Феша! Я извиняюсь, товарищ Сурова… Одну минуточку. Одну минутку!

Фешка, переводя дыхание, стараясь казаться совершенно спокойной, обернулась назад и вдруг, вся похолодев, узнала точно выросшую из-под земли прямую рослую фигуру Иннокентия Окатова.

— Я извиняюсь, Феша…— глухо заговорил Иннокентий, приближаясь вплотную к девушке.

— Ах, это ты! •— и удивленно и в то же время как бы разочарованно протянула Фешка и, тут же отвернувшись от него, пошла своей дорогой.

Но Иннокентий, настигнув ее, схватил за руку.

— Пусти,— дрогнувшим от злобы голосом воскликнула Фешка. Но тут, мельком взглянув на Иннокентия, она заметила холодно блеснувшее в лунном свете дуло пистолета, торчавшего в боковом кармане френча Иннокентия. «Убьет он меня!» — убежденно подумала Фешка с какой-то холодной, трезвой рассудительностью. И она снова остановилась.

— Вот что, друг. Ты меня лучше не тронь. Лучше не тронь. Лучше не прикасайся ко мне. Лучше не прикасайся…— запальчиво забормотала она, плохо соображая в эту минуту, что говорит.

— Понимаю. Понимаю. Я все понимаю. Но я извиняюсь. Разрешите мне с вами поговорить..— все тем же приглушенным, торопливым голосом продолжал Иннокентий.

И Фешка, покусывая губы, решила взять себя в руки. Она поняла, что ей не годится сейчас теряться, выказывать робость, что надо держаться как можно увереннее, какой бы ценой внешнее спокойствие в этот момент ни давалось.

— Разговаривать мы с тобой будем не здесь, а в другом, подходящем месте,— сказала Фешка.

— Почему же не здесь? Именно здесь. Нас здесь никто не слышит,— шепотом настаивал Иннокентий.

— А я хочу, чтобы нас с тобой все слышали! — вызывающе проговорила Фешка.— Вот именно, чтобы все слышали. Пусть все слышат и знают, какая ты сволочь.

— Ну-ну-ну! Не кричать. Не кричать, красавица,— криво усмехнувшись, сказал Иннокентий, пытаясь схватить Фешку за руку.Но Фешка, брезгливо отпрянув назад, спрятала руки за спину, презрительно глядя в лицо Иннокентию мерцающими в призрачном лунном свете глазами.

Внешнее ее спокойствие, видимо, обезоруживало Иннокентия. Он стоял перед ней, не смея двинуться с места. Предельно возбужденный, терявший последнее самообладание Иннокентий твердил одно и то же:

— Ты должна меня выслушать. Я должен поговорить с тобой. Только здесь, и нигде больше. Сейчас или никогда. Ва-банк иду.

— Это с битой-то картой?!

— Я своих карт тебе не открывал.

— А они у тебя крапленые, вижу!

— Не тот разговор ведете вы со мной, извиняюсь, Феша. Не за того меня принимаете вы с Романом и вообще все… ваши.

— Сам себя с головой выдаешь, голубчик. Только как ты ни крути, ни верти, а песенка ваша спета. Не удастся вам народ одурачить. Ты в меня собрался стрелять? Ну, убьешь. А потом что? Всех нас перебить у вас пулеметов нету. А с этой пушкой, что у тебя в кармане торчит, много с нами не навоюешь! — сказала с усмешкой Фешка, чувствуя, что своей волей и самообладанием она с каждым словом все больше и больше берет верх

над утратившим былой злобный пыл и решимость Иннокентием.

— Поймите меня. Я остался один, как столб, в пустынных пространствах данной местности. И со мной двенадцать апостолов, двенадцать проповедников кулацкого счастья, во главе с моим идиотом-папашей. Я, как бывший боец Красной Армии, хотел перевоспитать этих дураков трудом в социалистическом секторе нашей артели. Я полагал, что коллективная жизнь в «Сотруднике революции» пойдет этим кулацким остолопам на пользу и они дружно станут строить у нас на хуторе социализм. Но я убедился, что это — волки. Сколько их ни корми, они, фигурально выражаясь, все в лес смотрят. Признаю данную свою ошибку в порядке самокритики перед вами, Феша! — сказал Иннокентий и, скорбно вздохнув, покорно поник.

-Хитер! сказала Фешка, не сводя глаз с Иннокентии.

-Не верите мне? Понимаю. Трудно поверить.

-Верю всякому зверю, даже ежу, а тебе нет — погожу!

— Дело ваше. Только одно вам скажу на прощание. Немало воды утекло за канувшее в вечность быстротекущее время. Немало я попил и пережил, находясь в рядах Рабоче Крестьянской Красной Армии. Не таким вы знавали раньше меня, гражданка Сурова. А теперь я не тот. И сознание не то имею… Перековала меня Красная Армии. Загляните поглубже в душу ко мне — увидите!

Уж больно темно в ней у тебя, как в бросовом колодце… И вообще хватит нести околесицу, зубы мне заговаривать на ночь глядя. Говори толком, что тебе надо от меня. Я тороплюсь. Мне некогда,— скороговоркой проговорила Фешка.

Как хотелось ей сейчас убежать от него без оглядки прочь, в степь, туда — к своим ребятам на полевой стан! Но она не могла бежать от него, как нельзя никогда убегать человеку при внезапной встрече один на один с хищным зверем, ибо зверь не преминет тогда, ринувшись вдогонку за жертвой, в мгновение ока смять и растерзать ее. И Фешка знала, что, побеги она прочь сию минуту от Иннокентия, он не промажет, выстрелив ей в спину!

— Я извиняюсь, мне ничего от вас не надо. Просто хотел отвести душу, деликатно с вами с глазу на глаз поговорить…— растерянно пробормотал Иннокентий.

— Ну, хватит, хватит кривляться. Хорош мне деликатный разговор с пушкой в кармане!

— Пушка тут ни при чем. Это — для самообороны.

— От кого же обороняться?

— Мало ли от кого. Время, сами знаете, аховое…

— Это точно. Время такое, что без пистолетов и обрезов кое-кому и жизнь не мила. Только ненадежная это самооборона при окружении, когда ты в кольце!.. Ну, хватит. Поговорили. По душам, кажется. Пока! — сказала в заключение Фешка и, собравшись с духом, повернулась спиной к Иннокентию, неторопливой, но уверенной и твердой походкой пошла от него прочь по пустынной степной дороге.

Назад Фешка не оглядывалась — это было страшней для нее выстрела в спину, которого она все же ждала, пока не добралась часа через полтора до сонного полевого стана колхозной бригады. И только тут, вблизи беспечно спящих вокруг полуугасшего костра своих людей, ощутила вдруг Фешка чудовищную слабость в теле, градом лившийся с нее пот и лихорадочно-зябкую дрожь в спине. Пережитое душевное и физическое напряжение как-то сразу надломило силы, и Фешка, снопом повалясь возле костра, прикрыла пылающее лицо холодными, как лед, руками.

Безумствовал ветер. С утра до вечерней зари поднимал и гнал он над дорогами густую пыль. Летучие стаи перекати-поля мчались по степи подобно распуганным волками стаям обезумевших от страха сайгаков.

Филарет Нашатырь лежал, притаясь, в траве. Изредка приподнимая голову, он настороженно прислушивался к шуму ветра, к яростному стрекоту кузнечиков и с пытливой подозрительностью оглядывался по сторонам. Но никого не было видно среди этой желтой, знойной, искрящейся степной пустыни. И от той далекой вехи, невнятно маячившей на горизонте, которую видел острым глазом Филарет, он чувствовал свое одиночество затерявшегося в степи человека еще острее и горше.

Филарет Нашатырь лежал на меже, до одури накурившись крепкого самосада, и целый день с утра до вечера с замиравшим от тревожной радости сердцем думал теперь все об одном и том же — о бурой бело-

ногой кобыле, которую тайно привел вчера глубокой ночью с заимки Силантия Пикулина и которая отныне была его собственностью! Правда, кобыла была в годах, припадала время от времени на передние ноги и отличалась недобрым норовом. Она, например, терпеть не могла болтающихся гужей в запряжке, а под седлом — слабой подпруги. И в том и в другом случае кобыла вста-вала на дыбы или била задом и, хоть ты ее убей тогда, не двигалась с места. Однако были за ней и достоинства. Сла вилась она не только дурным норовом, но и отборным приплодом. Вот почему не раз казахи — природные знатоки конских кровей — набивались к ее прежнему хозяину на выгодную меновую.

Погруженный в размышления о кобыле, Филарет за этот день не менее двадцати раз мысленно продавал ее на шумных степных ярмарках. Он видел себя в центре по-ярмарочному возбужденной, крикливой толпы базарных мужиков, часчжих конокрадов и странствующих барышников, наперебой торговавших у него эту кобылицу. Но тут же Филарет мысленно убеждал себя в том, что ему гораздо выгоднее будет сменять кобылу на двух диких меринов и взять впридачу махровую опояску с кистями, такую же точно опояску, в какой раньше шлялся по ярмаркам Епифан Окатов, на которую в моло-дости с тайной завистью поглядывал Филарет Нашатырь и мечтать о которой он не разучился даже к старости. Филарет не знал, зачем ему нужна эта самая опояска. Да и заведи он ее — он никогда не решился бы показаться в ней па людях. Однако он продолжал всю жизнь упорно мечтать о том счастливом дне, когда подпояшет он такой опояской свой желтый дубленый полушубок и отправится в гости куда-нибудь в дальний аул или к Елизару Дыбину.

О том же, зачем он очутился на этой меже, зачем целый божий день валяется под чахлой таволгой и с таким притворным холодным спокойствием выжидает здесь сумерек, прислушиваясь к тревожному шуму степных ветров, Филарет сейчас не думал. Он не задумывался и над тем, каким образом знаменитая никулинская кобыла вдруг стала его собственностью. Не хотелось Филарету думать об этом. Не хотел он вспоминать подробности того вечера, когда над ним, захмелевшим и полусонным, угодливо суетились то Епифан Окатов, то подслеповатый Анисим, то Силантий Никулин, нашептывая ему в уши что-то тревожное и неясное, как заго-

вор, как заклятие! И вот только теперь, когда начал еще сильней и звонче петь над головой предзакатный ветер, Нашатырь, жадно докурив последнюю самокрутку, словно очнулся от глубокого забытья и подумал о том, что ему предстояло сделать. Ему надо было успеть засветло выстлать межу сухой соломой, чтобы потом из-под ветра направить огонь в сторону густого, рослого, как камыш, колхозного хлеба.

Вечерело.Еще раз зорко оглядевшись вокруг и не заметив в порозовевшей от заката степи ни одной живой души, Нашатырь взялся за дело. Подкравшись к стоявшему поодаль почерневшему от времени старому соломенному омету, он поспешно набрал охапку сухой, как порох, соломы и принялся выстилать с подветренной стороны дорогу от омета к массиву — дорогу огню. Затем, выстлав межу соломой, Нашатырь присел на корточки и поджег для пробы одну охапку. Вспыхнув, солома зловеще затрещала, и огонь злорадным жгутом мгновенно замкнулся вокруг Филаретовых ног, а потом стремительно ринулся, извиваясь змеей, к массиву пшеницы.

Какое-то мгновение или, может быть, только десятую долю его Нашатырь с тупым любопытством смотрел на огонь. А затем, подняв глаза на позолотевший от заката массив пшеницы, вдруг остолбенел и, приоткрыв рот, замер на месте.

Перед ним стеной поднималась громада сплошного колхозного поля. Ветер гонял по массиву колеблющиеся волны, расцвеченные заревом заката. С каким-то неукротимым буйством и озорством метались эти волны из стороны в сторону по всему бескрайнему полю пшеницы. И куда только ни хватал глаз Филарета — везде и всюду бушевало это безбрежное море хлеба с медовым ароматом наливающихся колосьев.

И мгновенная вспышка сознания обожгла Нашатыря. Он почувствовал сразу все: и то мучительное напряжение последних сил, и то волевое, нечеловеческое упорство маленького коллектива, с которым одолевали артельщики каждую борозду, каждый заезд на этой первой колхозной пашне. Он почувствовал с острой физической болью в сердце непомерную тяжесть плуга, словно сам он, Филарет Нашатырь, вместо замученных, выбившихся из сил лошадей, падающих в запряжке, протащил этот плуг на себе. Словно впервые за всю свою жизнь вдруг разглядел он сейчас привычные, близкие

лица мужиков, плечистых русских парней и приземистых, узкоглазых, скуластых казахов, руками которых испахано было нынешней весной это громадное поле. И увидел Филарет Нашатырь себя самого среди маленького коллектива таких же, как он, мужиков, среди таких же, как он, неимущих, свыкшихся с вековой нуждой батраков, среди таких же, как и он, бесправных, обездоленных в прошлом казахов. А увидев все это, он с необычайной ясностью понял, что ведь только среди этих людей и обрел он свое заветное место…

Между тем огонь уже зловеще и весело резвился вприпрыжку на меже, словно раздумывая еще, в какую Сторону ему кинуться. Наконец, словно все решив и осмыслив, пламя с ослепляющей яростью бросилось на массив пшеницы и, подобно гигантской огненной птице, затрепетало над хлебом, опаляя колосья багровыми крыльями, и обуглившиеся стебли пшеницы замертво падали ниц.

И Нашатырь, ужаснувшись, вдруг закричал на всю степь страшным, пронзительным голосом. Затем он, сорвав с головы картуз и упав, как подкошенный, на колени, начал с яростью одержимого гасить пожар. Он падал на пламя грудью и, казалось, обрывал при этом руками ослепительно яркие лепестки огня. Он обжег себе колени, опалил подол рубахи и бороду. Он ползал, крутился па четвереньках, переворачивался с боку на бок, катался по огненной меже, бормоча как в бреду, кик и беспамятстве какие-то бессвязные слова отчаяния,

молитв, заклинаний.Сколько продолжался этот поединок с огнем, Нашатырь не знал потом, не помнил. Погасив грудью последний всплеск буйного пламени, опалившего пряди его волос, Филарет упал на межу, потеряв сознание.

