наяву. И крутой берег Урала. И родимые степи. И курганы за Илецким сыртом. И сады, сады — весной от черемухи задохнуться можно! И девичьи хороводы по вечерам. И эти их протяжные, берущие за душу песни. Помните? — спросил Татарников и вдруг тихо запел чистым грудным баритоном:
Погасло солнце за горою. Сидит казачка у ворот. Она сидит и горько плачет…
Запнувшись на последнем слове этой песни, Татарников умолк и прошептал с горьким вздохом:
— Забыл… Как же это дальше-то поется про эту самую нашу казачку?
— Она сидит и горько плачет, и льются слезы из очей,— равнодушным голосом подсказал Лука Лукич.
— Да. Да. И льются слезы из очей,— повторил Татарников.— Горькие слезы. Из ясных очей. А я вот и песню даже забыл. И казачку теперь уже плохо помню. И о том, какие слова говорила она тогда на прощанье мне, тоже забыл. Только звук ее голоса не умирает и никогда, наверно, не умрет во мне. Печальный — на низкой ноте — звук. Да, да. Печальный, робкий, трепетный звук, как любовный шепот спросонок…
Татарников говорил эти слова тихо и тоже как бы в полусне, не заботясь о том, слушает его Лука Лукич или нет. А Бобров, полунасмешливо-полупрезрительно поглядывая на изрядно захмелевшего гостя, все только покрякивал да поводил развернутыми плечами, точно готовясь к удару, для которого не хватало пока должной решимости.
Очнувшись после довольно продолжительного забытья, Татарников резко отпрянул на спинку стула, с диковатой подозрительностью осмотрелся вокруг. Он не
сразу сообразил, что с ним, где он находится и с кем пьет он это скверное вино.
— На вот, понюхай нашатырю — в момент продерет… А слюней распускать не стоит. Нам с тобой, есаул, сейчас не до этого,— твердо сказал Лука Лукич и сунул под нос гостю пузырек с нашатырным спиртом.
Но, к великому изумлению Луки Лукича, Татарников выбил из его рук пузырек и сказал совершенно трезвым голосом:
— А идите вы к чертовой матери с этой отравой. Я уже давным-давно отравлен. У меня — иммунитет. Поняли?
— Понятно,— сказал Лука Лукич, деловито поднимая с полу пузырек.
— Вот тебе и родина! В родном краю — как собака на пожаре… Нет, устал я, Лука Лукич. Устал. Да и старею, должно быть,— признался Татарников, и подобие жалкой улыбки тронуло на миг его дряблые губы.
— Перепивать не надо! — строго сказал Бобров. Но Татарников вновь заговорил о себе, словно продолжал вслух свои отравленные горечью мысли:
— Там, за кордоном, от тоски по родной стороне места не находил. Правильно: выбор — короток. Или — или. Или самому отправиться в ваше райгепеу, или пулю в лоб, и это, пожалуй, вернее. Вот так, одним махом из этой вот штучки,— сказал Татарников, с цирковой ловкостью подбросив на ладони выхваченный из-за пазухи старомодного двубортного пиджака почти игрушечный, холодно блеснувший полированной сталью браунинг.
— Дурак! — коротко бросил Лука Лукич, еще более ловко вырвав из его руки пистолет и по-хозяйски пряча его в карман своих широких плисовых шаровар.
Вспыльчивый Татарников привскочил со стула.
— Ну, вы эти штучки бросьте. Прошу вернуть мое оружие.
Но Лука Лукич, властно отстранив нетвердо стоявшего на ногах гостя, строго сказал ему:
— Не шуми. Оно тебе пока ни к чему. А случай придет, могу ссудить тебе пушку понадежнее этой… А теперь садись. Да хлебнем-ка лучше еще по чашке горяченького чайку. Серьезный разговор предстоит. Отдохни. Может, граммофон завести? Какую пластинку больше уважаете: Бим-Бомов али, к примеру, Варю Панину? Вяльцева тоже есть: с одной стороны — «Гей да тройка!», с другой — «Пара гнедых». Какую изволите?
— Варю Панину,— сказал Татарников, роняя на стол взъерошенную жидковолосую голову.
Разыскав пластинку, Лука Лукич завел граммофон и повернул его огромную оранжево-голубую трубу в сторону гостя. Низкий, искаженный механической записью женский голос, рыдая, запел под нервический аккомпанемент струнного ансамбля:
Так ветер осенью ненастной Сухие листья оборвет, И по тропам пустынным сада Он их развеет, разнесет. Их далеко разгонит вьюга Глухой осеннею порой, Навек разлучит друг от друга. Закроет белой пеленой…
Бобров, придвинув Татарникову чашку чаю, налил затем и себе. Татарников, слушая рыдания Вари Паниной, пил чай, обжигаясь, жадными глотками. Лука Лукич, наоборот, пил не спеша, по-русски, с сахаром вприкуску, из блюдечка, церемонно поддерживаемого всеми пятью широко растопыренными пальцами. Так, не торопясь, без суеты, осилив третью чашку, он перевернул ее кверху дном и, бросив недогрызенный кусок сахару в сахарницу, сказал, утираясь вышитым гарусными нитками полотенцем:
— Ну-с, а теперь ближе к делу, Алексей Ильич. Короче говоря, не узнал я нынче тебя, есаул. Краснеть за твои речи приходится. Не чаял. Не предполагал. А ведь какой офицер был — Георгий Победоносец с мечом с живописной иконы! Помнишь девятнадцатый год? Август месяц? Двадцать второе число? Пятницу? Лихо ты в тот самый памятный вечер саблей орудовал. Я с церковной паперти тогда тобой любовался. Полагаю, и ты про эту черную пятницу не забыл?
— Ничего я не помню…— стиснув зубы, сказал Татарников, хотя и отлично понял, что хозяин намекает на памятную расправу головорезов татарниковской сотни над членами ревкома станицы Пресногорьковской и, в частности, над председателем этого ревкома Андреем Скуратовым.
— Ловко ты его тогда на скаку рубанул, как лозу на армейском плацу — со свистом! Веселое дело: ты ему башку, как переспелый арбуз, напополам клинком развалил, а он сгоряча-то еще сажен пять рысью резал!
Так ведь с яру в Урал-батюшку вниз и брякнулся. Поминай теперь, одним словом, как его там звали!
— Кто про старое помянет, тому глаз вон,— сказал с невеселой усмешкой Татарников.
— А кто про такое забывает, тому в пору — оба.
— Я не забыл. Правильно. Был такой грех…
— Грех?! — переспросил Лука Лукич с веселым недоумением.— Ну, какой же в этом грех? Нынче без такого греха не проживешь. Я смолоду, когда был покойным родителем к делу приставлен, тоже грехов по первинке побаивался. А потом пообтерся, уразумел, что наш товарищ, как говорится, вострый нож, сабля-лиходейка. Пропадешь сам ни за грош, если жизнь — копейка.
— Нельзя ли без притч? — попросил Татарников с нескрываемым раздражением, вызывающе посмотрев на Боброва.
— Можно,— с живой готовностью ответил хозяин.— Я и сам терпеть не могу разных там присказок. В самом деле, разводим с тобой десятую воду на киселе — слушать нечего.
Решительно поднявшись из-за стола, Лука Лукич, словно желая испытать твердость шага, прошелся из угла в угол по горнице — размял кости. А затем, остановившись вдруг перед поникшим гостем, запросто сказал:
— Сволочь одну нам с тобой хлопнуть надо. И — не мешкая. Но втихую. С умом. Как полагается.
Не поднимая головы, Татарников, помедлив, глухо спросил:
— Кого именно?
— Крупный зверь. Вот в чем наша беда… Не мы его, он нас сомнет — одно мокрое место от таких, как мы с тобой, есаул, завтра останется… Я — про Азарова. Слышал, новый советский помещик на смену нашему брату в казачьи степи прибыл. Целину тракторами собираются поднимать. Каюк вековым пастбищам и степям. Каюк и нам — вольным хозяевам прежней жизни.
— Не понимаю, при чем здесь Азаров?
— Директор зерносовхоза.
— Да-да. Директор зерносовхоза. Сегодня, допустим, шлепнете его, а завтра другой товарищ нагрянет. Свято место, как известно, не бывает пусто.
— Это — другой разговор. А у нас с Азаровым свои давнишние счеты. Он еще покойному батюшке, когда в ссылке здесь находился, немало насолил. Покойного земского доктора Кармацкого публично грабителем
величал. Так что теперь и докторской вдовушке несдобровать, которая тебя, говорят, пригрела. А мне, грешному, и подавно. Такие дела, господин есаул. Выручай. Сразу, как видишь, три карты убьешь. Полагаю, не подведешь?
