Линка скорее почувствовала, чем услышала, тяжелые поспешные шаги Иннокентия.Вот он вошел в горницу.Линка притворилась спящей.

Иннокентий осторожно, на носках, подошел к кровати.Линка затаила дыхание. Было так тихо, что ей показалось, будто она слышит частые, упругие удары своего сердца…

Светало.Иннокентий сидел на кровати, свесив большие волосатые ноги. Обжигаясь крошечным окурком, он торопливо докуривал его, хватая дым жадными глотками.

Линка сидела позади Иннокентия, прислонившись к стене, подобрав под себя ноги, и тупо смотрела в угол, ничего там не видя.

Казалось, бойчее и торопливей, чем ночью, тикали все те же незримые ходики.Вдруг Иннокентий схватил Линку за руку, с силой рванул ее к себе. Затрещала, как старая карусель, кровать, и на пол вслед за Линкой повалились подушки.

Слабо вскрикнув от тупой боли в предплечье, Линка умолкла.

— Убить тебя мало — распять надо! — сказал Иннокентий, не глядя на Линку.

Линка сидела на полу посреди комнаты. Желтый,

немощный в час рассвета огонек лампы слабо мерцал над ее головой. В смятой сорочке, с опущенными худенькими плечами, с поруганно поникшей головой казалась она в эту минуту подростком. Оглядевшись вокруг, она хотела было подняться, но Иннокентий снова рывком пригвоздил ее к полу и тихо спросил, склоняясь над ней:

— Говори — кто?! Линка молчала.

— Говори — душу из тебя выну! — тем же разбойничьим полушепотом прошипел он, вцепившись всей пятерней в ее обнаженное худенькое плечо.

— Ничего я вам не скажу,— тихо, но твердо проговорила Линка, закрывая лицо руками.

— Заставлю — скажешь! — самоуверенно пообещал Иннокентий и, криво улыбнувшись, сел на кровать и закурил новую папироску.

Линка, стремглав вскочив на ноги, выпрямилась, напряглась струной.

— Не смейте трогать меня!

Иннокентий невольно отпрянул от Линки — настолько был для него неожиданным этот повелительно-властный, почти угрожающий ее тон.

А Линка, как бы не замечая больше Иннокентия, быстро сдернула со стула ситцевое платье, торопливо натянула его на себя, а затем уже более спокойно обулась, привела в относительный порядок нехитрую прическу.

Иннокентий сидел не двигаясь. Жуя в губах мундштук папиросы, он с деланным равнодушием смотрел на одевающуюся Линку. Он ждал, чем это все кончится, как она впредь с ним себя поведет. Иннокентий считал, что она теперь в его власти, и не спешил проявлять эту власть, уверенный, что для этого впереди у него еще много времени и он сумеет, помучив ее, выведать то, в чем она не хотела признаться.

Но того, как повела себя Линка дальше, Иннокентий никак не ожидал.А повела себя Линка очень просто. Одевшись, она набросила вольным привычным жестом на плечо аленькую свою косынку и, ни слова не сказав больше, даже не взглянув на вскочившего Иннокентия, твердым шагом вышла вон из горницы.

Остолбенев, Иннокентий не остановил ее, не спросил, куда она пошла, почти побежала. А когда, спохватившись, выскочил вслед за ней на крыльцо, то увидел, что Линка была уже так далеко от никулинского дома, что гнаться за ней было бессмысленно — так стремительно улетала она прочь, точно птица, вспугнутая выстрелом. По лицу опешившего Иннокентия промелькнула черная, как грозовая туча, тень. Сомкнув дремуче-густые брови, он долго стоял неподвижный, как надгробный памятник, зло покусывая подрагивающие губы.

Линка плохо помнила, какими окольными путями добежала она до школы. Заспанная Кланька, точно не спрыгнув, а с грохотом упав с печки, долго таращила на неожиданно раннюю гостью глаза, не решаясь спросить ее, что случилось.

— Закрой, пожалуйста, Клаша, покрепче двери на все засовы. Я спать хочу,— сказала Линка, устало валясь на свою узкую кровать.