Очнулся он от резкой боли в коленях. Было уже темно.Над степью гарцевал ночной ветер. В воздухе все еще пахло гарью. Нашатырь открыл глаза и с удивлением посмотрел на тонкую ущербную луну, повисшую в кротком небе. Светлый серп ее двоился в воспаленных, лихорадочно блестевших глазах Филарета. В ушах стоял неумолчный звон. Во рту было сухо. Страшно хотелось пить. Приподнявшись, Нашатырь огляделся вокруг и вдруг все вспомнил. С удивительной ясностью запечатлела память все подробности случившейся с ним беды, и он обрадованно подумал о том, что огонь потушен, что

хлеб невредим и по-прежнему бродят в этих пахнущих парным молоком стеблях и колосьях животворные соки плодородия. И, ощутив всем своим существом ароматный, как теплая опара, запах наливавшегося молочным соком зерна, Нашатырь готов был разрыдаться от счастья и радости, оттого что он не наделал той непоправимой страшной беды, ради которой пришел сюда, крадучись от людского ока.

Вот теперь-то, в эти минуты, Нашатырь отчетливо припомнил разговор между ним и Силантием Никулиным в ту роковую ночь, проведенную под кровлей никулинского дома. И чем глубже проникал он сознанием в мельчайшие подробности этого разговора, тем больше и больше ненавидел тех, кто подбил его на неслыханное преступление, как ненавидел и самого себя, продавшегося за бурую кобылицу и два граненых стакана скверного самогона.

С трудом поднявшись с межи, Нашатырь осмотрелся. Рукава и подол ситцевой рубахи были полусожжены, свисали обуглившимися клочьями. Прикоснувшись к опаленной в огне бороде, Нашатырь снова упал духом. Он понял, что ему немыслимо было в таком виде даже тайно вернуться на хутор.

Как же мог он теперь показаться на глаза членам артели «Интернационал»?! Нет, не сможет он прямо и честно посмотреть в глаза Мирону Викулычу и Роману, Фешке и Линке, Аблаю и Егору Клюшкину. Он не сможет поднять своих глаз даже на самых малых в этой артели — на Кенку и Ераллу! «Что скажу я им? Как повинюсь? Чем свой грех оправдаю?! Правду скажу — никто не поверит. Соврать — не смогу»,— подумал Нашатырь с отчаянием. Ах, подвернись ему под руку сейчас проклятый Силантий с трахомным Анисимом,— вот когда придушил бы Нашатырь того и другого на этой меже, такой же черной, дотла выжженной, какой, чуял он, была теперь неприкаянная, преисполненная лютой ненависти к этим людям его душа!

Нет, навсегда теперь заказаны Филарету Нашатырю пути на родимый хутор. И он решил скрыться. «Уйду в степь. Приткнусь куда-нибудь пастухом на дальних отрубах. Похоронюсь в чужих поселениях, повыжду. А там, глядь, приживусь и домой не потянет»,— успокаивал себя, как мог, Нашатырь.

А на рассвете, в последний раз окинув тоскливым взглядом безбрежную полосу на редкость густого и рослого колхозного хлеба, Нашатырь поклонился в пояс артельному хлебу, осенил себя крестным знамением и, опираясь на палку, пошел прочь от родимых мест. Да разве уйдешь от них?

То напряжение физических и душевных сил, которое пережила Фешка после памятной ночной встречи, не прошло, видимо, для нее бесследно и во многом сказывалось и в последующие дни. Она стала как будто раздражительнее обыкновенного, еще более порывистой в движениях, менее сдержанной и последовательной в разговорах С Романом, замкнутой со многими ребятами из артели. Впрочем, виной тому было не только ночное малоприятное столкновение с Иннокентием. Были осно-вания у Фешки нервничать и по другому, более важному поводу. Дни шли за днями, а она до сих пор не дождались ни ответе, ни привета на пространное свое письмо, адресованное Азарову и Тургаеву. Она плохо верила в то, что письмо ее оставлено без внимания и тем и другим адресатом просто так, по рассеянности. И поэтому с треногой, возрастившей В ней С каждым днем, думала о том, уж не произошло ли в ее отсутствие каких-либо чрезвычайных событий В зерносовхозе.

И вот однажды, после долгих раздумий и догадок, ей пришло и голову отправить в совхоз Романа. «С ним, как с официальным лицом — председателем колхоза, там

скорей посчита.тся и в дирекции и в партийном коми-тете, чем со мной — добровольным ходатаем по делам этой далекой от совхоза карликовой артели»,— решила Фешка и, улучив подходящий момент, поделилась своими соображениями с Романом.

Роман, внимательно выслушав Фешку, охотно согласился с ней, а комсомольское собрание артели тоже единогласно поддержало предложение Фешки.

И дня через два после этого Роман, временно переложив свои председательские дела и заботы на плечи Мирона Викулыча, собрался в дорогу. В правлении колхоза единогласно решили выделить для неблизкой поездки Романа в зерносовхоз пару самых справных и шустрых коней.

Провожая Романа, Фешка строго наказывала ему:— Ну езжай. Да смотри у меня, все вопросы ставь там по-комсомольски — на ребро! Приедешь — и прямо

к директору Азарову, к секретарю парткома Уразу Тур-гаеву. А потом — в рабочком, Увара Канахина тоже обходить не надо. Этот хоть малость и с норовом, но редкой души человек. У нас все там ребята хорошие, боевые. Попусту болтать не любят. Я в письме им все написала, но ты тоже от себя там всю правду скажи. Требуй трактор в порядке социалистической помощи — и никаких гвоздей! Да посулами пусть не отыгрываются, а сейчас же дают. И без трактора ты нам лучше глаз не кажи на хуторе. Понятно?! — пригрозила ему в напутствие полушутя-полусерьезно Фешка.

— Ясно-понятно… Есть не казать глаз без трактора, товарищ командир! — в том же полушутливом тоне откликнулся, козыряя ей на прощание, Роман.

Эту поездку Романа в Степной зерносовхоз Фешка, по договоренности с комсомольцами, решила держать пока в тайне от хуторян и главным образом от окатов-ской артели. Было еще на воде вилами писано, как отнесутся к их зову о помощи в зерносовхозе, и чесать языки об этой затее комсомольцев «Интернационала» прежде времени было нечего.

О своем ночном столкновении с Иннокентием Фешка тоже пока воды в рот набрала — помалкивала. Она не рассказала об этом даже Роману. Вообще держалась она с ним строго-официально, даже суховато порой, хотя ее и тянуло к нему, хотя она и ловила все чаще и чаще себя на том, что немного, должно быть, ревнует его к Линке…

Странно, она свободно, по-деловому строго, непринужденно держалась рядом с Романом на людях, в коллективе. Но как только оставалась с ним наедине, замыкалась, уходила в себя, смущалась, не зная, куда деть руки. Роман тоже, должно быть, чувствовал это и потому тоже испытывал некоторую неловкость, когда оставался с ней с глазу на глаз…

Когда-то — это было в самой ранней их юности — Роман шутя поцеловал Фешку во время вечерних игрищ хуторской молодежи на излюбленном месте, у старого ветряка, что стоял одиноко на отшибе от хутора. И теперь каждый из них не подавал вида друг другу о том, что помнит об этом первом поцелуе.

Ревнуя в душе Романа к Линке, Фешка тем не менее тянулась душой к этой девушке, хотя обе они и избегали говорить о Романе, оставаясь вдвоем.

Проводив Романа в совхоз, Фешка решила навеститьвечером Линку, благо, нашлось заделье: проверить, как та справляется с несложным пока канцелярским хозяйством артели в качестве добровольного счетовода, и, если возникнет нужда, в чем-то, может быть, и помочь ей.

Порывшись в тетрадях Линки с записями трудодней и нарядов, Фешка, вздохнув, сказала:

— Ох, горе ты мое луковое!

— Что такое?! — испуганно спросила Линка.

— Да разве так ведут трудовые ведомости? Тут черт ногу сломает — ничего не разберешь.

— Ну я-то все разбираю. И потом — я ведь не счетовод. Я бухгалтерских курсов не кончала. Я — учительница, только и всего…— обиделась Линка.

И Фешка, вдруг проникнувшись к Линке чувством нежности, граничащим с жалостью, обняла ее за хрупкие плечи, с ласковым участием сказала, заглядывая во влажные большие глаза:

Ну ладно. Не обижайся. Я же понимаю, трудно тебе. Я же понимаю… Невеселое дело для тебя эти та-бели. Да куда же от них денешься? Мне вот тоже не ахти тут как весело со всякой сволочью с голыми руками воевать А приходится… Ты знаешь, я бы сейчас на крыльях и совхоз, и тракторную бригаду улетела. Там жизнь — не чета нашему хутору, дух захватывает! Да кто же

здешних-то наших ребят с мужиками из беды выручать

станет? Одному Роману не разорваться. Да и задолбят его тут одного эти гады, ни дна бы им, подлецам, ни покрышки! Вот я и решила остаться, где потруднее. А там видно будет — чья возьмет. Скорей всего наша, конечно! — убежденно заключила Фешка.

Тронутая неожиданной теплотой и лаской в голосе Фешки, Линка едва удержалась в эту минуту от слез и крепко пожала ей руку.

Эта порывистая доверчивость Линки еще больше расположила к ней трактористку, и ее потянуло вдруг пооткровенничать с Линкой. И тогда, заметно волнуясь, Фешка рассказала учительнице о своей ночной встрече с Иннокентием.

Выслушав Фешкин рассказ, Линка испуганно посмотрела на нее округлившимися глазами и сказала:

— Господи, а что, если он убил бы тебя, Фешка?

— Тогда он меня не решился убить. А вот за завтрашний день ручаться не стану… Может и убить. Не в лоб. Из-за угла. Ночью.

— Боже, что ты говоришь?! А главное — так спокойно! С ума ты сошла?!

— А что делать?

— Как, что делать? Надо немедленно заявить об

этом.

— Кому заявить? Милиционеру Левкину?!

— Ну, я не знаю. Не Левкину — в райцентр, что ли… Фешка вздохнула. Затем, после некоторой паузы, она

вне всякой связи с предыдущим их разговором, точно думая вслух, сказала:

— Ах, только бы Роман не съездил впустую. Не вернулся бы он из совхоза с пустыми руками. Вот чего я боюсь больше, чем окатовской пули! Больше всего на свете… Ведь там, у нас в совхозе, своя горячка. Своя уборочная на носу. Двадцать тысяч га убрать — это не шутка! Но и нам без трактора завивай горе веревочкой! Кулачье нас своим лжеколхозом верной опоры нашей лишит: бедноты с середняком, и мы тогда плохие вояки с этой отпетой стаей волков, Линка!

Умолкнув, Фешка задумалась, глядя в распахнутое окно на мятежный огонь полыхавшего заката.

— Завтра опять буря будет. Смотри, как заря полыхает — пожар пожаром! — сказала Фешка, привлекая к себе стоявшую рядом Линку.

Доверчиво прижавшись холодной щекой к теплой Фешкиной щеке, Линка тоже задумчиво стала смотреть на бушевавшее море огня позолотевшими от его отблесков глазами.

Этот глухой, но стремительно нарастающий грозный грохот и гул первым услышал старый беркут. Спрятав каленый клюв под огромное ржавое крыло, беркут дремал на придорожном кургане. И вдруг, очнувшись, отряхнулся он и настороженно вытянул шею. Потом, подпрыгнув на пружинящих ногах, взмахнул могучими, с белым подбоем, крыльями и, чертя косые круги над степью, стал набирать высоту.

Вслед за беркутом был напуган конек Капитона Норкина, мирно пасшийся спутанным неподалеку от хутора. Заслышав рокочущий гул в степи, он задрал квадратную морду, зафыркал, точно зачуяв волчью стаю, и, порвав треног, заметался то в одну, то в другую сторону, не зная, куда податься.

Над степью вставал рассвет. Меркли неяркие звезды. А гул раздавался и поднимал с горячих, насиженных гнезд тучи птиц. В смятении трепетали они над тусклыми осколками озерных плесов, над темно-зелеными зарослями дремучих камышей. Лебеди обрывали свою недо-петую предрассветную трубную песню и кружились в безмолвии над озерами, не решаясь спуститься на сонную воду знакомых плесов.

А между тем железная музыка все наступательнее, псе громче и громче победно гремела над степью, и котики не знавших узды степных кобылиц, пасшихся на вольном подножном корму, бросались вслед за своим вожаком жеребцом в глубь степей, исчезая вдали, подобно смерчам и вихрям.

Всполошился, пришел в движение и разбуженный неслыханным странным грохотом казахский аул. Оторо-певшие люди в исподнем белье толпились около юрт, спрашивая друг друга наперебой, что случилось и откуда взялись эти непонятные, бросавшие в оторопь

звуки?!

Но вот на вершине холма показался джигит, и все поняли, что то был гонец из соседнего аула. Но никто не мог знать, С худой или доброй вестью скачет он. Когда всадник подлетел на измыленном коне к аулу, толпа аульных жителей - от старого до малого — окружила его, и самый почетный из седобородых аксакалов спросил джигита:

— Хабар бар — есть ли новости?

— Бар хабар — есть новости. В степи появилась железная арба. Аксакалы говорят: шайтан-арба. Я сам ее видел. Она идет без дороги, целиной, от урочища Карасу в сторону русского хутора Арлагуля. Она идет сама и гремит — земля стонет.

— Уй-бой! Уй-пурмой! — раздавались со всех сторон удивленные возгласы казахов.

— Зачем и откуда взялась шайтан-арба? К добру это или к худу? — допытывался у всадника аксакал.

— Есть хабар, что она идет издалека. Из-за урочища Пак-Дала, сто верст от нашего аула. Там есть, говорят, богатая фабрика зерна — так ее называют русские,— это ее железная арба. А к добру или к худу она появилась в степи, этого пока, аксакал, никто не знает,— ответил всадник.

Аульные джигиты, попадав на оседланных лошадей, полетели в карьер вслед за джигитом, принесшим весть.

в глубь степи, откуда доносился грохот железной арбы. Скоро джигиты настигли целое полчище других степных всадников и присоединились к ним, разинув от изумления рты при виде тарахтевшей в степи железной арбы, двигавшейся без коней по обочине неторного степного проселка.

Это был колесный трактор с трубой над капотом — фордзон. Грохоча и дымя, шел он на третьей скорости целиной, волоча за собой на прицепе новенькую сноповязалку. За рулем трактора красовался черноволосый — волосы, как у цыгана, из кольца в кольцо — русский парень. А на высокой беседке сноповязалки сидела, беспечно побалтывая босыми ногами, светловолосая русская девчонка. То были посланцы Степного зерносовхоза — Иван Чемасов и Морька Звонцова.

Почти всю неблизкую дорогу от зерносовхоза до хутора их сопровождали джигиты. Одни из них, налюбовавшись диковинной машиной, скакали обратно в свои аулы, другие сменяли их на пути. И Иван Чемасов, и Морька Звонцова, успевшие привыкнуть к такому эскорту восторженно-шумных всадников, уже почти не замечали их.