— Подведу,— признался после некоторого молчания Татарников.
— Во как? И отчего же?
— Не могу. Вы уж меня извините, Лука Лукич. Не девятнадцатый год…
— Надвигаются годы похлеще, Татарников! Нынче грозы были в апреле — это не к добру.
— Я в приметы не верю. И вообще стрелять, связываться с Азаровым не стану. Неумно.
— Что ты говоришь?! Тогда придется прежде всего тебя убрать. Вот это будет, пожалуй, умнее,— сказал Лука Лукич и отбросил в сторону стоявший на дороге стул. Повернувшись спиной к Татарникову, он торопливо застегнул свой широкополый мешковатый пиджак на все пуговицы.
Татарников встал и, придерживаясь за спинку стула, настороженно следил за лихорадочно-быстрыми движениями Луки Лукича. Странное равнодушие охватило его в эту полную душевного и физического напряжения минуту. И если бы Бобров повернулся сейчас к нему с поднятым на него браунингом, Татарников едва ли бы выказал признаки смертельного страха или малодушия. Его отрешенность, внешне похожая на спокойствие, близкое к мужеству, смутила Луку Лукича, когда тот, обернувшись к Татарникову, встретился с его холодным и стойким взглядом.
«Ого, да ты, оказывается, еще силен!» — подумал Лука Лукич и, подойдя к столу, долил две рюмки остатками настойки.
— Третьи петухи поют. Выпьем по посошку,— сказал Лука Лукич, протягивая Татарникову одну из рюмок.
Деловито чокнувшись и молча кивнув друг другу, они оба враз в один глоток осушили рюмки. И Татарников, так же молча и сухо поклонившись Луке Лукичу, вышел из горницы по-строевому четким, твердым шагом.
Лука Лукич остался стоять у окна, выходящего во двор и оттого, видимо, не закрытого ставнями. Приподняв занавеску, он наблюдал за тем, как Татарников, расторопно заложив своего серого в яблоках рысака в
пролетку, приказал разбуженному под навесом бобров-скому работнику открыть ворота. Когда ворота были распахнуты, Татарников, вырвавшись со двора на волю, припугнул жеребца кнутом и погнал вдоль пустынной улицы в степь, за станицу.
Все это произошло в ночь под воскресенье. А в понедельник, в первом часу пополуночи, Боброва, придремнувшего за столом, разбудил троекратный требовательный стук в дверь дома с черного хода.
Заслышав условный стук, Лука Лукич вышел в сени с зажженным стеариновым огарком в руках. Он открыл гостю без спроса и ничуть, казалось, не удивился его приходу.
То был Татарников.В один из дней жители хутора Арлагуля были огорошены внезапно разбушевавшимся, как степной пожар, гульбищем — пышной свадьбой кооперативного продавца Аристарха Бутяшкина, тайно обвенчавшегося с единственной дочерью-перестаркой бывшего прасола Епифана Ионыча Окатова, плоской и редкозубой Лушей. В свадебном поезде загнали двух выездных окатовских полукровок, и жених, доселе крайне застенчивый, робкий юноша — он был моложе своей двадцатишестилетней невесты,— железной лопатой отсек по пьяному делу правое ухо дружке.
А на пятые сутки бурной свадебной кутерьмы не проспавшийся с многодневного перепоя Епифан Окатов еще похлеще дочки удивил хуторян. Взобравшись на каланчу с живописным шатровым верхом, он в мгновение ока всполошил набатом пожарного колокола весь хутор, собрал на площади перепуганную до смятения толпу. Мужики, как заведено было искони при пожарах, сбежались с пешнями, вилами, заступами и топорами, бабы — с пустыми ведрами на коромыслах. Близнецы Куликовы, сидя верхом на пестро раскрашенной бочке, прикатили на шустром игреневом жеребчике, запряженном в водовозные дроги.
Когда сбежавшиеся на площадь люди поняли, что вместо пожара тут что-то другое, и смятение в толпе несколько улеглось, Епифан Окатов, потрясая над седой взлохмаченной головой длинной, похожей на библей-
ский посох палкой, крикнул с каланчи столпившимся внизу хуторянам:
— Все ли хорошо видят меня?
Из толпы наперебой дружно и весело закричали;
— Куды ишо лучше?!
— Лучше некуды!
— Прямо как на живой картине!
— Фокусы даже можешь показывать!
— Все меня видят, да не все, наверное, знают…— глухо проговорил Епифан Окатов.
В ответ ему из толпы опять бойко, с озорством закричали:
— Что ты, Христос тебе встречи, Ионыч!
— Окрестись да выспись!..
— Мы ведь не с похмелья — масти в картах путать!
— Факт. На бешеной свадьбе с тобой не пировали…
— Самогонки, сдобренной листовым табачком, не пробовали!
Властным жестом призвав шумную толпу к тишине и спокойствию, Епифан Окатов с величественной медлительностью высоко поднял над головой зацепленную посохом старомодную глубокую калошу, и, когда изумленные люди, задрав головы и полуоткрыв рты, замерли в неподвижности, он торжественно произнес:
— Вы хорошо видите, дорогие гражданы хуторяне, эту мою калошу? Я купил ее в Куяндах. На ярманке, В одна тыща девятьсот четырнадцатом году. В день успенья пресвятой богородицы. Всем известно, что был я в ту пору прасолом. Закупал у киргизов рогатый скот.
— Почем с головы? — крикнул подвыпивший Филарет Нашатырь.
На него прицыкнули:
— Замри, Фита!
— Не перебивай, лишенец, оратура!
— Посмотрим, куда его кривая выведет.
— Я скупал в Куяндах на ярманке у разных киргизов рогатый скот,— продолжал все в том же торжественно-приподнятом, покаянном тоне свою речь Епифан Окатов.— Покупал рогатый скот в Куяндах. Продавал — в городе Ирбите. Каюсь. Был грех. Наживал капитал немалый: копейку — к копейке. А иного диковатого азиата и обсчитать при случае не робел. Было — не утаю.
— Ты, Ионыч, скорее калошу нам свою расшифруй! — крикнул Филарет Нашатырь.
— Какая в калоше притча?
— А то наводит тень на плетень!
— Тихо, тихо, гражданы хуторяне! — властно призвал толпу к порядку Епифан Окатов.— В сей секунд расшифрую всю мою жизнь, как эту калошу. Она осталась одна у меня. Другую я потерял как позорный беженец от красных в одна тыща девятьсот девятнадцатом году где-то под городом Атбасаром. А эту вот приберег
и уподобляю ее теперь публично всей моей неразумной и, прямо скажем, вредной в прошлом жизни. И вот глядите, что я с ней теперь делаю, с этой самой довоенной моей калошей. Я бросаю ее с высоты каланчи прямо под трудовые ваши ноги, дорогие гражданы хуторяне! — И при этих словах, размахнувшись посохом, он запустил калошей в ошарашенных хуторян.
— В чем дело? — заорал охрипшим с перепою голосом хуторской милиционер Серафим Левкин, рукояткой заржавленного нагана энергично прокладывая себе дорогу в толпе.
Пробившись вперед и увидев валявшуюся в пыли старую калошу, на которую с опаской поглядывали хуторяне, Серафим Левкин пнул ее ногой.
— Браво и бис, гражданин представитель Советской власти! — закричал с каланчи, захлопав в ладоши, Епифан Окатов.— Правильно! Браво и бис! Пинай и топчи ее, к чертовой матери! Топчите и вы ее, гражданы хуторяне! Так вот и я на миру, у вас на глазах, топчу и пинаю всю свою прошлую жизнь. От всего отрекаюсь, как граф Лев Толстой. Одеваюсь в рубище и беру в руки только один вот этот посох. И пойду по градам и весям, как говорится в Писании…
— В чем дело, гражданин Окатов?! Предлагаю вам прекратить всякую данную пропаганду. В чем дело? Я могу выстрелить! — задрав голову, закричал Серафим Левкин, воинственно размахивая наганом.
Близнецы — Агафон и Ефим — Куликовы, сидя верхом на ярко окрашенной бочке, угрожающе заорали на милиционера:
— Не пужай ты его, убивец, своей пушкой! Ослеп, что человека и без твоей поганой оружии скоропостижно ударить в темю может!
— Спрячь, полудурок, тебе говорят, паршивый свой самострел, пока в тебе ребра на сегодняшний день ишо целы!
Толпа снова заволновалась:
— Сымать его надо оттудова, гражданы!
— Конешное дело снять. А то брякнется вниз башкой, и поминай как звали.