Кланька послушно закрыла дверь на два надежных крючка — прочны были внутренние запоры в бывшем окатовском доме! — потом, подойдя к Линке, заботливо накрыла ее старенькой шерстяной шалью и, осенив сиротливо сжавшуюся в комок учительницу крестным знамением, ласково прошептала:

— Спи, Христос с тобой! Утро вечера мудренее. Клапьке все было ясно.

Каждый вечер бабы собираются на выгоне. Линке хорошо их видно из школьного окна. Она знает, о чем они говорят. Ломают они головушку над одной и той же загадкой, и с каждым днем калмыцкий узел сплетен и наговоров становится все запутаннее, все туже.

Двери парадного школьного крылечка в бывшем окатовском доме покрылись черными потеками. Раза три уже по темным, безлунным ночам кто-то ухитрялся обливать их то дегтем, то смолой, и никого не удалось поймать с поличным, несмотря на бдительность не смыкавшей глаз Кланьки.

Бабы жмутся на выгоне к огородным плетням, тычут пальцами в сторону школы, и Линка чувствует злорадное их шипение.

— Вот вам, бабоньки, и учительница — благородное воспитание — страму не оберешься! — рычит старуха Никулина.

— И-и, матушка, они, образованные-то, ишо нашему брату пить дадут!

— А слыхали вы, бабы, что она с пастухом-то жила? — ловко подхватывает разговор раскосая Василиса.

— Врешь?

— Да провались я сквозь тартарары! Чтоб глаза мои лопнули. Чтоб мне и с места не сойти. Жила — правое слово!

— С пастухом?!

— С пастухом.

— Это с каким же?

— С киргизом — немаканой душой. С Аблайкой!

Только одной Кланьки и боялись как огня все досужие хуторские сплетницы. При встрече с Кланькой зубоскалки предупредительно низко раскланивались с ней, заискивающе вытягивали в улыбку ехидно-тонкие губы и норовили скорей скрыться с ее острых, насквозь пронизывающих глаз. Однажды Кланька случайно подслушала болтовню Полинарьи Пикулиной. Схватив Поли-нарью за горло, Кланька, почернев от гнева, зарычала на нее:

— Признавайся, жаба, смерти тебе али живота за твои поганые речи?! Запомни, ежели ишо раз разинешь на Линку свое хайло — убью и каторгу с легкой душой за тебя, тварь, отбуду!

— Что ты, что ты, Христос тебе встречи, Клаша! Да рази я со зла?! Ведь это я просто так, на досуге язык почесала. Ведь это я ненароком, шутейно…— в смятении бормотала Полинарья Пикулина.

— Ты Христа всуе не поминай, жаба, коли с самим сатаной в ладу живешь. А мои слова запомни. Попадешься мне под руку в другой раз — не пеняй. Живой не выпущу. С выносом тебя похоронят! — пообещала, отпустив ее из железных своих объятий, Кланька.

Каждое утро чуть свет Кланька старательно смывала кипятком и щелоком облитые ночью дегтем или смолой парадные двери школьного крылечка. И однажды, занятая этим делом, она заметила проходившего мимо Кор-нея Селезнева — председателя сельсовета. Окликнув его, Кланька сказала:

— Ну, мотай на ус, председатель. Поймаю жабу с мазилкой, уготовлю же я ей, с места не сходя, царствие небесное!..

— Хе-хе-хе,— плутовато сверкая округлившимися

глазами, хихикал председатель Совета.— Ежели поймаешь, можешь расправиться. Да ведь только нелегкое это дело, Клавдея Петровна!

— Не я буду, ежли не укараулю. Не на такую нарвались, подлецы, глаз не сомкну. Найму да дойму. Вот увидите! — убежденно заявила Селезневу Кланька, зная о том, что ему хорошо известно, чьих рук было это грязное дело.

А Корней Селезнев, отводя от Кланьки плутовски бегающие глаза, отшучиваясь и похихикивая, спешил как можно поскорее уйти от злой и сильной, как черт, бабы — унести ноги от греха подальше!

Болезненное отупение и равнодушие ко всему на свете наконец покинуло Линку. Оно вдруг сменилось острым желанием как можно скорее увидеть Романа, честно рассказать ему обо всем случившемся с ней. Она хотела предупредить Романа, чтобы он не верил сплетням досужих баб. Росла тоска по утраченному комсомольскому коллективу, по всей той деятельной и озорной жизни, которой так полно и счастливо недавно жила она среди молодежи этой отважной, маленькой, но дружной интернациональной артели.