Но вот трое оборванных пастухов и босой старик в малахае, второпях, должно быть, надетом наизнанку, набравшись храбрости, приблизились к трактору. И когда Иван Чемасов, остановив машину, протянул большую, черную от мазута руку самому маленькому из подпасков, бойкий казашонок, к великому удивлению всадников, не отпрянул назад, а, подхваченный трактористом за руку, прыгнул на трактор. Примостившись за спиной тракториста, крепко вцепившись обеими руками в его плечи, пастушонок зажмурился и восторженно закричал:

— Уй-бой! Уй-пурмой! Джаксы арба!

Трактор зарокотал и с такой прытью рванул вперед, что зазевавшаяся Морька Звонцова чуть было не слетела с беседки подпрыгнувшей сноповязалки.

А пастушонок, примостившись за спиной Ивана Чемасова, торжествующе озирался вокруг и продолжал восторженно что-то кричать следовавшей по пятам ватаге джигитов. Его плоское скуластое лицо сияло в это мгновение такой улыбкой, какая воплощает в себе и восторг, и тревогу, и гордость, и удивление. Музыка необычайного движения захватила пастушонка. На мгновение ему показалось, будто машина не шла по степи, а летела птицей по воздуху, и у пастушонка замирало

сердце, как замирало оно у него разве только на байге — во время степных скачек, на резвом скакуне. Мальчик, захлебываясь от радости, путая родной язык с русским, кричал:

— Ай, какой джаксы шайтан-арба! Уй-бой! Уй-пурмой, какой кароший русский железный телега!

— Джаксы урусский джигит! Джаксы арба! — наперебой, стараясь перекричать друг друга, вторили сияющему подпаску ликующие джигиты.

И только знатные люди степей, почетные старцы родов, чьи бороды были покрыты серебром мудрости, чьи слава, почет и разум измерялись количеством их табунов не знавших узды кобылиц и несчитанными гур-тами рогатых,— только они темнели в это мгновение от страха, злобы и черной ненависти к грозно грохотавшему в степном просторе стальному коню. Следуя на своих рысаках за джигитами, баи, косясь на шайтан-арбу, молчали, без нужды горяча танцующих под ними коней,

Л безлошадные люди степей — джатаки, приветствуя русского тракториста и невиданную самоходную машину с гривой дыма, продолжали кричать, захлебы-ввясь от изумления:

-Уй-бой! Уй-пурмой! Джаксы урус! -Джаксы темирарба! Джаксы железная телега! Когда трактор подходил к хутору, над степью вставало огромное багровое солнце. Теплый ветер доносил из глуби степей медовый аромат разнотравья и налившихся нив, зазолотевших под брызгами солнечных лучей. И Морька Звонцова, озирая окрестный простор с высокой своей беседки, восторгалась вслух:

— Ой, боже ты мой, красота-то какая, умереть можно!

Первым из хуторян увидел трактор дедушка Коно-топ. Разбуженный небывалым грохотом и шумом, доносившимся из степи, дедушка Конотоп, спавший на гумне, перелез через прясло и, заметив целую тучу конницы, с гиком двигавшуюся из степи к хутору, бросился наутек, потерял с левой ноги опорок и схоронился на всякий случай до поры до времени за плетнем.

Хутор мгновенно проснулся, как по набату. По улицам мчались сломя голову ребятишки. За ребятишками бежали сонные, растерянные, перепуганные бабы и мужики. Луня, выскочив из избы в одних портках, без рубахи и ошалело крутясь на перекрестке, кричал:

— Горим, граждане?! Где? Которо место горит?!

Кузнец Лавра Тырин, только что спозаранку опохмелившись у попа Аркадия, мчался с резвостью застоявшегося рысака по улице. Заметив наконец целую армию конных джигитов, тучей двинувшихся на хутор вслед за дымящей и грохочущей машиной, Лавра Тырин остолбенел.

— Камо грядеши?! — проговорил он, разбросив-руки.

Позднее всех выскочили навстречу трактору Фешка с Линкой. Они прибежали в ту минуту, когда трактор, свернув в переулок, с разгону влетел в канаву и забуксовал в ней.

— Куда тебя черти несут?! — крикнула Фешка улыбавшемуся ей во весь рот Ивану Чемасову.

— Не видишь — куда? К вам на блины прямым маршем с Морькой прибыли! — весело сказал Чемасов.

— Морька?! Милая! И ты к нам?! Ой, господи, с ума сойти можно… Ой, как я рада! Вот уж не ждали-то…— лепетала Фешка, волчком суетясь около забуксовавшего в канаве трактора.

Из толпы кто-то крикнул:

— Вот это ловушка — до второго пришествия ему теперь из этой ямы не вылезти!

— Не каркай — вылезет!

— Вот это машина — земля ходуном!

— А самовяз-то — с иголочки! Не самовяз — ера-план с крыльями!

— Машина добра, только дух от нее шибко тяжелый. Керосином прет — угореть можно!

— Ребята, смотрите, вылазит!

— А ты думал, тебя будет дожидаться на выручку!

— Попер, попер! Тпру-у, обратно задки увязли.

— Вот тебе и трахтур — ни тпру, ни ну, ни кукареку!

— А дымища-то из трубы — как из паровозу!

— А это и есть паровоз, только по земле шпарит, без рельсов.

— Мужики, а сколько он за день спашет?

— А хоть тыщу десятин. Ему што — он железный!

— Правильно. Этот овса не запросит!

— Зато керосину жрет, на всю зиму-зимскую без свету хутор оставит!

— Не мели, Емеля, не твоя неделя!

— Правильно. Сегодня на нашей улице праздник.

— Кому праздник, кому черна пятница…

— Ур-р-ра! Попер! Поеха-ал!

Выскочив наконец из канавы, трактор, весело затарахтев, на третьей скорости пошел узеньким переулком. Народ — конный и пеший, старый и малый — валом валил за невиданной до сего машиной, галдя каждый свое:

— Вот жмет — не догонишь!

— Такого бы железного бегунца да к нам на пашню.

— Чего только на белом свете не выдумают, страсти!

— Сатана его выдумал — не человек…

Фешка, примостившись за тракторным рулем рядом с Иваном Чемасовым, тоже, ни на минуту не умолкая, тараторила, как сорока:

— Ой, Ваня, места от радости не найду! Расцеловала бы тебя, кабы не народ…

— Ничего, я потерплю до вечера, когда никого не будет…— отшучивался Иван.

— Правда, правда, Ваня… Ты подумай, трактор со сноповязалкой! Да ведь это же для нас здесь знаешь что! Ведь мы теперь — сила!.. Давай вот на эту улицу вороти. А потом — на площадь. Митинг сейчас проведем, раз такое дело… Л Роман ночью только со станции вернулся. Разыграл нас с Линкой вчера, собака! Приходит, смотрю, кислый. Мы — к нему. Как, мол, дела? А он, глазом не моргнув, в ответ брякнул: «Худо, девчата. Отказали!» У меня сердце упало. Вот это, думаю, отстрадо-вались! Чуть ревака не дала со зла и досады. А Азарову с Уразом вчера поикалось, должно быть. Я им всех чертей помянула…

— Роман — это кто? Посол-то ваш? Напористый парень! — сказал Иван Чемасов.

— Ну и вот. Он только потом нам признался, что ради шутки нас подзавел,— не слушая Чемасова, тараторила Фешка.— Мы верили ему и не верили. Я всю ночь глаз не смыкала — ждала вас. А под утро забылась и чуть вот всю обедню не проспала… Ну, а как там у нас — в совхозе? Ладно, потом расскажешь. Вороти на площадь.

В это время, откуда ни возьмись, вынырнул прорвавшийся сквозь толпу хуторян Филарет Нашатырь. Прошлявшись после случившейся с ним беды дней пять по знакомым тамырам-дружкам в аулах, он не вытерпел и решил вернуться в артель с повинной. Подбежав к

сидящей за рулем с трактористом Фешке, Нашатырь заискивающе спросил:

— Сказывают, митинг на площади будет, Феша?

— Будет, дядя Филарет. Будет,— живо откликнулась Фешка.

— Тогда, может, в большой колокол мне вдарить?

— Валяй, хоть во все колокола! — весело сказала Фешка.

Фешка твердо верила в великого своего союзника и организатора — машину. Она была глубоко убеждена, что все в конце концов может решить трактор, и исход этой жаркой классовой схватки хуторской и аульной бедноты с окатовско-пикулинским лагерем завершится в пользу «Интернационала». Но Романа очень беспокоил неожиданный и резкий упадок того подъема, который вызвал среди хуторян неожиданно появившийся совхозный трактор. На другой же день всеобщее возбуждение сменилось подозрительной настороженностью и недобрым помалкиванием мужиков.

По хутору поползли нехорошие, тревожные слухи. На вечерних завалинках, на уличных перекрестках, у колодцев, по огородам, по избам — везде и всюду говорили люди вполголоса, с оглядками.

Епифан Окатов, доселе страдавший тяжким недугом, приковавшим его к постели, неожиданно воспрянул духом, отчитал псалтырь по умершей хуторской знахарке и повитухе Соломее и вечерами стал опять появляться на улице. Чутко прислушиваясь к бабьим пересудам, он, потрясая библейским посохом, произносил загадочные, полные недоброго смысла слова:

— Мне отмщение, и аз воздам! Так сказано в Священном писании пророком Иеремией. Придет час возмездия железной пяты, и он уже близок. Надругается над святой землей идол, и распнет ее, и лишит ее злаков и трав отныне и вовеки…

На хуторе говорили о том, что приехал тракторист Ванька Чемасов на тракторе в Арлагуль неспроста, как неспроста вертелась здесь столько времени Фешка. И чем нелепее были слухи, тем, как всегда, люди охотнее верили им. Говорили, что Ванька Чемасов привез с собой кабальный договор, который рано или поздно вьнуж-

дены будут подписать арлагульские мужики. Болтали, будто Фешка составляла тайные списки, и после страды всех, кто в этих списках окажется, угонят в зерносовхоз и поставят там на непосильную даровую работу.

— Да. Да. Да. Был и мне такой слух от верного человека,— подтверждал таинственным шепотком Силантий Пикулин.

— А горе-колхозничков из Ромкиной карликовой артели забреют в первую голову. Это как пить дать, гражданы хуторяне! — вторил трахомный Анисим.

— А потом опять же сказывают, что, если на трах-туре этом самом хлеб выкосить, зерно все чисто наскрозь пропитается керосином,— доверительно сообщал некоторым арлагульцам один из куликовских близнецов — Ефимка.

— То же самое и про пахоту сказывают,— подхватывал вслед за братом второй из близнецов.— От этого керосинного его духу ни одно зерно не взойдет, все семена дотла в земле выгорят. Во!

Черт знает что барахлят на хуторе — уши вянут! — сказала как-то Фешка Ивану Чемасову.

— А ты не слушай кулацкие бредни,— заметил Чемасов.

Я-то не слушаю. Народ прислушивается. Любую чушь на веру принимают. Чем, понимаешь, ни глупее слух, тем в него больше верят — вот беда.

— Слухам надо отпор давать.

— Попробуй-ка дай!

— А что? Давай попробуем.

— Каким же это, к примеру, манером?

— Очень простым. Общехуторское собрание созвать надо. Вот там и карты на стол.

— А ведь это верно, Ваня. Митинг мы провели к месту. А вот до этого не додумались. Правильно, давайте соберем весь народ в школе и потолкуем по душам, что к чему. Ты, например, про совхоз наш толком расскажешь. Роман пусть доложит народу о задачах вашей бригады. Это ты дело придумал, товарищ бригадир,— с живостью поддержала чемасовское предложение Фешка.

Время для проведения общехуторского собрания, по мнению ребят, было как раз подходящее — канун страдной поры. Хлеб еще только дозревал, и народ, готовясь к жатве, весь был на хуторе.

— Только соберутся ли мужики — вот вопрос. Кулачью удалось запугать некоторую часть бедноты, да и середняков не на шутку,— напомнил Роман.

— Ну, попытка — не пытка, ребята. Попробуем,— сказал Иван Чемасов, и все согласились с ним.

После двухдневной беготни по хутору комсомольцам, хотя и с великим трудом, удалось созвать в школе бедняцко-середняцкое собрание. Иван Чемасов должен был сделать доклад о задачах рабочей бригады, прибывшей на хутор из зерносовхоза. После того как избрали президиум и председательствующий Роман Каргополов предоставил слово докладчику, в школу вдруг ворвался как угорелый Ефимка Куликов и заорал не своим голосом:

— Пожар! Горим, граждане!

Поднялась суматоха. Сорвавшиеся с мест мужики и бабы ринулись, давя друг друга, к двери. Проня Скори-ков, бросившись к окну, вышиб пинком раму, и многие вслед за Проней начали прыгать на улицу через окошко.

А в это время и в самом деле над хутором уже стлался шлейф густого черного дыма. Бабы с ревом и причетами бестолково метались по улицам. Из окон вылетали подушки и самовары, перины и сундуки. Мужики, взвалив попавшийся под руку скарб на телеги, гнали во весь дух лошаденок с хутора в степь.

Зловеще-частые, стонущие с подвывом удары набатного колокола плыли над хутором. Черные столбы дыма все грузнее, все выше поднимались над степью, закрывая добела раскаленное полуденным зноем небо. Все смешалось в эту минуту: и пронзительный бабий визг, и тревожные крики домашней птицы, и чьи-то грозные окрики, и леденящий душу собачий вой.

Даже всегда бесстрастный и на редкость спокойный при всех обстоятельствах Мирон Викулыч потерял себя в эту трагическую минуту. Крутясь под навесом хозяйственного двора артели, он зачем-то искал совсем ненужный ему сейчас хомут с гужами. И хотя этот хомут висел перед глазами Мирона Викулыча на стойке, растерявшийся старик все же не находил его.

— Ах, батюшки! Ах, какой грех! Ах, какая оказия! Да где же это у меня хомут-то?! А ветрища-то — как на беду. Как корова языком слизнет при таком пожаре хутор…— бормотал Мирон.

Первыми к месту пожара прибежали комсомольцы во главе с Аблаем и Егором Клюшкиным. Горело самое

Отдаленное от хутора гумно близнецов Куликовых. На этом гумне стояли приземистые десятилетние скирды соломы и вороха почерневшей от времени мякины. Все было сухим, как порох, и огонь дал тут полную волю своему жуткому торжеству и разгулу. Комсомольцы, беспомощно суетясь около пожарища, только теперь обнаружили, что прибежали они сюда с пустыми руками. Лишь один Иван Чемасов был вооружен подвернувшимся под руку заступом. Размахивая этим заступом, Чемасов кричал:

— Трактор надо сюда, ребята! Трактор, товарищи!