— Еще как брякнется-то — по частям не соберешь. Наломает дров. Обыкновенное дело.
— Братцы, это он в самогонку листового табаку немножко лишку переложил. Вот затменье на его и накатило.
— Знаем, что на него накатило. Советскую власть решил одурачить,— сказала вполголоса, сверкнув темными глазами, похожая на цыганку девушка в заштопанном ситцевом платьице и стоптанных опорках на босу ногу.
— Помалкивай пока, Фешка. Поглядим, что из этих фокусов дальше будет,— сказал стоявший рядом босой парень с выгоревшими на солнце льняными волосами.
— А я и так насквозь всего его вижу, Егор. Между тем Серафим Левкин, не утерпев, выстрелил
в воздух. И Епифан Окатов, воспользовавшись замешательством обескураженной толпы, не спеша спустился на землю по винтовой лестнице. И тут он, ни слова не вымолвив больше перед молча расступившейся толпой хуторян, медленно направился к своему дому.
Мужики, бабы и стая босоногих, черных от загара ребятишек двинулись на почтительном расстоянии следом за Епифаном Окатовым. Окруженный сородичами и собутыльниками по свадьбе, он шел, как библейский пророк со своими учениками, печатая плоскими ступнями босых ног следы в белесой мягкой пыли. Серафим Левкин, так и не спрятав нагана в кобуру, следовал позади этой странной процессии.
Дойдя до своего старинного крестового дома, украшенного замысловатым резным орнаментом по карнизу, Епифан Окатов, поднявшись на высокое, похожее на трон крыльцо с фигурными балясинами, повернулся лицом к столпившимся хуторянам и сказал:
— Вот так, дорогие гражданы хуторяне. Пробил мой час. Настало время мое… Мне отмщение, и аз воздам. Так говорится в Писании. Не успел и петух прокричать трижды, как я отрекся на миру от своей позорной прежней жизни. И еще раз говорю вам, как на духу, в час последнего покаяния: прошлой жизни моей — аминь! От всего отрекаюсь. От скота. От дому. От всего имущества. Ухожу с этим посохом, в рубищах, босиком, как
граф Лев Толстой, к берегам новой жизни. На этом и речи моей — аминь!
И, при этих словах поклонившись в пояс на три стороны мужикам и бабам, Епифан Окатов удалился в свой дом, наглухо захлопнув двери перед самым носом ринувшегося было за ним Серафима Левкина.
Потоптавшись на крыльце перед закрытой дверью, Левкин вдруг набросился на продолжавших торчать у крыльца хуторян. Размахивая наганом, он кричал:
— А ну, давайте не будем! Ра-зой-дись, покудова я обратно не выстрелил! Вам тут што, балаган с фокусами? Рас-хо-ди-ись!.. В чем дело? Я всегда имею право, находясь на посту, выстрелить!
Толпа мало-помалу разбрелась по хутору. Серафим Левкин, спрятав наган в кобуру, отправился домой писать рапорт о происшествии на имя начальника районного отделения милиции. Донесение свое он намеревался отправить в райцентр тотчас же с верховым нарочным. А растревоженный непонятным событием хутор не спал в этот вечер, вопреки обыкновению, до глубокой полуночи. Мужики, толпясь возле пожарной каланчи и около сельсовета, а бабы, гнездясь по завалинкам, судили-рядили Епифана Окатова, толкуя о его сегодняшней выходке всяк по-своему. Вездесущий Филарет Нашатырь утверждал, например, клятвенно осеняя тощую грудь крестным знамением, что все это натворил Епифан Окатов с явного перепоя на свадьбе. Нашатырь уверял хуторян, что бывший прасол, отоспавшись, сделает вид, что не помнит того, что творил сегодня спьяна, и снова примется ворочать делами в крепком своем хозяйстве.
Близнецы Куликовы, доводившиеся дальними родственниками Окатову, говорили наперебой всем встречным, что Епифан действовал нынче в здравом уме и ясном рассудке. По их словам выходило, что Епифан Окатов чуть ли еще не с первых дней революции помышлял о передаче в пользу государства всего своего движимого и недвижимого имущества и, будучи человеком твердого характера и ясного рассудка, в конце концов и решился на это…
Бабы вполголоса тараторили, что все это дело рук молодожена Аристарха Бутяшкина, опоившего тестя таинственным зельем, чтобы завладеть под шумок львиной долей капитала, нажитого смекалистым прасолом, и накопленного им за долгие годы имущества.
Мужики, озадаченно почесывая затылки, терялись в догадках, не понимая истинной подоплеки этого необычайного происшествия: в шутку или всерьез отрекся от богатства Епифан Окатов, столь всегда рачительный к своему добру хозяин и редкостно оборотистый и изобретательный в любых делах человек.
Хутор Арлагуль, в котором произошло это весьма озадачившее всех событие, был одним из тех глухих, отстоящих иногда на сотни верст друг от друга русских селений, которые были основаны осевшими в казахстанских степях переселенцами из центральных губерний России. В конце прошлого века заповедные степи бывшего Киргиз-Кайсацкого края были открыты для переселения. Десятки тысяч доведенных до отчаяния безземельем и голодом орловских, курских, воронежских и тамбовских мужиков, снявшись со своими семьями с насиженных родных мест, тронулись сюда, на край света, в неведомые, богатые черноземной целиной, рыбой, дичью и зверем необжитые степи.
Немало соблазнительных благ было сулено новоселам на далекой целинной земле. И свободный выбор земельных участков. И льготы по податным платежам. И бесплатно сто лесин на двор для обзаведения постройкой, И по двадцать целковых безвозмездной ссуды на каждую семью, осевшую на новой земле. Но ничего из обещанного большинство из российских пришельцев здесь так и не получило. Бесплодно проблуждав все лето среди пустынных, одичавших от безлюдья степей в поисках отведенных для заселения земельных участков, тысячи новоселов, очутившись под осень без крова, без куска хлеба, без гроша за душой, встретили грозную зиму в жалких времянках и шалашах. Некоторые нашли приют в зимовках окрестных казахских аулов, другие — у старожилов линейных казачьих станиц, третьи умирали в открытой степи, цепляясь в тифозном бреду одеревеневшими пальцами за скупую для них на счастье и радости, неласковую целинную землю.
Будущим арлагульцам повезло: благодаря изворотливому родителю Епифана Окатова, Ионе Ионычу — сельскому старосте и торговцу красным товаром,— всучившему межевикам солидную взятку, им был прирезан земельный участок верстах в ста двадцати от станицы Светозаровской, вблизи живописного урочища с казахским названием — Арлагуль. По имени этого урочища был назван и нынешний хутор, просторно и вольно рас-
кинувшийся на высоком увале, окаймленном цепью спрятавшихся в дремучие камыши озер.
Отдаленное от старожильских казачьих станиц, затерявшееся в глуби необжитых степей место это, с легкой руки Ионы Окатова обжитое новоселами, оказалось, однако, довольно бойким, потому что лежало оно на перекрестке трех древних скотопрогонных дорог, имевших большое торговое значение для всего степного края. Ежегодно в июле неподалеку от хутора Арлагуля, в урочище Куянды, происходила знаменитая на всю степь Куяндинская ярмарка. На это многонациональное, необычайно шумное и красочное, как ярмарочные карусели, торжище съезжались иноземные купцы из Персии, Китая и Афганистана, скотопромышленники и фальшивомонетчики, оптовые скупщики шерсти и конокрады, торговцы поддельными драгоценностями и картежные шулера, полуоперившиеся молодые купчики третьей гильдии и известные всей России миллионеры, богатые странствующие шалопаи и тысячные толпы зевак переселенческой и казахской бедноты из раскиданных вокруг на многие версты аулов, русских сел и хуторов.
Покойный родитель Епифана Окатова, быстро освоившись на новом месте, оставил мелкую свою торговлишку красным товаром и, помимо пашни на возделанной чужими руками целине, занялся оптовой скупкой и перепродажей лошадей местной степной породы. Кочуя зиму и лето по окрестным ярмаркам, старик на глазах у изумленных хуторян все жарче и жарче начал раздувать кадило, ворочал уже десятками тысяч рублей. Но, запутавшись в темных делах со своими дружками, степными конокрадами-барымтачами, был убит и ограблен ими же на пустынной степной дороге.
Однако Епифан, оплакав убиенного родителя, не пал духом, не растерялся. Унаследовав от покойного батюшки незаурядную его сноровку и хватку, он взялся за оптовую торговлю рогатым скотом и так умело и бойко повел свое дело, что в канун революции уже не имел конкурентов в степной округе и диктовал цены на скот на любой из окрестных ярмарок.