Как могло случиться, что она откололась от этих близких ее сердцу людей? Раздумывая в одиночестве о своей беде, она не могла вспомнить без брезгливости постыдную комедию свадьбы с Иннокентием, весь ужас и стыд брачной ночи в пикулинском доме. «Нет, это было какое-то колдовство, наваждение. И этого никто никогда не поймет!» — с отчаянием думала Линка.

Спустя дня четыре после бегства от Иннокентия Линка снова вытащила из шкафа заброшенную папку с канцелярскими делами «Интернационала». Папка покрылась густым слоем пыли. И Линке приятно было возиться с несложным канцелярским хозяйством. Разложив многочисленные конверты и циркуляры районных организаций, Линка сидела среди комнаты, рассматривая сложные формы отчетов, и перечитывала длиннейшие, трескучие циркуляры за подписью агронома Ни-поркина. Бумаг было великое множество. Они ежедневно поступали в адрес артели, а Кланька, принимая их из рук почтальона, добросовестно складывала в шкаф. Циркуляров этих в «Интернационале» никто не читал и

никто ими не интересовался. Жизнь в маленьком коллективе шла своим чередом. Людям некогда было заполнять многочисленные анкеты — они работали в поле!

И, перечитывая накопившуюся за дни весеннего сева официальную почту, Линка тоже убеждалась в том, что все эти анкеты, бесчисленные отчетные формы, циркуляры и отношения далеки от жизни и никому не нужны. Линка подшивала их в новую голубую папку, на которой собственноручно вывела тушью «Дела сельхозартели «Интернационал».

Однажды подвернулась ей в руки обыкновенная ученическая тетрадка в косую линейку, густо испещренная — вкривь и вкось — неустойчивым почерком. Линка увидела, что это был производственный план «Интернационала», некогда написанный под диктовку Романа ее рукой. Местами на полях тетради были видны пометки Романа, и крупный грубоватый почерк его трогал ребячески наивной непосредственностью. Внимательно приглядываясь к разбросанным на полях тетради заметкам Романа, Линка поймала себя на том, что опять с былым тревожным волнением думает о нем, что он по-прежнему не безразличен ей…

«Как все было хорошо тогда и как все это дорого для меня и теперь!»— с грустью думала Линка, разглядывая старенькую тетрадку, воскресившую в ее воображении те дни, когда была она в дружной хуторской комсомольской ячейке своим человеком и никто не чурался ее… Но как ни горько было Линке признаться в своем малодушии, граничившем с вероломным предательством, как ни велика была ее вина — все же в глубине души она верила, что они не отвернутся от нее в трудную минуту жизни.

«Нет, нет, медлить больше нельзя. Надо идти к ним туда — на покос, в бригаду. И пойду. Завтра же. А там — что будет!» — твердо решила Линка, и это сразу же успокоило ее, вернуло к былому душевному равновесию.

А в сумерках, когда повеселевшая Линка гладила любимое ситцевое платьишко — голубенькое в ромашках, в дверях ее комнаты появился неслышно вошедший Иннокентий. Линка при виде его едва не выронила из дрогнувших рук утюг с горячими углями.

Сделав несмелый шаг от порога к невольно отпрянувшей Линке, Иннокентий сказал:

— Я извиняюсь…

- Что вам здесь нужно? — холодно и нарочито громко, чтобы ее услышала Кланька, спросила его Линка.

— Я извиняюсь,— повторил деревянным голосом Иннокентий, не двигаясь больше с места.— Я, конечно, погорячился тогда — это факт. К тому же был выпивши, как известно… А теперь хочу объяснить вам стрезва все по порядку.

— Избавьте меня от ваших объяснений. Мне все ясно,— сказала Линка, с вызовом глядя в темные, тускло мерцавшие глаза Иннокентия.

— Нет, не все, извиняюсь. Я не мыслю без вас семейного очага, в котором нуждаюсь в данный момент. И надеюсь, что вы как вполне культурная личность поймете мои к вам чувства. Это — один вопрос на повестке дня нашей с вами семейной жизни. Второй вопрос…

— Клаша! — перебив Иннокентия, громко позвала

сторожиху Линка.