Фешка успела уже прицепить к трактору двухлемешный плуг и мчалась на третьей скорости к месту пожа-ри. За трактором гналась стая перепуганных суматохой, но не утративших любопытства ребятишек.

Гумно стояло в полутора верстах от хутора. И хотя день был на редкость ветреный, люди, опомнившись, поняли, что угрожать хутору отсюда пожар не мог.

Егор Клюшкин, сидя верхом на пожарной бочке, протестующе закричал:

— Ну их к чертовой матери! Я возражаю. Не опахивать! Пусть сгорит прахом это кулацкое гумно — не жалко.

НвТ, пег! Опахать, обязательно опахать, ребята! твердил, суетясь около подошедшего трактора, Иван Чемасов.

- Факт, опахать! Что вы, с ума сошли — с огнем при таком ветре шутить?! Не в гумне дело…— кричала Фешка, торопя Ивана, возившегося возле прицепленного к трактору двухлемешного плуга.— Да что ты там во-зишься? Опускай рычаги живее!

— Готово. Опустил. Газуй!

И Фешка повела машину вокруг пылающего гумна. Плуг пополз вслед за трактором, глубоко врезаясь лемехами в целинную землю, переворачивая тяжелые пласты чернозема. Толпа мужиков и баб, забыв про бушевавший рядом пожар, следила за работой трактора. Украдкой поглядывая на народ, Фешка ловила изумленные взгляды мужиков и баб, ревниво следивших за работой невиданной машины. И по тому, как одобрительно покрякивали мужики, по тому, как беспокойно переминались они с ноги на ногу, почесывая затылки, Фешка почувствовала, что пахота трактором пришлась по душе природным хлеборобам, вкладывающим столько труда в каждую борозду поднимаемой ими в складчину на своих

лошаденках целинной, веками не знавшей плуга земли. «Нет, трактор — это лучший наш агитатор за колхозную жизнь в деревне!» — убежденно думала Фешка, довольная в душе случаем, помогшим ей продемонстрировать на народе тракторную пахоту.

Сделав пять кругов вокруг догоравшего свечой гумна, Фешка, выехав из борозды, остановила и заглушила трактор. Толпа хуторян, сбежавшихся на пожар, окружила плотным кольцом машину, и Фешка, покосившись на стоявших рядом Романа с Иваном Чемасовым, подумала: «А ведь сорванное собрание можно и здесь продолжить. Право, самое подходящее место. Лучше и не придумаешь!» И она, легко спрыгнув с тракторной беседки на землю, подошла к Роману и Ивану Чемасову, чтобы поделиться с ними своим предложением.

Но в это мгновение внимание Фешки привлек не в меру возбужденный и взволнованный Ералла. Босоногий казашонок с длинным пастушеским бичом на плече, стоя лицом к лицу со своим неразлучным приятелем — Кепкой, о чем-то горячо, вполголоса говорил сверстнику, все время показывая при этом то кивком головы, то пальцем на подслеповатого Анисима, стоявшего рядом с Ефимом Куликовым. Анисим со скорбным выражением лица смотрел на догорающее гумно, горестно покачивая головой, тяжко вздыхая.

Вдруг до Фешки, да и до всех находившихся с ней рядом донеслись слова Кенки:

— А чего ты мне-то трепешься? Ты возьми да при всех вон Роману или Феше скажи. Трус ты такой, что ли?!

И Кенка, схватив за руку Ераллу, поволок его за собой к трактору, возле которого стояли Роман с Феш-кой, Линка, Морька Звонцова и Иван Чемасов.

— Вот спросите его, понимаешь. Он все сам видел. Пожалуйста,— сказал Кенка, слегка подталкивая в спину Ераллу.

— В чем дело, Ералла?

— Что ты видел?

Переведя дух, Ералла сказал, указывая на стоявшего в толпе Анисима:

— Это — она. Мы все хорошо видали. Мы табун пасли. Так? Вон у той озерка. Табуну стало жарко. Весь коров и быка побежал и стоял в озерка, ничего не думал. А наша лежал в трава и мала-мала думал, смотрел разный там всякий туда-сюда сторона. Так? А потом

Анисим верхом приехал и нас не видали. А мы из высокой, большой трава все хорошо видали. Она спутала своя лошадь вон в той камыша, а сама помаленьку пришла этой гумна и потом шибко все зажигала!

— Врет! Врет он все, азият! Поклеп! Ничего я сном-духом не знаю. Не верьте этому сопляку, гражданы мужики и гражданки бабы! — завопил не своим голосом Анисим и в смятении заозирался вокруг, ища у оторопевшей толпы сочувствия.

С минуту стояла гробовая тишина. Было только слышно, как потрескивала под ворохом пепла догорающая на опаханном гумне солома. И вдруг по толпе точно ток прошел, вслед за чьим-то обличительным возгласом градом посыпались гневные выкрики:

— Он — поджигатель. По морде видно!

— Парнишка не станет с бухты-барахты врать…

— Это он для смуты собрания, варнак, придумал.

— А если бы огонь на хутор переметнулся?!

— При таком-то ветре — в один секунд!

— Спасибо, трахтур годился, а то бы поминай теперь, как хутор наш звали!

— Без трахтура нам каюк!

— В Совет его, поджигателя, к протоколу!

— Правильно, приговор ему миром вынести и — на выселки!

— Туда ему и дорога! Обыкновенное дело!

Толпа шумела, все плотней, все тесней замыкая в кольцо побледневшего, насмерть перепуганного Анисима. А он, жалко съежившись, вобрав в плечи маленькую голову, продолжал бормотать нечто бессвязное в снос оправдание, клясться в невиновности, шныряя подслеповатыми быстрыми глазами по сторонам.

Возбуждение толпы дошло до такого предела, что Роман Каргополов, опасаясь самосуда, вскочил на трактор и закричал:

— Тихо! К порядку, граждане. Дайте мне слово… Так тоже нельзя, товарищи. Надо спокойно во всем разобраться…

— Вот именно. По закону надо все выяснить, мужики! — поддержала Романа Фешка.

Но их голоса потонули во взрыве новых выкриков из толпы:

— Все и так как божий день ясно!

— Голову ему отвернуть, подлещ, за это. Один ответ!

— На выселки поджигателя! Подпишемся все, как один, под таким мирским приговором — и баста!

— Правильно. Мирской приговор — вот и весь ему суд!

Роман, стоя на тракторе, старался перекричать мужиков, призывая их к порядку.

Но тут прозвенел высокий голос Фешки:

— Тихо, товарищи! Тихо!.. Я предлагаю продолжить наше собрание. Я предлагаю…

— Правильно! Открывай собрание!

— Пиши протокол! — перебили Фешку мужики в несколько голосов.

— Тогда к порядку, к порядку, граждане хуторяне. Я вам это как председатель говорю. И общее собрание хуторской бедноты совместно с сознательным середнячеством считаю продолженным,— объявил Роман.

— А ты садись на тракторную беседку и пиши протокол,— сказала Фешка Линке, державшей в руках ученическую тетрадку с начатым протоколом собрания.

— Слово предоставляется руководителю рабочей бригады, прибывшей к нам из совхоза в порядке социалистической помощи, товарищу Ивану Чемасову! — объявил Роман.

Но тут опять кто-то крикнул из толпы:

— Нет, сначала пущай мужики выскажутся!

— Хорошо. Ясно-понятно. Не возражаю. Пускай сначала говорят граждане мужики,— охотно согласился Роман и, обведя притихшую толпу испытующим взглядом, спросил: — Есть желающие высказаться?

Все, переглядываясь, молчали. Роман терпеливо ждал.

Наконец из толпы вышел на круг Проня Скориков. Поспешно сорвав с головы потрепанный, видавший виды картузишко, он долго мял его в руках, потом, мельком взглянув с виноватой улыбкой на Фешку и на Романа, сказал, разводя руками:

— Вот, мужики, я тут весь перед вами… Вот и Ани-сим опять же тут на виду у всех стоит. Бесстыжие глаза на мир лупит. А я что скажу? Прямо не знаю, к месту ли мое слово. Только сердце у меня огнем занялось — не хуже гумешка этого… А пошто так? Я в работниках у Анисима жил?

— Жил. Жил!

— Все знают…

— Из работников не вылазил — известно! — послы-шались из толпы мужицкие голоса.

— А платил он сполна мне хоть раз по уговору? Нет, шабаш — не платил, гражданы мужики. Это я вам как на духу говорю…— продолжал речь Проня Скориков.— Отмантулю я у него с пасхи до покрова, как водится. Ладно. А за расчетом придешь, он на тебя волком смотрит. Ты свое требовать, он на тебя — с кулаками! Было дело, Анисим? Было! Били вы меня со своим братцем-покойником? Били. Не раз. Как собаку. Походя. А в третьем году так меня отделали перед Ирбит-ской ярмаркой, что я едва богу душу не отдал — кровью всю зиму-зимскую харкал. Это они меня за телка. Телок ноги переломил в прясле. Вот меня за недогляд и усо-боровали… Я, может, не то, гражданин председатель, говорю? Не к плану, может?

— Что ты, что ты, дядя Прокопий! Все то самое. Все ясно-понятно. Продолжай, говори. Говори! — подбодрил его Роман.

И Проня продолжал неторопливо, бесстрастно рас сказывать хуторянам невеселую повесть о днях своей скупой на радости и удачи, но не в меру щедрой на обиды и беды жизни.

Мужики и бабы, Сстоявшие перед ним стеной, поту-пясь слушали эту повесть.

Анисим застыл, точно пригвожденный к столбу, не смея поднять подслеповатых глаз, злобно покусывая тонкие бескровные губы, и каждое слово безропотного в прошлом батрака входило острым гвоздем в темную и холодную, как бросовый погреб, душу его, преисполненную звериной злобы против этого невзрачного, за-битого мужичонки, которого слушали в безмолвии столпившиеся вокруг люди.

Липка, примостившись на тракторной беседке, вела протокол этого необычного, стихийно возникшего на месте пожара собрания. Она добросовестно, обстоятельно и подробно записала речь Прони Скорикова, и ей казалось, что не протокол писала она сейчас, а обви-нительный акт против Анисима, Силантия Пикулина, Епифана и Иннокентия Окатовых. Нет, это был, не только обвинительный акт. Это был и приговор вековому произволу и варварству уходящей в прошлое деревенской жизни.

На рассвете неслышно вышел Лука Лукич из своего безмолвного, точно древний могильный склеп, дома, оседлал черного, как вороново крыло, рысака и поскакал в степь по трактовой куяндинской дороге.

От плохого присмотра, от частых шальных разгонов конь за последние дни заметно похудел, поджаро втянув бока. Он не так уж, как прежде, чуял властную руку хозяина, припадал на опухшие передки и, спотыкаясь, на полном скаку едва не выбрасывал из седла угрюмо поникшего в тяжелом раздумье всадника. Тогда Лука Лукич злобно хлестал жеребца по морде витым черенком нагайки, в кровь разрывал ему удилами бархатисто-мягкие губы.

Много видывал на своем веку лошадей Лука Лукич, но никогда ни одной из них не мстил он за норов, не срывал на коне ни тоски, ни обиды. Большую любовь к лошадям унаследовал он от предков и свято чтил заветное слово родителя: «Конь — это тебе не человек, его уважать надо!..» И Лука Лукич ревностно соблюдал с малых лет эту неписаную родительскую заповедь. А теперь вот, впервые за всю жизнь, без меры жестоко бил и мучил любимого жеребца, бил за каждый малейший отступ, бил и просто так, ни за что ни про что.

Выезжал Лука Лукич из дому каждое утро и целыми днями, от зари до зари, бесцельно колесил по глухому простору, часами петлял по забытым дорожкам, по полям, по неторным тропкам. Так петляет обложенный наглухо хитрый и умный зверь, норовя вырваться из смертельного круга. Низко сдвинув фуражку на лоб, затравленно-тусклым, померкшим взглядом озирал Лука Лукич былые свои владения.

Страшными и печальными в своей обреченности выглядели заброшенные на дальнем степном отлете, погибающие без надзора табачные плантации. Как на беду, выдуривший в это лето высокосортный табак был примят, перепутан, изломан ветрами.

Ни души. Ни звука вокруг. Пусты и разрушены шалаши поденщиков. Опустела настежь распахнутая, со впалыми глазницами окон, изба сторожа. Тайком от Луки Лукича покинул ее на днях последний, до сего, верный и преданный ему работник, стороживший несколько лет бобровские владения, Тарбаган. Он ушел,

даже не потребовав расчета, и, по слухам, тоже, как все, определился в зерносовхоз.И с тех пор как увел за собой Ванька Чемасов поденщиков, все пошло, покатилось в тартарары, рушилось прахом. Догнивали на корню табаки. Без помола стояла мельница. Осыпалась на корню озимая рожь… И страшила, бросала в озноб и оторопь Луку Лукича отныне чужая ему, враждебная степь. Но все же неотра-зимая сила безотчетно влекла его туда, где совсем не-давно гулко и весело постукивала паровая, на два по-става, мельница, где ходили, бывало, несчитанные его конские табуны и овечьи отары, где, казалось, вчера только умолкли оборванные на полуслове протяжные песни поденщиц и не остыли еще следы босых маленьких ног непокорной, навсегда потерянной Любки.

Покружив по опустевшим своим участкам и пашням, Лука Лукич стреножил близ кургана коня, а сам, на-взничь поналившись в траву, слушал дремотный звон чернобыльника и, прикрыв воспаленные от тоски, от бессонных ночей глаза, гадал: вернет ли ему судьба былое могущество, обретет ли он когда-нибудь утраченный душевный покой, почет, прежнюю силу?

Но думалось худо. Гудела, как бубен, голова. Меркнул, мутился в очах белый свет. Не милы ему были в эту минусу ни родительский кров, пи рысак, ни любовница, ни овечья отара. Приподнявшись, он подолгу с презрительным равнодушием озирал гниющие табаки, оди-чавшие в запустении пастбища, луга, косогоры и

пешни,а в сумерках возвращался Лука Лукич домой. Зашорившись в полутемной, неярко озаренной неугасимой лампадой комнате, пил он валерьянку, бром и водку, Прислушивался, как бесновался закрытый в чулане дурак, и думал о том, как бы теперь поскорей да почище избавиться от весьма ненадежного человека, каким считал он Татарникова.