После революции волей-неволей пришлось Епифану Окатову свернуть дело и определиться на службу в должности заготовителя шерсти и кож от районной конторы Казгосторга.
Епифан Окатов вскоре добился безграничного доверия районного и окружного начальства и, широко и деятельно использовав права государственного заготовителя кожевенного сырья и шерсти, занялся спекулятивными махинациями: сплавлял заготовленные кожи на сторону через руки залетных из соседнего Зауралья пронырливых дельцов. Преуспевая в этих жульнических аферах, он вскоре до того расхрабрился, что почти уже не делал из этого особой тайны, тем более что планы заготовок всегда перевыполнял не только первым в районе, но и во всем округе, за что был даже премирован начальством. О подозрительных связях расторопного, но нечистого на руку заготовителя с влиятельными степными баями-феодалами и с барымтачами-конокра-дами догадывались многие и в районе, и в окружном центре, но долго не могли уличить его з прямых преступлениях. И Епифан Окатов, твердо уверовав в новую свою звезду, нередко хвалился во хмелю: «Да, грею на государственном дельце руки — это правильно. Ворую, где можно. Не отрицаю. Ну, а кто меня уличил в этом? Никто! И не уличить никому. Извиняйте. Я поумней и похитрее вас, товарищи прокуроры и уездные Шерлок Холмсы! Я — стреляный воробей: меня не проведешь на мякине. А потом, ежли с умом воровать — государству не в убыток. Так я свою новую должность при Советской власти понимаю!»— философски заключал Епифан Окатов под одобрительное хихиканье восхищенных слушателей.
Однако сколько веревочка ни вилась, а конец нашелся! Уличенный однажды районными властями в спекуляции государственной шерстью, Епифан Окатов был отстранен от должности заготовителя. Но от суда ему удалось уйти. На время присмирев, он снова решил взяться за пашню. Надоумил его давнишний дружок, самый богатый в окрестной степи земледелец и табаковод — Лука Бобров, с которым Епифан был связан тайным грехом убийства екатеринбургского скотопромышленника Арсения Вронского, грозного их конкурента на Куяндинской ярмарке.
Неглупые, весьма осторожные люди Епифан Окатов и Лука Бобров избегали в последние годы взаимных общений на людях и виделись друг с другом, в случае острой нужды, в открытой степи или у общих степных тамыров-дружков в глухих, далеких от русских селений аулах. Так и на этот раз, встретившись по предварительному уговору на отдаленной заимке Луки Боброва, Епифан Окатов, угостив дружка первачом, прихвачен-
ным из дома, завел доверительный разговор о том, что ему делать дальше, чем заняться.
— Пашней,— решительно ответил Лука Бобров.— Сам понимаешь, Ионыч, времена для твоих былых рисковых дел миновали. Торговые операции теперь для нас с тобой не с руки: сразу в спекулянты запишут. А вот хлеб сеять — это другое дело. Земля у нас — золотое дно. Нищеты вокруг — невпроворот: полударовых рабочих рук хватит. На сложные машины тоже незачем попусту тратиться. Словом, сей больше пшеницы по целине — озолотишься. А налог досрочно заплатишь — от властей почет! Видишь, я при Советской власти не хуже, чем при старом режиме, живу. Что ни год, то мне и почетная грамота из района иль округа на гербовой бумаге! А чем ты хуже меня? Тебя не учить. А тут тебе и все козыри в руки!
И Епифан, приняв рассудительные слова дружка к сердцу, взялся со свойственной ему энергией и решимостью за новое дело. Обзаведясь рабочими лошадьми, волами и необходимым сельхозинвентарем, он в то же лето поднял при помощи наемных рук свыше ста десятин вековой целинной земли, а на следующий, не скупой на урожай год засыпался хлебом. Не дожидаясь окладного листа, он, как советовал Лука Бобров, досрочно с лихвой выплатил весь причитавшийся с него сельхозналог, за что и был отмечен в корреспонденции, напечатанной в окружной газете «Смычка», как передовой сознательный гражданин и образцовый хозяин. С тех пор так и пошло из года в год. Снимая с поднятой целины ежегодные высокие урожаи, Епифан Окатов был назван районными властями культурным хлеборобом, и образцы его пшеницы занимали почетное место на осенних сельскохозяйственных выставках в районе и в округе. Как Лука Бобров и все прочие хлебные заправилы, слывшие в этих местах в канун тридцатых годов за «хлеборобов-культурников», Окатов являлся непременным участником всех земледельческих съездов, слетов и совещаний. Епифан получал ежегодно то похвальный лист, то почетную грамоту, то диплом за представленные им экспонаты высокоурожайных или особо морозоустойчивых сортов пшеницы. А воротясь с наградными листами и грамотами восвояси, учинял он в Арлагуле шумные гульбища.
Добрая половина хутора была у Епифана Окатова в долгу как в шелку, и каждый из должников старался отработать долг то на его обширном, богатом скотом и хлебом дворе, то на его еще более обширной и еще более богатой урожаями пашне. Он никогда и никому не отказывал в хлебной ссуде, в денежном кредите, никого не торопил с возвращением долга, чем и снискал уважение хуторян, которые, впрочем, с лихвой отрабатывали ему в посевную или страдную пору, отставляя свои неотложные домашние дела.
Так велось последнее время из года в год. И вдруг — на тебе — такой крутой поворот: Епифан Окатов отрекся на миру от всего своего образцового хозяйства, засыпанного наградными листами и грамотами, поставленного воистину на широкую ногу! Вместо полной чаши в доме — сума. Вместо пары выездных полукровок с рессорной на дутых шинах пролеткой — посох. Вместо покойной старости под родимым кровом — незавидная участь бездомного странника…
Фешка Сурова, чутьем не верившая ни одному слову Епифана Окатова, запальчиво говорила хуторскому пастуху, застенчивому, светловолосому Егору Клюшкину:
— Я знаю! Не сдуру, не с бухты-барахты выкинул он этот фокус, вражина!
— Больно много ты стала знать…— сказал со своей полувиноватой улыбкой пастух. Он давно был тайно влюблен в Фешку, но не смел ей признаться в этом.
— Не столько стала знать, сколько — много чуять…
— Ну и что ты учуяла?
— Беду над окатовской головой. Оттого он и задурил, что сухим из воды хочет выбраться.
— Ну и пущай выбирается на здоровье. А тебе до него что за дело?
— Дурак ты. А еще в комсомольцах ходил.
— Не дурнее тебя. Откажусь коров пасти. Подамся в совхоз. Там на все сто заживу. Двухрядку куплю. Женюсь.
— На ком же это?
— Там видно будет…
— А я бы за тебя — озолоти меня — не пошла!
— Почему это?
— Ты — трус!
— Новое дело! Кого это я испугался?
— Кулачья нашего. Кабы они тебя не припугнули, ты бы из комсомольской ячейки позорно не выписался.
— А, иди ты! Вам каждый месяц взносы разные подавай. А я что, буржуй — платить звонкой монетой?
— А я буржуйка — плачу?
— Ты за жалованье у Никулина живешь. Я пасу — за натуру.
— Подавился бы мой хозяин этим жалованьем!.. И взносами ты, Егор, не прикрывайся… Вот и сейчас в совхоз за длинным рублем собрался.
— А ты откажешься поехать со мной, если там лучше платят? — спросил с лукавой усмешкой Егор.
— Откажусь.
— Значит, тебе и у Никулиных не худо приходится.
— Ладно. Замри. Ты-то знаешь, как сладко нашему брату, батрачкам, в чужих людях живется. Собачья жизнь: спи и вздрагивай!.. Я и сама рада была бы на край света из этой дыры убежать с завязанными глазами. Да злость меня не пускает.
— Злая ты стала, Фешка,— это точно. Не пойму только: на кого злишься?
— А на весь белый свет! — проговорила с ожесточением Фешка.— На кулачье наше. На подкулачников. На тебя, дьявола!..
— Интересно девки пляшут! А я при чем?
— В прятки любишь играть…
— Опять двадцать пять! Дите я тебе, что ли? — не на шутку обиделся Егор.
— Хуже. Как только дело до драки, ты — за угол.
— Никаких драк у нас пока как будто и не было.