— Погоди, не шуми. Я сейчас все скажу. Без дураков…— смятенно, скороговоркой забормотал, перейдя на «ты», Иннокентий.— Зря ты ломаешься. Ну, нагремел на тебя спьяну, сгоряча — прости. Словом, вертайся. Поставим точку на нашей семейной драме — и в бой! Рука об руку единым фронтом!

— Это — против кого же? — спросила Линка.

— Против общих наших врагов, которые…

— Клаша! — еще громче крикнула Линка, опять перебив Иннокентия.

Иннокентий, метнувшись к Линке, молча протянул ей

руку.

Линка стояла перед ним не шевелясь, со скрещенными за спиной руками. Внешне спокойная, собранная, волевая, она выглядела в эту минуту старше юношеских своих лет.

В это время в дверях со сковородником в руках появилась Кланька. Заметив грозную сторожиху, Иннокентий сразу как-то обмяк, опустил плечи, забормотал в замешательстве:

— Ну хорошо. Поговорим в другой раз. Я извиняюсь…

— Вон отсюдова, жаба, пока я с тобой вот этим сковородником не заговорила! — басом сказала Кланька и, став у косяка настежь распахнутой двери, жестом показала обескураженному Иннокентию путь-дорогу.

Помявшись, потоптавшись в смущении и нереши-

тельности, пожав с притворным недоумением плечами, Иннокентий бочком подался к двери и, опасливо глядя на стоящую возле косяка сторожиху, запнувшись о высокий порог, едва не растянулся плашмя в довершение конфузливого ухода из этого дома.

Вооруженная сковородником Кланька проконвоировала Иннокентия до парадного крыльца, а вдогонку незваному гостю пообещала:

— В другой раз заявишься, одним сковородником на тебе не отыграюсь. Жердь об тебя, подлеца, обломаю!

Все свои сенокосные угодья приписал колхоз «Интернационал» в одном займище. И в первый же день, когда застрекотала отремонтированная в кузнице единственная в артели старенькая сенокосилка и когда бригада косарей, вооружившись косами, вышла на ручную косьбу травы, Филарет Нашатырь, оглядев целое море густого и ароматного, как сотовый мед, травостоя, ахнул:

— Да ее нам до покрова не выкосить, такую оказию, гражданы колхозники! Это же факт. Обыкновенное дело…

Бобыль Климушка, прыгнув на телегу, приложил ладонь козырьком ко лбу и, закачавшись из стороны в сторону, тоже заахал:

— Батюшки-светы! Целое море-океан травы! Да разве мы ее выкосим? Разве такое дело голыми руками осилишь?!

— Нахватали больше глаз, а теперь майся. Ишо бы харчи подходящие — туды-сюды. При добрых харчах не грех и вручную покосить. Вон в окатовской артели. Там все любо-дорого. И сенокоски — одна к одной. И кони у них — звери. А народ — сыр в масле. А у нас что? Так себе. Собрались Тюха, Пантюха да Колупай с братом и тоже туда же — в колхозники! — ворчал, ожесточенно отбивая на бабке молотком свою косу, Михей Ситохин.

Прислушиваясь к разговорам, приглядываясь к выехавшим на сенокос членам артели, Роман видел, что, несмотря на ворчание, народ в душе был доволен хорошим травостоем и радостно готовился к нелегкому, но преисполненному веселой удали труду на покосе. С радостью готовился к косьбе вручную и Роман, отбивая на бабке и свою косу. Радовал его на редкость богатый тра-

востой, доставшийся их артели по жребию при общественном разделе хуторских сенокосных угодий.

Кипящее разнотравьем займище и в самом деле шумело, как море, под жарким июньским ветром. Зеленые зыбкие волны травы, искрясь изумрудными брызгами, убегали вдаль, пропадая где-то под самым горизонтом. И одинокая сенокосилка, бойко и весело стрекотавшая невдалеке, напоминала утлое суденышко, терявшееся среди перекатных волн шелковистой травы.