После убийства инженера Стрельникова страдал Лука Лукич бессонницей, подозревая в предательстве даже Софью, и страшился разоблачений. Оттого-то И не смыкал он глаз, сторожко прислушивался ночами к каждому звуку и шороху. И, опасаясь, как бы не накрыли его врасплох, держал наготове заряженный «смит-вессон» и берег как зеницу ока припрятанную от властей со времен гражданской войны забытую в его доме колчаковским сотником офицерскую шашку.

Иногда, в минуту редкого теперь душевного расположения, Лука Лукич, оставаясь наедине с Софьей, с горечью говорил ей:

— Нет, пришел шабаш. Роковой час мой ударил. Чую, стерегут меня всюду, всюду рыщут за мной, всюду ищут…

— Да полно выдумывать, беркут ты мой! Зря тебе все это мнится…— ласково уговаривала его Софья.

— Э-э, не зря! Нет, не зря! — твердил Лука Лукич с каким-то злорадным упрямством.— Сама знаешь, мне перед господом на смертном одре моем есть в чем покаяться. Страшное это будет покаяние! Да-а, грешил я в жизни немало. Осьмнадцати лет от роду вышел я вслед за родителем на грешную эту дорогу и шел по ней напрямик, ничем не гнушался, ничего и никого не страшился. «Не щади, не жалей, мое чадо, людей, ибо в час роковой они тоже тебя не пощадят и не пожалеют!» — поучал меня с детства покойный родитель… Было время, и грешил я не в меру, и небесного судию гневил ежечасно, ан спал по ночам бездумно и крепко, брому не потреблял, душевных невзгод не ведал… А теперь вот, едва осилил одного предателя, и места себе ни в собственном доме, ни в степи не могу найти…

— Это пройдет. Не томись душой. Возьми себя в руки. Ты же богатырь! Ты же сила! — страстно нашептывала ему, горячо дыша в ухо, Софья.— А я за тобой и в огонь и в воду. Давай бросим все. Подадимся тайно в город Бухару. Там у меня тетка Анфиса живет. Модистка. А до персидской державы оттуда, говорят, рукой подать. Басмачей подкупим. Они и переправят нас в Персию!

— Не буровь что не надо, дура! — грубо отталкивал ее прочь Лука Лукич, презрительно глядя дикими, округлившимися глазами на притихшую Софью.— Ишь ты, в Персию бежать собралась! Знаю я, как ты за мной и в огонь и в воду пойдешь, персиянка! Не я тебе нужен, старый дурак, золото тебе мое дрыхать по ночам не дает, наличные капиталы мои, червонцы! Ты меня еще до города Бухары трижды басмачам перепродашь. Только доверься твоему блуду, засни у тебя на руке — в родимом дому подушками задушишь!..

— Опомнись! Что ты, бог с тобой, говоришь. Креста на тебе нету! — шептала в смятении побледневшими губами Софья.

— Молчи! Все вижу. Все чувствую… С четырех сторон идет на меня беда. В кольцо меня замыкают! Я теперь, кроме сабли да пистолета, никому не верю — ни воде, ни огню! А не ровен час — встанешь мне поперек пути, и тебе пощады не будет! Я с предателями нынче крут на расправу. У меня пока рука не дрожит. Даром я и самим гепеушникам в руки не дамся! — шипел Лука Лукич, подозрительно вглядываясь в каменное лицо Софьи.

Так обычно завершался теперь каждый раз доверительный разговор Луки Лукича с Софьей. Но не так завершился он сегодня.

Весь этот памятный день провел Лука Лукич в уединении, в полухмелю, в томительном ожидании вечера. День был ненастный. Моросил мелкий, словно сеялся сквозь частое сито, дождь, и смеркалось не по-летнему рано. Было уже совсем темно в тихом бобровском доме, когда Лука Лукич, неслышно войдя в спальню Софьи, провел с ней наедине с полчаса, и на этот раз мирно, без обычных упреков и подозрений ее в предательстве. Он был непривычно ласков с нею и, больше того, уходя, осторожно, полунамеками, посвятил ее в сокровенные спои замыслы, которые твердо решил осуществить не позднее сегодняшней ночи в доме Ларисы Кармацкой.

-Вернусь ныне поздно,— предупредил он сноху.—Еще на одно рискованное дело башку очертя иду. Благо-слони, ежели желаешь удачи…

-благослови тебя бог. Поезжай. Я не буду спать. Ждать тебя буду,— кротко сказала Софья, провожая сверка за дверь.

А через час, чуть не запалив застоявшегося за день в полутемной конюшне жеребца, доскакал Лука Лукич сквозь ночную дождливую мглу до усадьбы Ларисы Кармацкой.

Спешившись в старом, запущенном саду, он провел жеребца в поводу боковыми аллеями к старой, полуразвалившейся конюшне и привязал его за повод недоуздка к столбу. Затем стал пробираться на ощупь в кромешной тьме к дому. Выбравшись на полянку к опрокинутой недавним ураганом беседке, он заметил условный свет в окне, выходящем в сад,— на подоконнике горела свеча в старинном подсвечнике. Это значило: можно входить.

Лука Лукич, неслышно войдя в кухню, озаренную одинокой свечой, тотчас же погасил ее и потихоньку снял новые шагреневые сапоги: они у него сильно скрипели. Оставшись в одних носках, Лука Лукич так же неслышно прошел из кухни в смежную боковую комнату, где на столе тоже горела свеча в таком же старомодном бронзовом подсвечнике. Это была та самая комната, которая слыла у обитателей дома за гостиную и в которой так недавно и так счастливо обыгрывал Лука Лукич всех своих партнеров в покер — модную английскую картежную игру, вывезенную Татарниковым из Харбина. Везло ему здесь, как на беду, и он каждый раз, завершая азартную игру, туго набивал все карманы хрустящими червонцами.

Теперь в этой комнате не осталось ничего от былого уюта. Освещенная призрачным мерцанием одинокой свечи, она выглядела в поздний час ненастной ночи мрачной и нежилой.

На дверях, ведущих в столовую, висели плотные вишневые драпри с тяжелой бахромой. Насторожившись, затаив дыхание, Бобров услышал приглушенный разговор, доносившийся откуда-то словно из-под земли. Подкравшись на цыпочках к двери, Лука Лукич осторожно раздвинул тяжелые пыльные половинки портьер. Припав глазом к замочной скважине, он притих.

Присмотревшись, Лука Лукич различил в глубине столовой полулежавшего на оттоманке Алексея Татарникова. Был он, к великому изумлению Луки Лукича, в ладно сидевшем на нем, хоть и немножко старомодном, гражданском костюме, молодившем его, в ослепительно белой сорочке с галстуком «бабочкой», в модных остроносых туфлях «шимми», какие носили в ту пору городские щеголи.

«С каких это он радостей выщелкнулся, дурак?!» — злобно глядя на Татарникова, подумал Лука Лукич и, закусив губу, стал прислушиваться к разговору, который происходил между Татарниковым и хозяйкой дома.

Кармацкая сидела в изголовье Татарникова. Она рассеянно гладила узкой ладонью его жидкие, тронутые легкой проседью волосы, изредка бросая короткие неспокойные взгляды в сторону дверей гостиной.

Татарников, прислонившись спиной к подушке, тупо смотря немигающими глазами на мерцавшую в канделябре свечу, глухо говорил Ларисе:

— Бал окончен. Свечи погасли. И я остался, как говорится, с самим собою наедине… А одиночество располагает к раздумью. Вот я и додумался. Не знаю, поймете ли вы меня? Я — прежде всего солдат. Воин. Я приучен был драться с врагом в открытом бою. Поле битвы было для меня полем чести. И я честно дрался с больне-виками. Но битву мы проиграли. Это был крупный про-игрыш. Роковой. По крайней мере для меня. Впрочем, и для всех нас.

- Вы так думаете? — спросила Кармацкая так, как спришивают только для того, чтобы что-то сказать.

- Я убежден в этом. Там, за кордоном, я еще какое-то время мечтал о реванше. Верил белому атаману Се-менову, что мы вернемся в Россию победителями. Теперь, вернувшись на родину, я увидел, я понял, как мы смешны, мелки и ничтожны перед той громадной силой, Которая поднялась против нас.

-Что же это за сила? Не пойму я сегодня вас, Алексей Ильич. Не пойму. И не узнаю,— сказала со вздохом Кармацкая.

-Народ — это грозная сила, сударыня. Лука Боб-рои этого не понимает. И никогда не поймет. А вам, с вашей тонкой душевной организацией, с вашим умом и чуткостью, следовало бы держаться подальше от этого авантюриста. В нем что-то есть от Гришки Распутина. Даже во внешнем облике. Не говорю уже о его харак-тере авантюрист, проходимец, палач! — с ожесточением сказал Татарников.

-Не себе вы сегодня,— проговорила с кротким вздохом сожаления хозяйка дома.

Это определенно,— охотно согласился Татарником.

Нижу, если отказываетесь даже выпить со мной рюмку вина.

Увольте, голубушка. Сегодня — пас. Не могу. «Худо дело — табак! Должно быть, зачуял недоброе, выродок, оттого и не пьет»,— подумал Лука Лукич, глядя сквозь замочную скважину на стоявшую на столе бутылку портвейна и два хрустальных фужера, до краев наполненных золотисто-лимонным вином. Лука Лукич знал, что бокал вина, стоявший ближе к Татарникову, по договоренности с любезной хозяйкой этого дома, был Отравлен мышьяком, дозой вполне достаточной, чтобы разделаться с опасным есаулом без особой возни и шума…

Но Татарников упорно отказывался пригубить роко-вой для него бокал, и было уже ясно, что он не выпьет

его. А это разрушало все планы и замыслы Луки Лукича.

Нет, к сожалению, номер явно не удавался! А послушав сегодняшние речи Татарникова, Лука Лукич еще более укрепился в своем решении поскорее, любыми средствами избавиться от этого человека. И Лука Лукич твердо знал одно: выпустить в эту ночь из своих рук Татарникова было немыслимо, невозможно!

Между тем Татарников сказал, настороженно прислушиваясь к чему-то:

— Нет, судьба покойного инженера Стрельникова никак не улыбается мне, мадам!

— Совершенно ничего не пойму. При чем тут опять Стрельников?! — досадливо спросила Кармацкая.

— Чего же тут непонятного! У меня нет охоты умирать от руки Луки Боброва.

— Странные речи, Алексей Ильич! И что за связь: Стрельников и Бобров!

— Прямая, сударыня!

— А именно?

— Да вы что, в самом деле верите в самоубийство инженера?

— Это доказано судебной экспертизой.

— Ах, эти мне районные шерлоки холмсы! — сказал с кривой усмешкой Татарников.

— Вы подозреваете Боброва в убийстве? — спросила, метнув взгляд на двери гостиной, Кармацкая.

— Если бы только одни подозрения…

— Ну, милый, вы, кажется, заговариваетесь!

— Впрочем, оставим это. Курите,— сказал Татарников, раскрыв перед хозяйкой мельхиоровый портсигар, туго набитый папиросами.

Кармацкая взяла папиросу. И Татарников заметил, что пальцы ее при этом дрожали. Прикурив от спички, услужливо поднесенной Татарниковым, хозяйка быстро поднялась с оттоманки.

— Я пойду спрошу самовар,— сказала она и вышла в двери, ведущие в кухню.Оставшись один, Татарников снова настороженно прислушивался к чему-то. Странно, но его не покидало все это время ощущение присутствия где-то рядом постороннего человека, тайно следившего за каждым его движением. Внешне как будто ничто не говорило об этом. В доме стояла мертвая тишина. Только шумел по-осеннему частый мелкий дождь за окошками да угрюмо

гудели на ночном ненастном ветру старые тополя и бе-резы в саду. Но всем своим существом, каждым, казалось, нервом и мускулом Татарников все же чувствовал присутствие этого постороннего человека в доме, и потому напряженная настороженность не только не шла теперь на убыль, а, наоборот, все больше и больше обострилась с каждой новой минутой.

«Зачем понесло меня к ней?» — подумал Татарников про Кармацкую. Он и в самом деле не понимал сейчас, зачем очутился тут в эту непогожую, темную ночь, в тишине точно вымершего дома. Татарников, придвинув к себе наполненный до краев портвейном бокал, долго крутил его за хрупкую высокую ножку, пристально вглядываясь узкими татарскими глазами в искрящееся при мерцании свечей золотистое вино. Потом он торопливо отодвинул его от себя, пролив несколько капель лимонной жидкости на белую полотняную скатерть.

Кармацкая, неслышно вошедшая в комнату, где притаился Лука Лукич, молча увлекла его в кухню и там закрылась на крючок. — Не пьет — вот беда!

-Это я вижу. Худо угощаешь, стало быть… -Старалась. Не выходит. Похоже, заподозрил что-то. И вообще мне все это надоело…

-Ну, ну у меня! Не хватало ишо, чтобы ты распустила вместе с ним нюни… Как хошь, а выпускать его отсюдова нельзя.

-Это понятно и мне. Только что же теперь придумать?

-Подумай. Ты — баба!

-Я свое придумала — не получилось. За тобой очередь…

-Топор есть под рукой? — вдруг спросил Лука

Лукич шепотом.

-Что ты, что ты, Лука Лукич! Топором?! У меня в доме?! — воскликнула, отпрянув от Луки Лукича, побледневшая Лариса.

-Не шуми. Не закусывай удила. Я пушку дома добыл. А потом, без пальбы сподручней…

-Нет. Нет. Этого я не могу. У меня — нервы. Я с ума потом тут в доме одна сойду…— шептала в смятении хозяйка, клятвенно скрестив на груди узкие руки.

— Не сойдешь. Одну тебя не оставлю… Вместе в Туркестан убежим. А там — в Персию подадимся…

Мешкать некогда. Говори, где топор? — коротко потребовал Лука Лукич.

Тогда она, стремительно бросившись к Луке Лукичу, обвила его багровую бычью шею гибкими руками и, прижавшись к нему, взволнованно зашептала:

— Нет. Нет. Нет. Что угодно, только не это… Я придумаю. Я сама. Слышишь?!

Но Лука Лукич, рывком разомкнув окольцевавшие его шею трепетные женские руки, отбросил хозяйку прочь и тут же оторопел от приглушенного окрика за окошком:

— Счастливо оставаться, господа террористы! До скорого свидания. Там — записка.

То был голос Татарникова. И пока Лука Лукич сообразил выскочить из кухни на улицу, было уже поздно. Стоя на крылечке под ночным дождем, Бобров услышал удалявшийся за оградой дробный топот некованых конских копыт.