— Пока — никаких! А дело до них доходит… Видел, Окатов, как зверь при облаве, рыщет — выхода ищет. Ишь, как ловко придумал народ одурачить. Не от хорошей жизни он на рожон попер. Приперло его что-то, стало быть… Значит, и нам пора засучивать рукава. Стенка на стенку, как в кулачном бою… А мы, вместо того чтобы стоять за себя артельно,— порознь в кусты! Вот и берет меня злость, что одна я здесь с этими гадами много не навоюю… Ну ничего. В открытой драке найдутся и на нашей улице неробкого десятка ребята. Не все же будут труса праздновать перед этой сволочью! — жестко сказала Фешка на прощание пастуху и, не подав Егору своей маленькой горячей руки, с сердцем захлопнула за собой калитку пикулинской ограды — крепости, в которой батрачила, как каторжанка, третий год.
Четверо суток отсиживался Епифан Окатов в своем наглухо затворенном доме. На хуторе никто не знал, дома ли был в эти дни старик или, как грозился, тайно исчез из хутора странствовать с сумою и посохом, босым и сирым. Не показывались на глаза ни сын Епифана — Иннокентий, ни молодожены Бутяшкины — Аристарх с Лушей, ни одна живая душа из наиболее близких ока-товских родичей. Среди хуторян ходили разные толки. Одни утверждали, что родичи задурившего старика насильно закрыли его под замок, отговаривали от сумасбродной затеи, втемяшившейся в его хмельную башку. Другие говорили, будто единственный наследник окатов-ского добра, Иннокентий, объявил родителя тронувшимся и ночью увез его в Омск для водворения в сумасшедший дом. Третьи вполголоса сообщали, что, прижатый неженатым сыном и замужней дочкой, папаша вынужден был подписать завещание: все движимое и недвижимое имущество разделил поровну между сыном и дочерью. Подписав завещание, Епифан якобы в ту же ночь повесился на сыромятной супони прямо посреди горницы.
И вдруг — это было уже на пятые сутки после покаянных речей Окатова — он появился поутру, к великому удивлению ахнувших хуторян, в хуторском сельском Совете. Босой, с нечесаной головой, в старом малиновом бешмете степного покроя и с длинным посохом в руке, он, робко полуоткрыв сельсоветскую дверь, столь же’ робко спросил:
— Дозволите?
Мужики и бабы, оказавшиеся в этот ранний утренний час з Совете, остолбенели от неожиданности и пялили на Епифана глаза.
А председатель Совета Корней Селезнев, маленький вертлявый мужичонка с тусклыми от куриной слепоты бегающими глазками, увидев Окатова, аж присел, точно у него подкосились ноги.
— Дозволите, я спрашиваю? — смелее, почти требовательно переспросил неожиданный посетитель. И, не дожидаясь ответа от точно проглотившего аршин председателя, Епифан медленно прошел вперед, поближе к изумленным хуторянам, сказал: — Ну, вот теперь я, как вы видите, согражданы хуторяны, как на духу — не выпивши.
— Все видят. Как стеклушко! — поспешно подтвердил тощий, с рыженькой бороденкой клином Силантий Пикулин.
Корней Селезнев привскочил с табуретки, прицыкнул на Силантия, властно ударив о стол ладонью:
— К порядку. Не перебивать оратура!
— А поскольку я не пьяный и не с похмелья, то прошу выслушать мою последнюю речь со вниманием,— продолжал Епифан Окатов.— Это — одно. Другое — прошу писаря слова мои занести в протокол. Тут не каланча — слова на ветер бросать неловко.
— Так точно. Бери лист бумаги и фиксируй все дочиста, Киря,— сказал Серафим Левкин, обращаясь к секретарю сельсовета, юному, с девичьим румянцем подростку, Кирьке Суржикову.
Кирька, вооружившись карандашом и раздобыв бумагу, приготовился к записи. Епифан Окатов, откашлявшись, принялся диктовать секретарю:
— Итак, давайте запишем, гражданы. Все по порядку. Стрезва. Каялся я на миру с каланчи тоже не с большого похмелья. И от покаяния того не отрекаюсь и здесь, в конторе Советской власти. Дом мой крестовый я, как всем известно, давно обрек под школу. Запиши, Кирюшка, что сие и сейчас подтверждаю. Так? Пойдем дальше. Хлебишко, какой про черный день приберег, жертвую государству: сто пудов пшеницы «кубанки» и семьдесят пудов шатиловского овса. Записал? Хорошо. Пиши дальше. Некоторую мою, значит, инвентарь: плуги пароконные, бороны «зигзаг», сенокосилку фирмы «мак-кормик» и чистодающую молотилку с соломотрясом — все сие дарствую моему дорогому обществу.
— А лошадей куда? — спросил, хитровато прищурившись, мужик в посконной до колен рубахе, Проня Скориков.
— С лошадями он уже умыл руки. Своим верным тамырам в степи сплавил,— прозвучал из угла битком набитого людьми сельсовета въедливый голос пикулин-ской батрачки Фешки Суровой.
— К порядку! Молчать, кому слова не дадено! — строго прикрикнул на выскочку понаторевший в руководстве собраниями Корней Селезнев.
— Отвечу и за лошадушек,— продолжал Епифан Окатов с невозмутимым спокойствием.— Каюсь. Был грех. Некоторых маток, рабочих меринов, а также жеребчиков я, натурально, продал в степь. Но это было
ишо на масленицу и великим постом. Теперь бы я государству и нашему обществу такого урону не нанес. Позор мне, ясное дело, за такой проступок!.. А теперь поехали, письмоводитель, дальше. Буланого меринка приношу я в дар безлошадному гражданину Прокопию Скорикову.
— Как это в дар? Прямо — даром?! — изумленно воскликнул, торопливо сорвав с головы рваный карту-зишко, Проня Скориков.
— А то за деньги, что ли, дурак? Падай в ноги, дубина! — шепнул ему Силантий Пикулин.
— И плюс — нетель ему же для приплода запиши, Киря. Она уже стельная, поскольку обегалась нынче весной,— продолжал диктовать Епифан лихо строчившему протокол секретарю.— Комолую корову Маньку — на племя — беднейшей вдове нашей Соломее Дворниковой.
— Упаси бог! Я и без твоей комолой проживу,— пугливо отпрянула та от щедрого доброхота.
— Правильно, тетя Солоня! — снова подала голос Фешка.
— Напрасно кобенишься, Соломея. Тебе ль с твоей оравой — мал мала меньше — отрекаться от такой кормилицы?! — шепнул ей с укоризной Силантий Пикулин.
Епифан Окатов, словно не слыша этих реплик, продолжал диктовать вспотевшему от духоты, красному, как вареный рак, секретарю:
— Двух кобыл жеребых — детскому райприюту.
— Райдетдому,— поправил его секретарь.
— Ну, райдетдому. Для меня это бара-берь — все равно, если сказать по-киргизски… Остальную живность пущай разделит сельсовет промеж беднейшей нации наших хуторян. Я сам себя ликвидирую как класс. Хватит. Поплутничал. Потемнил. Пообмеривал. Пообвеши-вал. Позагребал жар чужими трудовыми руками. Пора и с повинной к народу прийти. Пора, если ты совесть совсем не потерял, и покаяться. И я пришел. Покаялся. И трижды отрекся от себя, от всего неправедным трудом нажитого имущества…
— Вот, гад, откудова и куда подъехал! — вполголоса проговорила Фешка, ткнув локотком пастуха Клюш-кина.
— Разряшитя! Разряшитя! — запальчиво закричал бабьим голосом Силантий Пикулин.— Разряшитя мне задать один вопрос Епифану Ионычу Дом — под школу. Это — хорошо. Движимо имущество — в жертву бед-
нейшему классу. Это — ишо краше. Благодарствуем! Сам Ионыч, допустим, на старости лет подаянием прокормится. Это его дело. Но извиняйте меня, у его же ишо и единоутробные чада в наличии. Дочь Луша. И единственный сын на возрасте, Иннокентий.
— Луша — отрезанный ломоть!
— Факт. Она замужем.
— Вот именно. Она приданое получила.
— А вот Иннокентий — это другое дело! — зашумели окружавшие Епифана мужики.
И вдруг снова все замерли. Сквозь ряды столпившихся в сенях и в небольшом зальце Совета мужиков и баб, сбежавшихся сюда, как по набату, со всего хутора, с трудом протиснулся вперед и стал рядом с отцом Иннокентий, высокий смуглолицый парень с презрительно прищуренными агатово-черными глазами. В зеленой, лихо заломленной набекрень фуражке над пышным чубом смолисто-черных волос, в новенькой, защитного цвета гимнастерке, плотно облегавшей крепко сбитую, литую его фигуру, он был красив, похож на мастерски выполненный плакатный портрет героя-красноармейца. И даже Фешка, как и все прочие хуторские девчата, втайне любуясь им, с раздражением подумала: «А все-таки хорош, собака!»