Роман, отбивая косу, не мог оторвать глаз от займища — так пленила душу его неповторимая красота полевого раздолья. Размышляя о предстоящем покосе, он думал: «Нет ничего краше на свете косьбы, да к тому же — артельно! Вот где русская удаль наша! Вот где сила и красота!» Вспомнив про покойного отца, лучшего, говорят, косаря на хуторе, Роман с гордостью подумал о том, что если во многом он — его сын — удался в родителя, то не уступит ему и в этом труде.

— А ну, ребята, за мной. Пошли! — скомандовал Роман косарям, и шумная бригада хлынула за своим вожаком — председателем.

Выстроившись развернутой цепью, косари с ходу приступили к работе. Ослепительно сверкающие на солнце косы с визгом сметали густую траву, и она, как зеленое пламя, ложилась к ногам наступающих на займище косарей, подбадривавших друг друга азартом, шуткой.

Косьба первый день шла дружно и ровно. Всем, даже малоопытным косарям работа казалась удивительно легкой и веселой, а трава — невесомой, податливой и мягкой, точно косы ходили, не ощущая сопротивления. В этот день поголовно все — от старого до малого — были захвачены запалом трудового соревнования. Каждый стремился, вырвавшись вперед, первым закончить очередной заход, похвастаться удалью, уменьем.

Но уже на следующий день первыми стали сдавать старики. Некоторые из них жаловались на боль в пояснице, на немилосердный зной, на плохо отбитые косы. Заметно ослабев, они теряли вчерашнее равновесие в рядах косарей, нарушали слаженный ритм работы. И через день бригада Михея Ситохина отстала от комсомольской бригады Аблая, недовыполнив норму на два гектара. Дня через три сдал Игнат Бурлаков — косарь не последней руки. Теперь он с трудом проходил до обеда пять-шесть заходов вместо десяти, легко и проворно выкошенных им в первый день.

Поглядывая на Игната, не очень-то поторапливались и остальные мужики. Они курили, валялись на солнцепеке, уверяли друг друга, что руками займище все равно не осилить, а потому, мол, и спешить особенно некуда.

А тут как снег на голову новая беда свалилась на руководство артели. Барахлила старенькая сенокосилка. То рвалась коса, то — косогон. То разлетались в прах втулки, то выяснилось — надо менять стершиеся от времени вкладыши в зубьях рамы.

Мирон Викулыч, внимательно осмотрев машину, решил, что ей необходим ремонт. Роман отправил Михея Ситохина с сенокосилкой в кузницу. Но Михей, проторчав свыше двух суток на хуторе впустую, вернулся на стан со строгим предписанием председателя Совета Кор-нея Селезнева, в котором говорилось, что отныне, согласно контрактационному договору, хуторская кузница будет обслуживать ремонтом только артель «Сотрудник революции» и с горе-машиной «Интернационала» по горло занятому кузнецу возиться не с руки. Так черным по белому и было написано в бумажке предсельсовета, скрепившего замысловатую свою подпись голубой печатью.

Решили отправить сенокосилку в кузницу на ближайший переселенческий отруб, расположенный в тридцати километрах от займища. Иного выхода не было.

И снова в дни жаркого сенокоса Роман испытывал такое напряжение нервов, что, как и в дни весеннего сева, утратил и сон и аппетит. Но он крепился, скрывая от членов артели незавидное физическое и душевное свое состояние. Напрягая последние силы, он с утра до вечера косил, ободряюще покрикивая на зазевавшихся ребят, на ходу перешучиваясь и переругиваясь с членами комсомольской бригады. А по вечерам, возвращаясь с покоса на стан, Роман, едва волоча словно налитые свинцом ноги, охотно подхватывал вслед за такими же усталыми, как и он, комсомольцами песню:

Орленок, орленок,

Взлети выше солнца

И степи с высот огляди.

Навеки умолкли веселые хлопцы,

В степях я остался один!

Глядя на утомленных ребят и мужиков, Роман приходил к выводу, что с такими первобытными орудиями производства, как допотопные дедовские косы, сколько ни бейся, сколько ни надрывай сил — все равно в люди

артель не выведешь. Он понимал, что все спасение в технике, в машинах, которых у них пока не было.

И, словно угадывая мысли Романа, Аблай часто говорил ему:

— Почему так, Роман,— кулаку и баю везде дорога, а нам в артели — кочка на кочке?