Лариса, метнувшись в столовую, нашла на столе записку. На вырванном из блокнота клочке бумаги, прикрывавшем фужер с портвейном, предназначавшимся Татарникову, было написано несколько строк косым, нервным почерком. Близоруко прищурив зеленоватые глаза, Лариса прочитала:

«Я выхожу из игры. Навсегда. Но показания по делу Стрельникова оставлю. Луку Боброва ознакомят с ними в ГПУ, и в ближайшее время! Татарников».

Дважды перечитав записку, Кармацкая решила утаить ее от Луки Лукича и растерянно заметалась по комнате, не зная, куда бы ее спрятать.

Но в это время в столовую вошел Лука Лукич и сказал, опускаясь на оттоманку:

— Ну что ты кидаешься из угла в угол, как рысь в клетке? Присядь-ка вот рядом. Это полагается у русских людей перед дальним путем-дорогой…

— А что? Какая опять дорога? — спросила настигнутая врасплох Лариса, позабыв о зажатой в кулаке записке.

— Дорога неблизкая, неисповедимая…— сказал Лука Лукич и тут же спросил: — Чем он там нагрозил, в этой писульке?

Лариса протянула смятый клочок бумаги. Лука Лукич, повертев записку, сказал, возвращая ее Ларисе:

— Не при мне писано — не разберу. Читай вслух, тебе его рука знакомее…

Несколько поколебавшись, Лариса прочла с запинками, торопливо глотая слова.

— Понятно. Вяжи узлы. Да лишнего не набирай. Через час-полтора пароконную бричку за тобой пришлю с надежным человеком.

— Это что же — бежать, что ли? — спросила чуть слышно, опускаясь на венский стул, Кармацкая.

— Нет, сиди, дожидайся гепеушников сложа руки,— насмешливо проговорил Лука Лукич, поднимаясь с оттоманки и застегивая кожаную куртку на все пуговицы.

— И куда же?

— Куда глаза глядят…

— Все же?

— У кучера спросишь дорогой. Мимо не провезет. Куда надо доставит.

А ты?

Обо мне не горюй. Увидимся.

Где же?

В надежном месте.

Ничего не пойму. Шутишь ты, что ли?

— С гепеушниками шутки плохие…

Л если я никуда не поеду? — полувопросительно, полуутвердительно сказала Лариса.

- Поедешь. Не с моим послом в бричке, так в черном вороне. Я вчера у одного аульного тайноведа на бобах ворожил. Тебе две дороги выпали. Одна беглая — на край света. Другая казенная — до острога. Выбирай! — сказал Лука Лукич и тотчас же вышел, не захлопнув вслед за собой распахнутой настежь двери.

Лариса долго еще сидела на стуле с тревожно приподнятой головой, прислушиваясь к пропадающему вдали топоту конских копыт — знакомой иноходи бобров-ского жеребца. Потом, вскочив как ужаленная, она раскрыла громоздкий, окованный медью старинный сундук и, с лихорадочной поспешностью роясь в нем, принялась выбрасывать из него прямо на пол груды белья и платья. Затем отобранное добро так же лихорадочно, рывками стала вязать в узлы, рассовывать как попало по дорожным кожаным саквояжам и чемоданам.

Лука Лукич не подвел. На дождливом рассвете пароконная бричка, крытая цыганским шатром, стояла у черного входа в дом, и неразговорчивый мужик торопил хозяйку грузить вещи.

Часа через два Татарников, доскакав до центральной усадьбы Степного зерносовхоза, спешился на задворках своей квартиры. Закинув за луку повод, он бросил взмыленного коня прямо посреди двора. Потом бесшумно прошел к себе в комнату, захлопнул дверь на крючок, нащупал в темноте табуретку, устало опустился на нее и, облокотившись на стол, прикрыл ладонью глаза.

У него кружилась голова, ныли натруженные стременами ноги, звенело в ушах, тоскливо сжималось сердце.Так, неподвижно, с полуоткрытыми глазами, просидел он довольно долго, а потом зажег свечу, достал из-за печки потрепанные пыльные сапоги и осторожно извлек из них искусно заделанные в подошвы давние свои письма, адресованные в Харбин — Маше Тархановой.

Придвинув свечу, Татарников внимательно перечел эти письма и решил их сжечь. Однако тотчас же раздумал и, бережно свернув, вложил в большой — казенного образца — плотный конверт. Обмакнув перо и немного помедлив, он, жалко улыбнувшись, четко вывел на конверте: «Харбин, до востребования, Маше Тархановой».

За стеной трижды прокуковали старинные стенные часы.Татарников прислушался. Было тихо. Дождь прошел. Умолк ветер. Чуть внятно потрескивала догорающая, оплывшая свеча. Татарников вынул из кармана крошечный, полированный, тускло поблескивавший при свете свечи браунинг и долго разглядывал на ладони его тупое и маленькое дуло. Затем он осторожно, точно хрупкую вещь, положил револьвер на стол, опять настороженно к чему-то прислушался и, лихорадочно закурив папиросу и жадно глотая дым, принялся быстро писать на листке, косо вырванном из блокнота.

«Директору Степного зерносовхоза К. А. Азарову. Прежде всего прошу извинить меня за эту покаянную записку. Отнюдь не случайно обращаюсь я в такую минуту к Вам. Передо мною лежит пистолет, который совсем недавно я должен был разрядить в Вашу голову. Сначала я не сделал этого из трусости, теперь же — из-за искреннего уважения к Вам. Вы принадлежите к породе людей удивительных, называющихся большевиками. И за это я ненавижу и уважаю Вас. Ибо и ненавидеть и уважать можно только сильных!

В Ваших руках не только настоящее, но и будущее. Вы победили. Я, как и прочие люди моего класса, пытался еще сопротивляться, однако признаюсь, что всякое сопротивление с нашей стороны теперь уже запоздало. Оно неумно, бессмысленно. Собственно, это втайне сознают все люди моего лагеря, но не у всех хватает мужества открыто признаться в этом, и потому многие из нас обольщают себя нелепыми надеждами на победу над вами. Некоторые из них продолжают бороться и, вероятно, не скоро еще сложат малонадежное свое оружие. К сожалению, я не могу разделить позиций врагов Ваших, крах которых для меня, например, очевиден. И вот я сделал вывод: ежели меня пристрелит за трезвое отношение к действительности тот же Лука Бобров, пристрелит так же тайно и ловко, как пристрелил он инженера Стрельникова, это будет нелепая и постыдная смерть. Гораздо будет честнее и проще расквитаться с собой самому. Тех же из нашего брата, у кого не хватит решимости поступить так, как поступил я — Ваш классовый враг, побежденный Вами,— тех, у кого не хватит мужества разрядить последнюю пулю в собственную башку, Вы, понятно, смирите и уничтожите по всем законам классовой справедливости.

Не судите же строго меня за возможное мое малодушие. Своим выстрелом я зачеркиваю все мое прошлое, и это не из страха перед будущим — из уважения к нему! На прощание хотелось бы крепко пожать Вашу руку, Азаров!

Алексей Татарников».Покончив с письмом, подумав немного, Татарников сделал в конце его такую приписку:«У меня одна последняя просьба. Хотелось бы, чтобы письма мои, адресованные М. Тархановой, если это возможно, были отправлены адресату — Харбин. Почтовый ящик 13/25.

А. Г.»Татарников встал и так швырнул ручку на стол, точно она обожгла ему руку. Глаза его блестели. На лбу, на висках, на переносице выступил пот.

Опять один раз прокуковали часы.Половина четвертого.Татарников взял со стола пистолет, мгновенно выпрямился, как по команде «смирно» в строю, и прикрыл глаза. Медленным движением приставив холодное дуло к виску, он нажал спусковой крючок.

Через два дня на одной из небольших железнодорожных станций в скором поезде, идущем на Алмату, работниками ГПУ была задержана Лариса Кармацкая с подложным удостоверением личности и профсоюзным билетом на имя учительницы Анны Федоровны Волковой.

Сутками позже, километрах в шестидесяти от центральной усадьбы зерносовхоза, задержали и подавшегося в степную сторону бывшего монастырского игумена Гермогена — главбуха Степного зерносовхоза Федора Полуянова.

Не удалось взять только Луку Боброва.Темной ночью, когда был оцеплен бобровский дом, Лука Лукич оказал вооруженное сопротивление. В завязавшейся перестрелке он убил наповал тревожно заскулившего в саду Симу и, отстреливаясь, прорвался через сад, примыкавший к крутому озерному яру, и точно канул в воду.

Был слух, что две недели скрывался он в казахских аулах у верных тамыров-приятелей, потом с помощью тех же верных людей, промышлявших разбоем и конокрадством, ушел казаковать в глубинные степи, поближе к китайской границе, а позднее перебрался в город Урумчи — центр Синьцзянской провинции.

Через три дня, когда прилетевший из краевого центра Азаров прибыл в зерносовхоз, он получил пакет со штампом райкома партии, адресованный на его имя. Вскрыв пакет, Азаров прочел отпечатанное на машинке решение бюро райкома.

«ВЫПИСКА из решения внеочередного бюро Светозаровского районного комитета ВКП(б).

Слушали:

О нарыве в Стенном зерносовхозе.

Заслушав доклад ответственного секретаря райкома ВКП(б) т Чукреева, внеочередное бюро районного комитета партии констатирует, что факты вопиющего разложения директора вышеупомянутого совхоза К. А. Азарова, члена ВКП(б) с 1911 года, как вскрытые в разоблачительной корреспонденции окружной газеты «Смычка», а также и приведенные в докладе т. Чукреева, целиком и полностью подтвердились. Бюро признает сигнализацию окружного партийного органа справедливой и своевременной, а также целиком одобряет линию бюро районного комитета, ранее проводимую в отношении левака и перерожденца К, А. Азарова. Исходя из всего этого, постанови ли:

1. За сращивание с классозо-враждебными элементами; за выдвижение на руководящие посты в зерносовхозе прямых в прошлом контрреволюционеров, каковым является назначенный управляющий отделением № 5 белогвардеец Е. Дыбин; за возмутительную травлю советских специалистов, жертвой хоторой стал покончивший самоубийством инженер Стрельников, а также уволенный приказом директора главбух Полуянов; за игнорирование решений бюро партийного комитета, выразившееся, в частности, в самовольной перекройке массивов; за преступное администрирование и измену делу рабочего класса члена ВКП(б) с 1911 года Азарова К. А. из рядов Коммунистической партии исключить, снять с работы и отдать

под суд.

2. Объявить строгий выговор за несогласие с настоящим решением и защиту Азарова: а) секретарю совхозпарткома т. Тургаеву; б) начальнику райотдела ГПУ т. Яркову.

3. Временное исполнение обязанностей директора зерносовхоза подложить на т. М. Шмурыгина.

4. Довести .настоящее постановление до сведения всех низовых партийных организаций района».

Трижды перечитав этот грозный документ, Азаров, откинувшись на спинку кресла, прикрыл глаза. Похолодевшее, упруго стучавшее сердце его, словно устав от напряженно-бешеного боя, вдруг на секунду замерло, и Азарова охватило то знакомое чувство тоски и физической слабости, которое испытывал он всегда перед сердечными припадками. Просидев минуту-другую в полной неподвижности, он, сделав усилие над собой, дотянулся рукой до настольного телефонного аппарата и, рывком крутнув раза три ручку, попросил дежурную телефонистку вызвать кабинет секретаря райкома.

Чукреев долго не отзывался, хотя Азарову было ясно, что тот снял телефонную трубку, но почему-то медлил откликнуться на его позывное «алло».

Наконец, не ответив на спокойное азаровское приветствие, Чукреев с места в карьер грубо спросил его: - Выписку из решения бюро получил? — Да. Вот она лежит передо мной,— тем же невозмутимо-спокойным тоном откликнулся Азаров, точно речь шла о какой-то малозначительной для него бумажке.

И этот спокойный азаровский тон, видимо, вывел из себя и без того явно взвинченного Чукреева. И он еще грубее спросил:

— Ну и что тебе от нас надо? Кажется, все ясно.

— Не совсем все…

— Остальное выяснит райпрокурор. А ты давай партийный билет. Совхоз Шмурыгин приедет принимать завтра.

Помолчав, явно испытывая тем самым терпение Чукреева, Азаров, твердо выговаривая каждое слово, точно диктуя по писаному, сказал ему:

— Партбилета, положим, я тебе не отдам. Не ты мне его вручал, не тебе я его, в случае чего, и возвращать буду. Это — во-первых. Так? Затем — дальше. С поста директора зерносовхоза меня может снять приказом только сам нарком сельского хозяйства. Это — во-вторых. А в-третьих, докладываю, что по решению бюро краевого комитета партии за успешное выполнение плана подъема целинных земель и досрочное завершение весеннего сева нашему зерносовхозу присуждено переходящее красное знамя крайкома. Плюс к тому лучшие люди совхоза — механизаторы — премированы по приказу нашего парткома. По этому случаю мы решили провести завтра праздник — народное гулянье в совхозе. Покорнейше просим пожаловать!

— Ну, ты мне эти неуместные шуточки брось, Азаров. Переходящее красное знамя получает совхоз, а не ты. Его люди завоевали. Трактористы. Механизаторы! — оборвал его с предельным раздражением Чу-креев.

— Не спорю. Люди у нас золотые. И я их заслуг отнюдь себе не приписываю,— сказал Азаров, умолчав о том, что персональным приказом наркома сельского хозяйства премирован и он, директор этого совхоза, и что ему объявлена благодарность.

— А что касается праздника, то мы с успехом проведем его и без тебя,— заметил Чукреев.

— Вот в этом я не уверен.

— Что-о?!

— Без меня наш коллектив никакого праздника, представьте себе, проводить не станет.

— Много берешь на себя, Азаров!

— Как тебе сказать? Что по силам…

— Не рассчитал ты своих сил. Зарвался. Точнее — сорвался. Впрочем, дальнейший разговор, повторяю,

придется тебе продолжать с райпрокурором. У меня — все.

— А это — как рассудит крайком,— сказал в заключение Азаров, кладя на рычажок трубку.

Спокойствие, с которым держался Азаров во время этого короткого телефонного разговора, все же не далось ему даром. Ураз Тургаев, заглянувший полчаса спустя в директорский кабинет, нашел Азарова полулежащим в кресле почти без сознания, с чуть ощутимым пульсом, в жестоком сердечном припадке.

В ночь, когда телеграфное известие о решении бюро краевого комитета партии разнеслось по всему зерносовхозу, Азаров не смыкал глаз. Он решительно не знал, куда деться от возбуждения. Собственно, в том, что его восстановят, что в отношении Чукреева будут сделаны соответствующие оргвыводы, Азаров, глубоко убежденный в своей правоте, отнюдь не сомневался и прежде.