Встав плечом к плечу со своим тоже еще здоровым и статным для его возраста родителем, Иннокентий сказал приглушенным, грудным голосом:
— И мне от папаши тоже ни духу не надо. Я на сегодняшний день тоже отрезанный ломоть. Постольку поскольку я ухожу по осени в Рабоче-Крестьянскую Красную нашу Армию.
— Ну это ты брось загинать! Лишенцам в Красной Армии места нету! — крикнула привставшая на цыпочках Фешка.
— Извиняйте. Нисколько не заганаю. Постольку поскольку никакой я в данный момент не лишенец. Это папашу могли бы кое-чего лишить, кабы он добровольно сам всего не лишился. Папаша отрекся от нажитого добра. Я отрекаюсь от папаши. Разрываю всякую кровную связь с ним как с бывшим классовым врагом. Вот вам и бабки с кону! Пожалуйста. Это я не только здесь заявляю и прошу зафиксировать в протокол, но и дальше махну. В газете «Смычка» данное слово отречения напечатаю. Крупным шрифтом. Пожалуйста. Мне терять на сегодняшний день нечего! — презрительно поко-
сившись на невозмутимого родителя, сказал Иннокентий Окатов.
— Вот гады! Вот сволочи! — задыхаясь от гнева, шептала Фешка.
— Тише ты. Не кипи…— пытался утихомирить ее Егор Клюшкнн.
Огромный, малоповоротливый, обрюзгший, как баба, церковный староста Антип Карманов, стоявший позади Епифана Окатова, сказал:
— Благодарствие от нашего общества надо бы в приговор записать Ионычу, гражданы хуторяны.
— За что?— осторожно спросил кто-то из сенок.
— За дом, который добровольно выдан нам в дар под школу. Опять же за дарственных лошадей и коров сирым детям и гражданам, которых беднее в нашем хуторе нету.
— Точно! Об этом рапорт надо подать в окружную газету «Смычка». Я могу лично сочинить,— сказал благодушно настроенный на сей раз Серафим Левкин.
Увидев, что милиционер принял его сторону, Антип Карманов, взликовав, закричал:
— А ну, качнем Ионыча, гражданы хуторяне!
— Качать — правильно! Пущай раскошелится для общества!
— На бочоночек…
— Тут бочонком не отыграется. Пущай пожарную бочку на площадь выкатыват!
Окрыленные внезапной возможностью попировать вдосталь всем миром за счет дарового угощения с жиру, должно быть, задурившего на старости лет первого богатея в хуторе, мужики скопом ринулись к Епифану Окатову, мигом подняли его на руки и с хохотом, с гиком выволокли на улицу. И тут, у сельсоветского крылечка, на глазах у возбужденной, улюлюкавшей от восторга толпы хуторских бабенок и девок, мужики принялись лихо подбрасывать в воздух большое рыхлое тело старика в потрепанном малиновом бешмете. Яростно, с каким-то переходящим в буйство злорадством, мужики подбрасывали высоко над головой Епифана, нестройно полунапевая, полуприговаривая при этом обычную в таких случаях полупесню, полуприсказку:
Эх, чарушка моя серебряная! Матушка ль моя позлащенная! Кому чару пить? Кому выпивать?
Ах, и пить ее нам, И осушить ее нам За здравие твое Миром-обществом!
Как ни старалась Фешка удержать Егора Юдашкина, тот тоже ринулся качать Окатова,
Затертая толпой хуторских баб и девок, Фешка, привстав на цыпочки, смотрела чуть прищуренными, жарко горевшими глазами на угодливую суетню мужиков, обрадованных предстоявшей даровой попойкой. Больше всего злило Фешку то, что среди горлопанивших окатовских родичей — толстосумов и прихлебателей — крутились и хуторские жители из малоимущих — полубатраков, полухозяев, на поясные поклоны которых Епифан Окатов не отвечал даже малоприметным, небрежным кивком гордо поставленной головы. Тут вертелись и притворно-восторженно горланили вместе со всеми окатовскими лизоблюдами безлошадный Проня Скориков, Филарет Нашатырь, кузнец и церковный регент — Лавра Тырин, и прижившийся в хуторе казах-подпасок Аблай, и пастух Егор Клюшкин.
В стороне от этой наигранно веселой кутерьмы оставались только степенные, самостоятельные мужики. Держась поодаль от бабенок и девок, глазевших на затеянную Антипом Кармановым забаву, эти мужики строго, без улыбки, поглядывали на взлетавшего в воздух Окатова, хмурились, молчали. Среди них выделялся своим богатырским ростом — косая сажень — Елизар Дыбин, старик с мятежной бородой, и рядом с ним — невысокий крепкий мужик, какой-то необыкновенно уютный и спокойный на вид хуторянин среднего достатка, Мирон Викулыч Караганов. Около Елизара Дыбина все время вертелся его сын, такой же здоровенный, лить не вылить — в родителя, русоволосый парень. Он все время засучивал сползавшие длинные, до кистей, рукава бордовой сатиновой рубахи. Елизар, заметив эти неспокойные движения порывистого, вспыльчивого, как порох, сына, с плохо скрытой усмешкой вполголоса спросил его:
— У тебя руки зудятся, Митрий?
— Прямо терпения нету, батя. Будь моя воля, наломал бы я сейчас из этих окатовских прихвостней дров! — признался Митька, не сводя быстрых веселых глаз с толпы хуторян, качавших Епифана.
В пир, устроенный на прощание Епифаном Окатовым
в большом доме близнецов Куликовых, включилась половина зажиточных мужиков хутора. Это были те, что рядили своих выездных полукровок в тяжелую сбрую с тройным посеребренным набором, те, что шумели воскресными днями сатином рубах и роднились с зажиточным казачеством. Забушевали крикливые пьяные песни. Силантий Пикулин катал по хутору на буланом иноходце очумевших от перепоя председателя Совета и Иннокентия Окатова. Полулежа в пролетке, играл Иннокентий на дорогой гармони, а Корней Селезнев выкрикивал не в лад вздорные припевки.
Церковный староста Антип Карманов колесил всю ночь по хутору, крикливо прославляя подвиг Епифана Окатова, отрекшегося от своего состояния. Тех мужиков и баб, которые ему не перечили, Антип покрывал лобзаниями, а тех, кто пытался возразить, грозил согнуть в бараний рог. Он выбил окошко в землянке вдовы Соломен Дворниковой, оглушил осиновым колом бобыля Климушку за то, что они усмотрели в поступке Епифана Окатова некий недобрый замысел.
Фешка чувствовала себя на хуторе одинокой. Организатор и секретарь хуторской комсомольской ячейки Роман Каргополов ушел с двумя комсомольцами на Турксиб и не слал обещанных писем. Правда, в комсомольской ячейке кроме Фешки числилось еще двое ребят, но один из них все лето безвыездно жил в батраках на дальней заимке, а другой — пастух Егор Клюшкин — испугался кулацких угроз, стал просить не числить его комсомольцем, и Фешка после длительных и мучительных раздумий вычеркнула его фамилию из поименного ячейкового списка.
Потрепанную картонную папку с делами ячейки Фешка ревниво хранила на дне своей старой корзинки, под тяжелым ржавым замком. Это было все, что осталось ей в наследство от недавно еще веселой и шумной комсомольской компании. И вот в редкие свободные, обычно непогожие вечера, когда Силантий Пикулин отпускал ее с пашни на хутор, Фешка, уединившись в амбаре, перекладывала с затаенной гордостью это нехитрое комсомольское имущество. Она долго разглядывала пожелтевшую плохую фотографию Романа и свой
потрепанный комсомольский билет. Опасаясь, как бы не разучиться читать, она подолгу сидела над старыми протоколами ячейковых собраний, твердя полушепотом давно заученные строки, написанные неуклюжим кар-гополовским почерком.
Не было у Фешки ни угла, ни родных, ни близких. Жила она обычно в избе вдовы Соломен Дворниковой, работала на поденщине. В это знойное и ветреное лето она перед молотьбой снова вернулась к старому хозяину Силантию Никулину и нанялась к нему в батрачки.