Казахи сидели вокруг вечернего костра с поникшими головами. Печальными, еще более темными казались их скуластые лица, озаренные бликами костра. Роман, ощущая на себе их зоркие, спрашивающие взгляды, чуял сердцем один и тот же обращенный к нему вопрос:

— Почему?

Но что мог ответить им на это Роман? Он и сам готов был спросить: «За что меня исключили из комсомола? Почему отбирают у нас последнюю сеялку? Почему Иннокентию верят, его слушают в районном центре, а нас — нет?»

Впрочем, он знал, он чувствовал, почему все это происходит. Убежден был он и в том, что кулацкому произволу, всем проискам хитрых врагов наступит — рано или поздно — неизбежный конец. Но как, какими словами убедить в этом своих товарищей?

Было жарко.

У самой дороги Егор Клюшкин и трое казахов копнили сено. Лннка увидела их еще с дальнего кургана. Ярко сверкали на солнце рожки железных вил и обнаженные спины бронзовых от загара казахов. И Линку охватило такое волнение, точно впервые после долгой-долгой разлуки очутилась она среди родных людей. Легко бежала она по дороге, поднимая босыми ногами горячую, нагретую солнцем пыль, бежала и радовалась всему: и жаркому солнцу, и густому медовому запаху трав, и печальному крику чибиса, и текучему мареву, призрачно мерцающему над степью.

Чудесный, счастливый день! Все утро пела она с Кланькой радостные песни, а потом они напились чаю. с первой, зеленоватой еще, но на редкость ароматной земляникой. Неожиданно почтальон принес письма от подруг по техникуму, и так была возбуждена и радостна Линка, что трижды перечитала письма Кланьке. А затем, босая, в майке, с непокрытой головой, с неизменной

алой, как пламя, косынкой на плече, отправилась на сенокос, в бригаду.

В степи стоял густой запах опаленного зноем ковыля. Подорожники — юркие, озорные серые птички,— весело подпрыгивая, стремительно бежали ей навстречу по пыльному тракту. В камышах, по ту сторону ослепительного озера, кричали дикие гуси. В добела раскаленном от зноя небе кружили беркуты. Величественно покачиваясь на неподвижных, широко распростертых, рыжих с подпалинами, крыльях, хищные птицы словно дремали на лету.

Линка шла запрокинув голову, беспричинно улыбаясь. Звучно ударяя в ладоши, она вспугнула из придорожного таволожника каких-то маленьких птичек.

И вот сейчас, когда она увидела ребят, занятых копнением сена, и узнала Егора Клюшкина, ей вдруг захотелось крикнуть ему, чтобы он обернулся, узнал ее и так же громко и радостно засмеялся, увидев ее, как громко и радостно смеется она, завидев эту проворно работающую вилами компанию.

Но ребята, должно быть, не видели Линку. Увлеченные своей работой, они легко работали вилами, вороша пахучее сено.

А когда они оглянулись, Линка сразу же умолкла. Она не понимала, что случилось. Почему так недружелюбно, почти враждебно смотрели на нее ребята, только что возбужденные и веселые?

Клюшкин долго возился с вилами, насаживая их на черенок. Казахи тоже деловито, строго и молча принялись за работу. Ни один из них точно не заметил стоявшей девушки.

— Ребята,— проговорила Линка.— Ребята, я — к вам. Вы слышите?

Ребята молчали.Егор Клюшкин, искоса взглянув на Линку, тотчас же отвернулся и вновь занялся своим делом, проворно укладывая зеленое и пахучее сено в копну. Он вполголоса глухо обронил какую-то фразу. Но слова не сразу дошли до ее сознания. Линка поняла одно — здесь не желают с ней разговаривать! И, выйдя с межи на дорогу, она отчетливо услышала слова Клюшкина. Он сказал: «За каким чертом она опять явилась к нам, ребята? Не понимаю!»

Уходя по пыльной, нагретой солнцем дороге в степь, Линка еще раз оглянулась на ребят — они продолжали

работать с невозмутимой поспешностью и задором. Неподалеку от колхозного стана Линка столкнулась с Мироном Викулычем.

Он скоблил стеклом новый черенок грабель и тоже сделал вид, что не замечает Линки. Проскользнул мимо, гремя связкой уздечек, Кенка. Прошел с косой на плече Аблай. И даже Тараска Кичигин посмотрел на нее исподлобья.