Однако теперь, когда внутренняя уверенность его была скреплена выразительно краткой, за подписью первого секретаря крайкома, полуофициальной телеграммой и совсем уже официальной выпиской из постановления бюро, Азарова охватило такое волнение, какое пережил он разве только на заре революционной юности, к незабываемый день первого побега из зерентуйской тюрьмы.

Только сейчас понял Азаров, как дорого дались ем> события последних дней. Исключенный из партии, снятый с руководящей работы в зерносовхозе, поразил он друзей и врагов тем удивительным внешним спокойствием, с каким воспринял обрушившиеся на его голову тяжкие удары. Он не отдал партийного билета Чукре-епу, снятому ныне с поста секретаря райкома по особому решению краевого комитета партии, восстановившего этим же решением Азарова в партии, и в ожидании решения крайкома он все время продолжал оставаться на своем посту.

На другой же день после возвращения Азарова из краевого центра производственные будни хозяйства пошли своим чередом. Выехали на помощь окрестным аулам и селам тракторные бригады. Одна из таких

бригад социалистической помощи в составе Ивана Чема-сова и Морьки Звонцовой была направлена с трактором на хутор Арлагуль для шефской помощи молодому колхозу «Интернационал», где уже находилась ранее выехавшая туда Фешка Сурова.

Напряженно закипела работа на строительстве грейдированных дорог, мостов и приусадебных помещений. Спешно заканчивался монтаж местной электростанции. По-прежнему восторженно и гулко гремел по вечерам в роще духовой оркестр. Азартно резались на спортплощадке молодые футболисты. Играл в свободную минуту с трактористами в любимые городки и Азаров. И жизнь, вздыбленная событиями последних дней, постепенно входила в привычную колею.

Коллектив вновь ощутил надежную близость своего руководителя. Ни ослабления энергии, ни растерянности, ни упадка не заметил никто в Азарове, не почувствовал этого за собой и он сам. А глядя на него, подтягивались и с большим рвением брались за работу преданные ему люди.

И вот только теперь, переживая радостное волнение, почувствовал Азаров большую усталость, понял, какой немалой ценой куплено было им это предельное напряжение сил, выдержки, воли…

Вечером, как только весть о реабилитации директора облетела все отделения и центральную усадьбу, в движение пришел весь зерносовхоз. Люди набились в партком, в дирекцию. Они толпились на перекрестках, собирались близ мастерских, около гаража и тракторного парка и обсуждали между собой, передавали из уст в уста это глубоко взволновавшее всех известие.

Кругом было заметно необычайное оживление. Азарову казалось, что даже грузовые автомашины носились по центральной усадьбе с какой-то особой, подчеркнутой удалью. И он смотрел теперь на окружающий его мир такими глазами, словно видел все это впервые. Ярко-зеленые от свежей покраски крыши ослепительно белых жилых домиков центральной усадьбы; просвечивающие сквозь ажурную вязь лесов корпуса новостроя-щихся красно-кирпичных зданий; штакетная изгородь палисадничков с молодыми — вешней посадки — березками, кленами, тополями, шумящими под окошками обжитых уже совхозных домов,— все обретало ныне какой-то особый смысл, и все волновало необычайно.

Тесноватый директорский кабинет Азарова ломился от народа. Шли к директору в этот день и по делу, и с каким-нибудь пустячным вопросом, а то и просто так — выразить кстати сказанным словом или молчаливым участливым взглядом сочувствие директору по поводу столь благополучно завершившихся событий, жертвой которых едва не стали Азаров и некоторые другие лучшие люди зерносовхоза. Здесь толпились инженеры и трактористы, механики и прицепщики, агрономы и зоотехники, учетчицы и гуртоправы. И каждый из них старался покрепче пожать Азарову руку, сказать доброе слово, поздравить его с производственной победой зерносовхоза, а главное — с благополучным решением личного азаровского вопроса на бюро краевого комитета партии.

Было уже совсем поздно, когда утомленный дневной сутолокой Азаров, отделавшись наконец от прошеных и непрошеных посетителей, оставил кабинет и добрался до своей квартиры — малоуютной холостяцкой конуры, и которую он всегда возвращался с небольшой охотой. Здесь, как нигде, он острее всего ощущал свое одиночество, свою нескладно сложившуюся личную жизнь. Частью размолвки с женой, закончившиеся в конце концов разводом, не менее частые его переброски с одной работы па другую, неумение работать с прохладцей, спустя рукава, наконец, врожденная его скромность, доходившая до робости перед женщинами, которые привлекали его внимание,— все это вместе взятое, видимо, и мешало ему всерьез задуматься об устройстве личной жизни. А подумать об этом в его годы пора бы! Но вот и здесь, в совхозе, где опять с головой ушел он в кипучую организационную работу, забывая о сне и отдыхе, вот и здесь не было ему времени раздумывать о том, что молодость-то, в сущности, была у него уже позади, за плечами.

Да, только в этой конурке и задумывался иногда Азаров о неустройстве личной жизни, твердо репы я при этом одно и то же: «Вот дотяну до отпуска после уборки, поеду к старым заводским приятелям в Москву или в Свердловск, а там — будет видно…» Что именно «там будет видно», Азаров не знал и сам. Однако такое решение всегда успокаивало его…

— Эх, старая песня, голубчик. Старая! — сказал он вслух, иронически осудив себя на сей раз за это наивное

утешение, и, не зажигая огня, прилег, не раздеваясь, на дерматиновый казенный диван.

Но ему не спалось. Он встал и, заложив за спину руки, долго ходил по комнате.

Потом, включив свет, он извлек из потертой полевой кожаной сумки потрепанный блокнот и попытался набросать конспект завтрашнего своего выступления на торжественном открытии совхозного праздника.

«Подвиг механизаторов — подвиг рядовых людей нашего зерносовхоза. Здесь бригада Ивана Чемасова. Бригада Дмитрия Дыбина. Елизар Дыбин, Катюша Ки-чигина, Люба Хаустова, Любка!» — занес Азаров в блокнот эти имена, дважды повторив имя Любки, и о чем-то глубоко задумался.

Затем, точно что-то вдруг вспомнив и мгновенно просветлев лицом, он подошел к висевшему в простенке телефону и, позвонив на квартиру своего шофера Васи, сказал ему, чтобы тот сейчас же подал машину.

Мысль о поездке возникла у Азарова при взгляде на висевшее на стене над кроватью двуствольное ружье, о существовании которого, будучи в душе охотником, он за делами тоже забыл. «Черт знает что, ни разу даже не выстрелил нынче!» — с досадой подумал Азаров. Сняв со стены свой «зауэр», Азаров, заглядывая в его тускло сверкающие при электрическом свете стволы, думал, тихо посвистывая: «Поеду на пятое отделение. Все равно к утру надо мне туда заглянуть — проверить, как там народ подготовился к празднику, и вообще… А зорьку постою на перелете. Авось и постреляю нынче!»

Но, думая так, Азаров не признавался даже себе в том, что в глубине души он рад был бы увидеть девушку, которая олицетворяла, по его мнению, неповторимую женскую прелесть, душевную чистоту и обаяние юности. Любка! Азаров не раз ловил себя на том, что он любуется этой девушкой. Но любовался он ею, как любовался неяркой красотой и прелестью полевого цветка, случайно попавшегося ему на пути в степи.

Странное, сложное чувство вызывала в Азарове эта девушка. Светлея при мысли о ней, он в то же время острей обычного ощущал одиночество, свои годы, чувствуя себя почти стариком перед этой юностью. С горечью думал он, что личное счастье его где-то прошло стороной, как проходит мимолетный косой летний ливень над пожелтевшей от зноя степью…

Сложное чувство душевного просветления и горечи

испытывал Азаров и сейчас, зачарованно вглядываясь в стволы ружья, мерцающие мириадами золотистых искр. И это радужное мерцание отраженного полированной сталью огня опять чем-то напомнило Азарову лучистые, полные света глаза Любки.

— Ах, жалко двухнолевой дроби у меня маловато. Бекасиной гуся не возьмешь! — сказал Азаров, думая совсем не об этом.

В дверь робко постучали, и Азаров, узнав по стуку, что это шофер, сказал не оборачиваясь:

— Ну, ну, орел. Входи. Готов?

— Как штык, Кузьма Андреич! — весело сказал появившийся на пороге Вася.

— Сию минуту. Патронташ захвачу.

— Давно бы пора, Кузьма Андреич…

— Что — давно бы пора? — не понял Азаров.

— Да вот — поохотиться нам с вами малость, говорю,— сказал со смущенной улыбкой Вася, помогая Азарову собирать охотничье снаряжение.

— Это ты прав. Давно бы пора…— подтвердил Азаров, по-прежнему думая не об охоте.

А спустя полчаса, немного не доехав до усадьбы пятого отделения зерносовхоза, Азаров отпустил машину и побрел с перекинутой за плечом двустволкой в сторону от дороги. Скоро он вошел в березовую рощу, примыкавшую к большому, заросшему с берегов камышом озеру.

В роще было тихо и сумрачно. Пахло корой, грибами, шиповником. Тонкий, едва уловимый нежный аромат предосеннего увядания ощущался здесь на каждом шагу, и Азаров вдыхал его с упоением, наслаждаясь пер-возданным покоем и удивительной предрассветной тишиной, пряно-терпким ароматом лесной травы и березовых листьев. Скоро он выбрался на опушку и вдруг, точно очнувшись, остановился, отчетливо расслышав негромкий разговор, временами переходящий в страстный полушепот.

Еще не разобрав первых слов, Азаров сразу узнал грудной голос Катюши Кичигиной, недавно разысканной им на хуторе Белоградовском и восстановленной в правах трактористки зерносовхоза.

Не сразу узнал Азаров другой, юношеский голос — голос Митьки Дыбина. Странно было слышать, как этот грубоватый с виду, всегда немногословный тракторист говорил с какой-то почти полудетской, ребяческой неж-

ностью слова, никак не вязавшиеся в представлении Азарова со всем внешним обликом этого угрюмого парня.

Уговаривая взволнованную чем-то Катюшу, Митька горячо бормотал:

— Ну погоди же. Погоди. Не надо, не надо, моя ты хорошая, распригожая… Птица моя степная! Травинка! Ты — что? Кабы я тебя не любил, кабы я только так, для баловства там которого… Погоди, кончим уборку, квартиру заведем. Попросим у директора. Он у нас мировой. Он нам не откажет. Уважит. Вот и заживем с тобой мы тогда на все сто, понимаешь! Бате моему ты тоже пришлась, видать, ко двору. Он тебя хвалит. Эту, говорит, я бы признал за сноху! Вот видишь! О чем реветь-то теперь, кровинка? О чем?! О чем?! — страстно допытывался у всхлипывающей девушки Митька.

— Я и сама не знаю о чем. Просто так это я… У меня сейчас все пройдет. Ты помолчи. Не тормоши меня. Посиди со мной рядом тихонько…— говорила чуть слышно сквозь слезы Катюша Кичигина, и мягкий грудной голос ее звучал вкрадчиво, нежно.

— Не могу я молча сидеть, понимаешь, рядом с тобой. У меня сердце горит. Наружу вырваться хочет. На-ко послушай, как бьется…

— У меня тоже оно как птаха в клетке.

— Перестань реветь, я тебе говорю,— строго-повелительно сказал Митька.

— Не шуми на меня. Я тебе ишо пока не жена,— ответила в тон ему девушка и вдруг, перестав всхлипывать, тихо засмеялась.

Украдкой вздохнув, Азаров подумал: «Не поймешь, что тут счастливее — смех или слезы! Да, видно, и то и другое!» И, стараясь как можно неслышнее ступать на носки, он стал осторожно пробираться в глубь рощи, опасаясь, как бы не вспугнуть молодых людей, не потревожить столь неуместным вторжением в великую тайну светлого человеческого счастья…

Между тем утро уже наступило, и светлые стволы берез позолотели от восходящего солнца. Где-то совсем рядом страстно, до самозабвения били перепела, а на озере, в камышах, с тревожной настороженностью гоготали дикие гуси. Трубный зовущий клич лебедей звучал в порозовевшем от восхода высоком безоблачно-чистом небесном просторе. Все звенело, трепетало, блистало и пело вокруг, и Азарову казалось, что звенела в его душе

туго натянутая серебряная струна,— так он был беспричинно, казалось, счастлив сейчас, в это раннее, погожее утро!

Довольный тем, что ему удалось уйти незамеченным от Митьки и Катюши, Азаров, миновав большую поляну, вышел из леса к высокому, крутому берегу озера. Но тут он снова остановился, инстинктивно укрывшись за стеной молодой поросли осинника и березняка: шагах и десяти от него, возле стожка сметанного сена, сидели Иван Чемасов и Любка.

«Однако мне сегодня везет на влюбленных!» — иронически подумал Азаров, не спуская глаз с Любки. В ярко-красной атласной кофте с короткими — по локоток — рукавами, с прямым пробором черных как вороново крыло, гладко зачесанных, собранных на затылке в тугой узел волос, похожая на молодую смуглолицую цы-ганку, она была очень хороша собой. Азаров не мог даже в эту горькую минуту налюбоваться ею.

Иван Чемасов, сидя напротив Любки, смотрел ей в лицо восторженно-покорными глазами, покусывая сахаристо-белыми зубами зажатую во рту травинку.

Л Л юбка, косо поглядывая на него, притворно-строго допрашивала:

Ты скажи лучше, зачем тебя черти сюда с хутора ни с того ни с сего принесли?

Как — зачем? На праздник. Я что — хуже всех?! Л главная вещь — на тебя поглядеть смерть охота…— признался, улыбаясь во весь рот, Иван Чемасов.

- Вот директор-то погладит за самовольную твою отлучку!

— А откуда ему знать, что я был тут? Прибыл нетто и отбуду таким же манером — тайно. Тут у нас чистая работка. Все шито-крыто. За ночь конь у меня отдохнул… пока я с тобой тут маялся… А сейчас нагляжусь вдоволь на тебя и — восвояси. Догоняй, ищи потом меня — ветра в поле!

— Силен! А если я возьму да и донесу Азарову на тебя?! — спросила, сверкнув агатовыми зрачками, Любка.

— Так он твоей болтовне и поверит!

— Мне-то?! Азаров? По-ве-рит! — убежденно, нараспев произнесла последнее слово Любка.

— А тебе-то какая корысть на меня доносить?

— А что же мне тебя, дезертира, перед директором покрывать. Выдумал тоже!

— Ну, ты это брось… шутить!

— И не думала. Всурьез говорю — на все сто процентов, Ваня.