Силантий был скуп с Фешкой на слова, по-хозяйски строг и требователен, но в харчах не скупился, а по большим праздникам, после обедни, все чаще, строже и отрывистее говорил ей:
— Я тебе вот что скажу, батрачка. У меня живи, ешь, пей, да только не зевай на работе. И мой уговор помни: держи язык за зубами. Я длинноязыких терпеть не могу. Там, где тебя не спрашивают, не суйся. Замри…
И Фешка сдерживала свой порывистый, вспыльчивый нрав. Старалась молчать. Однако в свободные минуты она не могла усидеть в одиночестве, ее тянуло на мир, к людям. И если ей иногда по праздникам удавалось ускользнуть с хозяйской заимки на хутор, она воровато пробиралась на шумные и крикливые праздничные сходки. Здесь, забившись в угол, она подолгу молча просиживала вместе с ехидно помалкивающими мужиками из бедноты, которые, как и она, бог знает зачем, любили приходить в Совет и терпеливо высиживать там с утра до глубокой ночи. До одури накурившись крепкой суворовской самосадки и вдоволь намолчавшись, мужики уходили из Совета всегда почему-то взаимно озлобленными, дерзко и грубо подшучивая друг над другом.
На следующий день после шумного пира, устроенного на даровые деньги Епифана Окатова, Силантий Никулин поднял Фешку чуть свет и грозно заорал на нее:
— Так ты помнишь о нашем уговоре?! Кто тебя вчера тянул за язык? Чем тебе помешал Иннокентий Окатов?
Фешка виновато теребила огрубевшими пальцами концы рваного полушалка и молчала. Что она могла ответить еще не протрезвевшему после вчерашнего гульбища хозяину? Ведь все, что она думала об Иннокентии Окатове, она высказала вчера в Совете, сама толком не зная, как у нее сорвались с языка эти полные обиды и
гнева слова, рожденные в ее сердце глухой и словно даже беспричинной ненавистью к Окатову.
Пьяный и мрачный Силантий Никулин стоял в вызывающей позе перед батрачкой, долго ждал ее ответа. Но Фешка молчала. И Силантий понял, что не дождется от нее ни слова. Он решительно бросил к ногам Фешки ее вещевую корзинку и, сатанея от нового приступа злобы, прохрипел:
— Катись к чертовой матери на все четыре стороны. Фешка, наспех натянув на босые ноги ссохшиеся,одеревеневшие от грязи сапоги и прикрыв голову косынкой, схватила корзинку и побежала с пикулинского двора к Соломее Дворниковой. Вдова встретила ее недоверчиво-презрительной усмешкой:
— Чего это тебе нигде места нет, девушка?..
— Талан мой такой, тетенька Соломея…— глухо проговорила Фешка и, уронив бедовую голову на ладони, заплакала.
— Ну, пенять не на кого. Язычок нас губит…— сказала со вздохом Соломея, намекая на вчерашнее поведение Фешки в Совете.
Фешка смолчала, утерла концом полушалка слезы и, вся внутренне сжавшись от обиды и гнева, посмотрела на Соломею большими, по-детски ясными и чистыми глазами.
Но Соломея сердито загремела самоварной трубой, отвернулась от Фешки и сухо проговорила:
— Придется тебе, голубушка, искать другую квартиру. Угла-то мне для тебя не жаль, а вот уж насчет харчей — извини. Сама знаешь, какие теперь времена…
Наступило тягостное молчание. Соломея долго возилась в кути, избегая встретиться взглядом с Фешкой. А Фешка, поникнув, долго сидела в безмолвии над корзиной, делая вид, что не может закрыть замок. Наконец глубоко вздохнув, она выпрямилась и сказала:
— Ну что ж, уйду куда-нибудь. Обузой не буду. Я все понимаю, тетенька. Прощайте. Не поминайте лихом.
— Бог простит…— сухо ответила Соломея и повернулась к ней спиной.
Фешка снова оказалась на улице. Стояло хмурое, ветреное и дождливое утро. Фешка шла вдоль переулка, сама не ведая, зачем и куда идет.
Вдруг она услышала чей-то негромкий, притворно-ласковый оклик:
— Одну минутку! Я к вам обращаюсь, гражданка Сурова.
Обернувшись, Фешка увидела Иннокентия и, похолодев, остановилась. Иннокентий шел к ней крупным, решительным шагом. Он был в новой касторовой фуражке, заломленной на висок, и выглядел еще более молодцеватым, подтянутым и картинным.
— Разрешите вас проводить? — протягивая ей руку, наигранно деликатно проговорил Иннокентий и попытался обнять девушку.
Но Фешка вдруг откинулась и со всего размаху наотмашь ударила Иннокентия по багровому виску. Она ударила его с такой силой, что он покачнулся и, едва удержавшись на ногах, все же ловко схватил слетевшую с головы фуражку.
— Какая же ты сволочь! — презрительно прищурившись, сквозь зубы проговорила Фешка. И, схватив поставленную на землю корзинку, порывистой походкой пошла от него прочь.
Иннокентий остался стоять на месте. Губы его судорожно дрожали. Лицо багровело от обиды, стыда и гнева. Он хотел броситься за уходящей девушкой и уже рванулся вперед, но, оглянувшись, замер: на плетне, уцепившись пухлыми руками за колья, висела школьная сторожиха Кланька. Иннокентий понял, что Кланька все видела и теперь беззвучно смеется над ним.
Фешка долго блуждала без всякой цели вокруг хуторских гумен, а затем выбилась на широкую дорогу и пошла по ней в помутневшую от мелкого дождика степь. Отшагав от хутора добрых два десятка верст, усталая и до нитки промокшая Фешка остановилась около придорожного стога и, зарывшись в пахучее свежее сено, заснула.
На другой день к вечеру Фешка добралась до большого пыльного села. Здесь в голубом бывшем атаманском доме с мезонином помещался теперь райком комсомола. Отдохнув и перекусив (в корзинке нашелся кусок черствого хлеба), она с жадностью перечитала все яркие плакаты, расклеенные в простенках, и затем присела на подоконник в ожидании прихода секретаря.
Был воскресный день. В безлюдных комнатах райкома от свежевыкрашенных полов пахло олифой, где-то в дальней комнате пела печальную песню занятая делами приветливая сторожиха. Но вот наконец в дверях показался вихрастый, франтоватый и болезненный на
вид юноша. Он был в белой рубашке с крылатым воротом, в модных, хорошо отутюженных брюках и в белых брезентовых туфлях. Покосившись на спрыгнувшую с подоконника девушку, молодой человек назвал себя агитпропом райкома комсомола Геннадием Коркиным.
— А меня зовут Фешка. По фамилии — Сурова. Я комсомолка с хутора Арлагуль,— густо покраснев, отрекомендовалась Фешка.
— В таком случае прошу пройти в мой кабинет,— сказал агитпроп, предупредительно распахнув перед ней филенчатые двери.
Он усадил ее перед своим столом в деревянное неустойчивое кресло и, пытливо приглядываясь к Фешке, спросил:
— Ну, в чем дело, дорогой товарищ? Как вы живете?
— Живем как сычи. А от вас ни людей, ни бумажек.
— Я не совсем понимаю вас.
— Ну я не знаю, что тут непонятного. Говорю — как сычи. Я там одна. И вот попробуй поборись с ними. Они всю власть к рукам прибрали, а ты и пикнуть не смей.
— Погодите, погодите, голубушка. Вы рассказывайте все по порядку,— перебил ее агитпроп.— Значит, вы комсомолка?
— Ну да.
— Ваш билет?
— Билет при мне. Билет-то имеется…— смущенно проговорила Фешка и, вынув из-за лифа припрятанный там комсомольский билет, протянула его агитпропу. И пока тот внимательно, с брезгливой улыбкой разглядывал изрядно потрепанный комсомольский билет, девушка продолжала объяснять молодому человеку причины ее появления в райкоме:
— Были у нас комсомольцы в ячейке. Были, да все вышли. Каргополов подался на Турксиб. И второй год о нем ни слуху ни духу. Другие наши ребята тоже разбрелись кто куда. А что я одна могу там поделать с ними?
— Это с кем же с ними? — продолжая разглядывать билет, глухо и безучастно спросил Коркин.
— С ними — с Окатовыми. Старый-то в блажь ударился. Хозяйство свое размотал. Нищим прикинулся. Я, говорит, сам себя ликвидирую как класс. А молодой, подлец, в Красную Армию метит…
— Погоди, погоди, товарищ,— торопливо остановил
ее Коркин, закрывая билет.— Ты, собственно, девушка, устав знаешь?
— А? Устав? Знаю, знаю,— откликнулась обрадованная Фешка.— Мы его наизусть учили.
— Ну, плохо, вижу, учили,— осуждающе-строго проговорил Коркин.— Плохо! — резко повторил он.— У тебя с марта членские взносы не плачены. Выходят, что ты выбыла из комсомола механически. Это — во-первых. Во-вторых, арлагульская ячейка распущена за бездеятельность еще старым составом бюро райкома. Это было в начале мая. Позволительно спросить, откуда же у тебя этот билет, девушка? И вообще, что это за разгильдяйство?