Помрачнев, Чемасов глухо сказал:

— Не любишь ты меня, видно. Вот что…

— Ах, ничего я, ей-богу, не знаю, голубчик. Не знаю, кого люблю. Вот беда моя какая. Не беда — страсти!

— Он-то… этот самый, вижу, тебе подороже…

— Кто это — он?

— Знаешь, про кого говорю. Не притворяйся.

— Ах, вон ты о ком — об Азарове! — воскликнула с заметным оживлением Любка и, подумав, сказала со вздохом: — Чем же я виновата тут, Ваня?

— Как — чем виновата? — не понял Чемасов, снова глядя тревожно расширенными глазами на Любку.

— Ничем я тут не виновата, если не знаю толком — кого люблю… А Азаров — что! Ах, будь бы он немножко не такой! — сказала задумчиво Любка.

Чемасов сидел поникнув, покусывая былинку.

Вдруг Любка, встрепенувшись, обвила его шею полуобнаженными смуглыми руками и, преданно заглядывая ему в глаза, спросила:

— А правда — я красивая?

— Сама знаешь…— угрюмо проговорил, отводя от нее глаза, Чемасов.

— Нет, правда, красивая?

— Хороша Маша, да не наша!

— А почем ты знаешь, что не твоя?

— Вижу…

— Ничего ты не видишь, дурак. Дай я тебя поцелую.

— Смеешься ты надо мной.

— А что же — плакать?

— Правду ты сказала: зачем только черти меня сюда несли!

— А вот зачем,— запросто сказала Любка и, порывисто прижавшись к Чемасову, поцеловала его дрогнувшие губы своими горячими, словно налитыми вишневым соком губами.

Тут Азаров не выдержал, отвернулся и затем быстро, все ускоряя шаг, пошел прочь от этого места в сторону видневшейся невдалеке усадьбы пятого отделения зерносовхоза. По дороге, столкнувшись еще с двумя парами явно влюбленных молодых людей, Азаров понял, что совхозная молодежь коротала здесь эту предпраздничную ночь. И точно в подтверждение этого, где-то в глу-

бине старой березовой рощи вдруг зазвучала протяжная хоровая песня. Чистые и прозрачные, как родниковые ручейки, девичьи голоса, сливаясь с басистыми мужскими голосами запевал и озорными мальчишескими подголосками, дружно выносили плавный напев старинной, любимой и Азаровым песни:

Был я, братцы, в городе во Кронштадте, Что там видел, я вам расскажу. Видел девушку, братцы, во наряде Лет семнадцати — очень хороша!

На ней тоненька, братцы, была рубашка, Рубашоночка — кисейны рукава. Ах, юбка нова на Маше разбордова, Вкруг подола на юбке кружева…

Потоки тепла и солнечного света плыли над утренней степью, над шафранно-желтыми нивами совхозных хлебов, простиравшихся до самого горизонта. И от этого солнечного тепла и света и от песни, широко и вольно звучавшей в изумрудно-зеленой роще, у Азарова стало радостно на сердце.

Подходя к домику управляющего отделением зерносовхоза Елизара Дыбина, Азаров еще издали заметил, заглядывая поверх невысокого ракитового плетешка, сидящих в палисаднике людей. В одном из них Азаров признал хозяина дома — Елизара. Другого, невеликого ростом, необычайно подвижного, юркого мужичонку, он узнал не сразу, хотя характерное лицо его показалось Азарову очень знакомым. Напрягая память, он никак не мог припомнить: когда, где и при каких обстоятельствах видел он этого невзрачного, но чем-то хорошо запомнившегося ему человека.

Замедлив шаг, Азаров прислушался к негромкому задушевному разговору в палисаднике. И когда донеслись до слуха Азарова произнесенные собеседником Елизара Дыбина слова: «Факт. Обыкновенное дело!» — Азаров, невольно улыбнувшись, вспомнил «служителя культа» Фиту Нашатыря, который вез его в эти края. «Ба, да это же звонарь!» — обрадованно подумал Азаров.

— Что вы на это кулацкое отродье смотрите?! Подписали бы всем миром приговор — и на выселку их, подлецов, прямым маршем! — говорил с возмущением Елизар Дыбин.

— Факт — на выселку. Обыкновенное дело! — живо согласился с ним Нашатырь.

— Напорись на меня эта свора, я бы их, как кобелей, по одному всех передушил. Тебе нечего об этом, Фита, сказывать. Ты мой характер, слава богу, знаешь.

— Факт. Обыкновенное дело…

— Погоди, я с Кузьмой Андреевичем об этом деле по душам потолкую. Одни Ванька Чемасов да Фешка с Морькой Звонцовой там в поле не воины. Им в подмогу мы ишо с десяток наших орлов подбросим. Эх, Увара Канахина в Арлагуль бы откомандировать, этот бы ухарь-мужик показал вашему кулачью кузькину мать!

— Что — грозен больно? — испуганно спросил Нашатырь.

— У-у, не приведи господь! Его эти вражины хуже огня боятся. Крут он с ними на руку. А оратур — волосы встают дыбом, когда слушаешь его речи в мировом масштабе, дух заходит!

— Вот бы его к нам и командировали. Он у нас навел бы порядки. Факт. Обыкновенное дело…

— Увара надо откомандировать! Ему не привыкать классовых врагов ликвидировать. Давай, Фита, выпьем теперь за Увара, раз за нашего директора уже два раза выпили…

Звучно чокнувшись жестяными кружками, они пригубили их и смачно крякнули.

— А хороша, язва! Кровь в жилах полирует! — с восторгом сказал Елизар Дыбин, вытирая губы рукавом новой голубой сатиновой рубахи-косоворотки.

— Факт, полирует…

— Ну ладно. Ты слушай дальше по существу, Фита,— продолжая прерванный разговор, сказал Елизар Дыбин.— Это я не зря тебе раньше притчу про волшебный корень жизни — женьшень, про обетованные земли, про град Вертоград и про Белые Воды не раз сказывал. Всю жизнь я и в то, и в другое, и в третье веровал. Потому и места себе не находил ни в родном хуторе, ни на краю света. Бросало меня из конца в конец, из огня — в полымя, а корень жизни не давался мне в руки. И сила была во мне, и глаз был у меня наметан — скрозь землю видел. И душа нараспашку. И за друга — голову на дровосек! А выходит, какой ты ни богатырь, один в поле не воин. Понял, к чему эта притча, Фита?

— Как не понять. Факт. Помаленьку вникаю…— робко вымолвил Нашатырь.

— А к тому вся и притча, что в одиночку корня жизни не ищут, что сила солому ломит. А сила — в Миру,

в народе, в артели. Это ты заруби себе на носу, Фита!

— Факт. Я от своей артели ни шагу…

— Ну, положим, не хвастай. Говорят, ты два раза уже убегал из колхозу,— напомнил ему Елизар.

— Это факт. Был грех. Увольнялся. Ну, теперь — шабаш! Поумнели мы — беднота. Обет богу дам, никогда в жизни не выпишусь из колхозной жизни,— Клятвенно заверил старого приятеля Филарет Нашатырь.

Собеседники не заметили неслышно приблизившеюся к ним Азарова. Нашатырь, увидев директора, обомлел и поспешно спрятал за спину бутылку с недопитой водкой. Елизар Дыбин тоже смутился при столь неожиданном появлении директора и хотел было встать с завалинки. Но Азаров сел рядом с дружками-приятелями и, здороваясь с ними, сказал:

— Что ж выходит, кто празднику рад, тот спозаранку потчуется? Порядок! Тогда налейте и мне чуток. Захотелось и мне выпить за самый корень жизни в компании с вами, товарищи!

Филарет Нашатырь вопросительно посмотрел на Елизара Дыбина, не зная, всерьез или в шутку сказал это подсевший к ним директор. Но старый дружок глянул на Нашатыря такими глазами, что тот разом понял и засуетился, разливая водку по кружкам. А Елизар Дыбин, приняв из рук Филарета наполненную кружку, преподнес ее в торжественном безмолвии Азарову.

— Ну, что ж, с праздником, дорогие товарищи! — сказал, поднимая кружку, Азаров.

— Покорно благодарствуем…

— Факт. Кушайте на здоровье-Азаров выпил, но поперхнулся, услышав зазвучавший где-то поблизости заливисто-звонкий, как серебряный колокольчик, смех Любки Хаустовой.

Трактор вышел из хутора на рассвете. Над степью плыл зыбкий предутренний туман — предвестник грядущего погожего дня. И опять по скотопрогонному тракту растянулся вслед за трактором караван телег и казахских арб, всадников и пешеходов.

Все эти дни по хутору, по аулам и переселенческим отрубам бродили тревожные слухи. Говорили о том, что в пятницу, в канун праздника усекновения главы Иоанна Предтечи, в тот самый день, когда выйдет совхозный трактор на уборку хлебов «Интернационала», появится некое грозное небесное знамение с откровением, написанным на двунадесяти языках, которое будет понятно только наиболее прозорливым и богобоязненным людям.

В аулах ждали паломника из Мекки, который прикосновением перста должен сокрушить железную арбу сатаны и перед которым падут ниц все неверные люди, покинувшие аул Аксу и ушедшие в артель русских.

С глухим гулом валом валила за трактором толпа мужиков и баб, аульные аксакалы и джигиты. И Роман и Фешка вместе с совхозными ее спутниками — членами бригады соцпомощи: Иваном Чемасовым, Морькой Звонцовой, Катюшей Кичигиной и Уваром Канахи-ным,— приглядываясь к народу, видели, что не очень-то верили мужики и бабы россказням о грозном небесном знамении.

Наступательный рокот тракторного мотора слышен был поутру издалека. И снова вставшие на стремена джигиты разносили хабар — длинное ухо — по аулам.

И снова самые почетные старцы в роду, встречая гонцов, спрашивали вслед за ответным приветствием:

— Хабар бар, джигит?

— Бар хабар, аксакал. Из хутора русских вышла в степь железная арба шайтана. Она пошла, говорят, косить самовязкой пшеницу на пашне русско-казахской артели.

— И-ио! — слышались со всех сторон тревожно-удивленные гортанные возгласы жителей аулов.

— А еще говорят, что на помощь русско-казахской бедняцкой артели из совхоза приехали разные мастера и подмастерья. Они привезли с собой всякие машины и какой-то волшебный ящик, который показывает народу живые картины!

— И-ио! — звучали в ответ гортанные восклицания. Трактор шел по обочине широкой скотопрогонной

дороги. Впереди огромной толпы хуторских мужиков и баб, впереди ватаги ребятишек и степных всадников шли построившиеся в колонну комсомольцы — члены сельхозартели «Интернационал».

Вела трактор Фешка.

Мирон Викулыч и Филарет Нашатырь, примкнув к комсомольцам, все время ломали строй и путали шаг.

И Кенка, шагавший рядом со стариками, то и дело

покрикивал на них:

— В ногу, дядя Мирон! Не ломай, дядя Фита, шеренги!

Линка шла в передней колонне, между Романом и Уваром Канахиным. Запрокинув голову, она вместе с хором пела глубоко волнующие слова любимой комсомольской песни:

…Они ехали долго. В ночной тишине Глухо конские били копыта. Вдруг боец молодой вниз поник головой — Комсомольское сердце пробито!

Все ярче и ярче полыхала, подобно вешнему полевому пожару, утренняя заря. Все громче и громче звенела над степью комсомольская песня. Все пронзительнее звучали изумленные, тревожные и ликующие крики степных джигитов, гарцующих на конях вокруг трактора. И этот разноголосый, разноязыкий гул под аккомпанемент ритмичных ударов стального сердца машины был для Романа и Линки, для всех ребят артели той неповторимой, прекрасной музыкой, от которой замирало сердце и за плечами росли крылья!

Наконец трактор остановился около колхозных полей «Интернационала». Багровый шар солнца поднялся над степью. Было тихо.

Толпа хуторских мужиков и баб и ватага джигитов неподвижно застыли, запрудив межу, выжидательно насторожились. Все знали: близка решительная, волнующая минута.

В толпе перешептывались:

— Подожгут этой чертовой оказией хлеб — вот это

будет дело!

— Так им и надо…

— Прикуси, кума, язык — подслушать могут.

— Вполне. За такие разговоры теперь — в каталажку!

— А я што — кулачка?

— Не кулачка. Мужик твой кулак. А ты подкулачница…

— Типун тебе на язык, дура! Между тем Фешка, не заглушая мотора, остановила

трактор, подведя прицепленную к нему сноповязалку к самой кромке массива.

Увар Канахин, ловко взобравшись на самовяз, сел на беседку управления. Прямой и длинный, он казался теперь еще более смешным и неловким. Фешка суетилась около трактора, подтягивая ослабевший ремень вентилятора. Мирон Викулыч и Климушка, без нужды крутясь около самовяза, в десятый раз проверяли крепость полотен.

Со вчерашнего дня мучили Мирона Викулыча назойливые сомнения: вдруг трактор закапризничает и не пойдет? Вдруг самовяз окажется непригодным к работе? Не смог скрыть волнения и Роман. Заметив в толпе хуторян сгорбившегося, притворно скорбного и жалкого Епифана Окатова, Роман вновь ощутил приступ гнева к этому юродствующему, глубоко ненавистному человеку. Все смотрели на Фешку. В старенькой, выцветшей майке, в алой косынке, сбившейся на затылок, с потным, испачканным соляркой и пылью лицом, с обнаженными по локоть загорелыми руками, Фешка показалась Роману такой же волнующе-близкой и милой, какой была она для него два года тому назад.

Ревниво следя за каждым смелым ее движением, Роман проникся уверенностью, что все будет хорошо: трактор не может не пойти, если им будет управлять Фешка! Но как было не волноваться сейчас до предела возбужденному Роману, когда он видел перед собой громадное, без конца и края, поле высокой — в рост человека — густой, как дремучий лес, пшеницы, которую настала пора убирать! И Роман, приглядываясь к морю хлебов, к толпе насторожившихся мужиков, девок и баб, положительно не знал, что ему делать, как унять это неслыханное, непривычное душевное волнение…

Между тем Фешка, усевшись за руль, подала условный знак управляющему самовязом Увару Каиахину. Гулко зарокотав, трактор пополз вперед, а за ним поплыл, заработав крыльями, и самовяз. Толпа затихла.

На мгновение Роману показалось, что он даже услышал неровные и гулкие удары собственного сердца.Огромные хрупкие крылья самовяза, сделав несколько резких, сбивчивых, как бы нерешительных взмахов, вдруг затрепетали в ровном и четком ритме движения, пригибая отяжелевшие колосья к зубчатой раме… Мгновение, и из железной утробы самовяза на жниву упали первые перетянутые шпагатом снопы.

Загрузка...