Растерянная, сбитая с толку Фешка протянула было руку за своим билетом. Но Коркин, отпрянув от стола, вдруг сунул Фешкин билет в свой разбухший от бумаг портфель и проговорил:
— Ну это вы бросьте. Ваш билет недействителен. И вообще вы вне рядов комсомола. Ясно?
Глядя на Коркина детски ясными, изумленными глазами, Фешка не могла вымолвить ни слова. Нет, она ничего не понимала. Ей ничего не было ясно. Она ждала, она еще надеялась, что этот франтоватый молодой человек поговорит с ней по душам, поймет и расскажет толком, как же ей быть и что делать дальше. Однако ничего этого не случилось. Коркин тотчас же забыл о присутствии Фешки, уже не видел и не слышал ее. Вот он стремительно схватил телефонную трубку и стал кричать о заседании какой-то комиссии. Вот он стал поспешно набивать и без того распухший портфель бумагами, собираясь покинуть кабинет…
А Фешка сидела по-прежнему, не спуская глаз с этого непонятного для нее человека. Жесткая прядь волос выбилась из-под рваной косынки и упала на выпуклый лоб. Ее обветренные, по-детски припухлые и полураскрытые губы как будто таили неясную улыбку, готовую на мгновение озарить все ее смуглое, загоревшее лицо. Она ждала, что скажет ей напоследок этот возбужденный и, видимо, очень занятой человек. И вот Коркин, точно впервые заметив ее, удивленно сказал:
— А вы, собственно, чего еще ждете от меня, девушка? Я же вам разъяснил, что комсомольской организации на хуторе не существует — это раз. Вы механически выбыли из комсомола — это два. Стало быть,
вопрос с вами исчерпан. И вообще я тороплюсь на заседание!
Коркин, точно ужаленный, сорвался с места и, распахнув перед собой обе половинки двери, проговорил, приглашая Фешку жестом к выходу:
— Прошу…
Фешка, не проронив ни слова, покорно поднялась и прошла мимо него…
Около трех суток в предбаннике близнецов Куликовых гнали самогонку. День и ночь дымил там и булькал сложный самогонный агрегат. Бродила в огромных бочках густая хмельная брага. От этой браги пьянели даже куликовские коровы. Слоняясь по деннику и пошатываясь на неверных ногах, они пялили огромные, налившиеся слезой глаза на божий мир, тоскливо мычали и шарахались от доярок. Анисим сидел над аппаратом целые ночи, притихший и торжественный. Он сжимал мертвенно-синие губы и бесстрастным шепотом пересчитывал батареи бутылок с прозрачно-желтым первачом. А Силантий Пикулин тем временем колесил по ближайшим переселенческим хуторам и отрубам, скупая у шинкарок горькую. Зажиточные мужики Арлагуля готовились к традиционному престольному гульбищу и проводам новобранцев.
В канун отправки на станичный сборочный пункт Иннокентий Окатов появился на улице в праздничных лакированных сапогах и в новой шевиотовой поддевке. Над лакированным козырьком его касторовой фуражки пылал огромный шелковый бант. В бортовых петлицах шевиотовой поддевки полыхали острокрылые малиновые ленты. Он шел вдоль улицы с полузакрытыми глазами, заложив руки за спину, торжественный и надменный. Пышный чуб его трепетал на ветру, и хуторские девки, ахая от умиления, заглядывались на красавца. Он шел по улице так, точно боялся уронить чудом державшуюся на плечах голову, скупо отвечая на приветствия хуторян едва уловимым кивком.
Явившись в Совет, Иннокентий осторожно перешагнул порог и, не разгибаясь, как деревянный, сел рядом с подслеповатым Корнеем Селезневым. Присутствующие в Совете мужики удивленно переглянулись, за-
сопели и, присмирев, положили на колени свои самокрутки.
Выдержав минутную паузу, Иннокентий поднялся из-за стола и, оглядевшись вокруг, вполголоса проговорил:
— Дорогие граждане хуторяне! Настал час, когда ваши дети уходят в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию. Это торжественная минута в нашей скоротечной жизни. А почему, вижу я, вы надулись, как барсуки, в данную минуту? Или вы не хотите идти по заветам товарища Ленина или Карла Маркса? Всем известно, что товарищ Карл Маркс говорил: «Сдавайте свои хлебные излишки на элеватор Союзхлеба сроком в двадцать четыре часа — и вы будете достойными гражданами республики!» Видите, как вас словесно предупреждал Маркс! А вот вы сопите и гнете другую линию. Вы продолжаете саботировать хлебозаготовку. Говорят, вы занимаетесь потайным размолом зерна на крупчатку. Крупчатка первого сорта идет на продажу спекулянтам. Это же известно. Куда же это ведет, граждане хуторяне?!
— А туда и ведет, куда твой родитель вывозит! — вдруг закричал сорвавшийся с места Филарет Нашатырь.
— Я извиняюсь. При чем тут мой родитель? Вы хотите сказать — мой бывший родитель? — недоуменно проговорил Иннокентий Окатов.
— Обыкновенное дело! — подтвердил Филарет Нашатырь, испугавшись собственного голоса.— Факт, что твой батя отправил недавно на Акмолинск пять подвод потайной крупчатки.
— Позорный случай! — сказал Иннокентий с отлично разыгранным негодованием.— Да, отправил папаша обоз крупчатки. И я, узнав об этом позорном деле, заявил своему родителю: «Отныне ты враг мой, папаша!» И вам заявляю, граждане хуторяне, что я не имею больше сыновних чувств к моему бывшему бате. Уходя в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии, я агитирую перед вами: долой спекуляцию трудовым зерном!
— А ты бы лучше признался здесь, на миру, все ли зерно сдал государству твой родитель? — подал Иннокентию совет осмелевший пастух Егор Клюшкин.
— Факт. Сам-то много вывез? — поддержал Юдашкина Филарет Нашатырь.
— Довольно смешной и странный ваш вопрос, гражданин Клюшкин,— сказал Иннокентий.— Вы спрашиваете, все ли я вывез? А я спрошу вас теперь: что у нас с вами имеется? На какие мы с вами живем дивиденды? У вас двор, можно сказать, небом крыт, белым светом горожен, а у меня и того чище. Все вы помните мое заявление, что мне ничего не надо…
— Это факт,— подтвердил Филарет Нашатырь, только что протестовавший против речей Иннокентия.
Остальные мужики насупясь молчали.
Иннокентий, снова выдержав приличествовавшую моменту паузу, бережно сдвинул набекрень роскошную касторовую фуражку, поправил над козырьком пылающий бант и на носках, словно боясь спугнуть тишину, вышел за дверь.
В душных горницах куликовского дома еще с вечера собрались гости, званные на проводы Иннокентия. В превеликой тесноте разместились окатовские сородичи вокруг столов, накрытых скатертями. Вороха вареной и жареной в вольном печном жару баранины красовались на блюдах. Столы ломились от пирогов с серебристыми окунями и карасями, от нежно-розоватых груздей домашней засолки. Все было к услугам дорогих гостей, полутайно собравшихся под куликовским кровом. Море напитков и горы закусок. Пшеничные, величиной с решето, калачи и сдобные творожные шаньги. Замысловатые ватрушки, густо припудренные сахарной пудрой, и маринованная, розовая, как невинный румянец степных красавиц, капуста. А капуста, как говорится,— на столе не пусто: доброму гостю в честь и чужому не жалко!
В переднем углу под тяжелым резным киотом сидел скорбный и тихий Еггафан Окатов. Он смотрел сузившимися мутными глазами на крестовину оконной рамы, на которой пухлый паук яростно сучил длинными ногами. Глядя на паука, Окатов шептал что-то бескровными губами, то и дело сморкаясь в красный с белыми горошинами платок.
Было тягостно, тоскливо, душно. Продавец Аристарх Бутяшкин целый вечер танцевал с молодой женой тустеп, а потом, когда Луша, обливаясь потом, вырвалась
из цепких рук мужа и бессильно опустилась на софу, Аристарх развернул дорогую гармонь и завел песню:
Поднялись над степями туманы, В чистом поле белым-то бело.
Гости дружно подхватили:
Ах, куда вы ушли, атаманы? Диким ветром ваш след замело. Порастеряны сабли и плети, Ни чубов на башках, ни погон, Доживаем денечки на свете, Допиваем шальной самогон! Пики ржавые. Повод обрезан: Не свернешь на обратную путь. За пропавшую жизню обрезом Голосуй в ненавистную грудь!