Линка стояла как вкопанная. У нее начала кружиться голова, и глаза заволакивала мутная, колеблющаяся дымка. «Это, должно быть, от зноя»,— подумала она.

Нерешительно приблизившись к Мирону Викулычу, Линка перевела дыхание и вполголоса проговорила:

— Дядя Мирон! Мирон Викулыч, знаете, я решила… Я пришла к вам. И я не могу уйти больше от вас, отсюда…

— Ага. Ну что ж. Это дело такое…— неопределенно проговорил Мирон Викулыч, недоверчиво взглянув на Линку.— Это дело такое, голубушка. Надо спросить народ. Я за всех не ответчик.

— Как хотите, дядя Мирон, а я никуда не уйду отсюда. Ни за что на свете. Делайте со мной что хотите. Не уйду. Мне некуда больше идти. Вы понимаете это — некуда?!

Мирон Викулыч молчал. Он снова принялся скоблить стеклышком и без того отлично выструганный и гладкий черенок грабель.

А Линка, ощутив вдруг неимоверную, нечеловеческую усталость, с трудом добрела до телеги и, уронив на нее позолотевшую на солнце голову с короной заплетенных в косу пшеничных волос, горько заплакала.

Мирон Викулыч встрепенулся, отбросил в сторону грабли и, подскочив к Линке, засуетился вокруг нее. Положив тяжелую, огрубевшую от работы загорелую руку на хрупкое плечо девушки, старик бормотал по-отцовски трогательно и строго:

— Ну, ну, хватит… Ну что ты на самом деле, право… Я давно, я спервоначалу Роману толковал. Надо же, говорю, чувство в себе поиметь… Ну, будет, голубушка, будет. Я попытаю ребят… Уж я их как-нибудь уломаю. Усовещу.

Но Линка не успокаивалась. Захлебываясь рыданиями, она кусала губы, не в силах подавить в себе плач. Она ощущала на плече шершавую теплую ладонь Миро-

на Викулыча и боялась поднять воспаленные, заплаканные глаза на его спокойное и доброе лицо.

И Мирон Викулыч неслышно отошел от девушки. Постояв еще несколько минут у телеги и наплакавшись вволю, Линка выпрямилась, вытерла концом косынки залитое слезами лицо и пошла к озеру. Она забрела в воду по колени и долго с наслаждением умывалась теплой, нагретой солнцем водой. Освежившаяся и успокоенная вышла она из воды и увидела подпаска Ераллу. С прутом в руках Ералла стоял возле распутанной лошади и пристально глядел на Линку.

— Здравствуй, Ералла,— сказала с улыбкой Линка.— Здравствуй, мой хороший!

— Здравствуй,— угрюмо проговорил Ералла.

— Ералла,— сказала Линка, подходя к подпаску,— ты знаешь, что я совсем к вам пришла?

— Нет, не знаю,— по-прежнему угрюмо ответил Ералла.

— А я совсем, совсем пришла, Ералла. Я хочу быть вместе с вами. Ты знаешь, я косить умею. Я на конных граблях сено буду грести. Вы меня примете?

— Не знаю.

— А почему же?

— Не знаю почему. Ты туда ходила, сюда ходила. Зачем так? Нехорошо так, товарищ,— строго сказал Ералла.

Взобравшись на лошадь, он поскакал прочь от Лин-ки, ни разу не оглянувшись на девушку.

Линка долго стояла среди пустынного луга, усеянного ромашками. Белесые пряди волос ее, как ковыльные султаны, трепетали на легком ветру. Печальная, трогательная, она походила в эту минуту на ту гибкую трепетную березку, что растет в одиночестве в открытой степи, вблизи таких же одиноких курганов.

Проводив жалобными глазами скрывшегося за увалом подростка, Линка опустилась на землю, и вдруг горячие, чистые, как родниковые капли, слезы брызнули из ее глаз, прикрытых узкой ладонью.

Плакала она долго, навзрыд, и слезы эти очищали, облагораживали ее душу, омраченную острым чувством тоски, одиночества и потерянности.

Плакать она перестала так же внезапно, как и начала. Подняв серые, омытые слезами глаза к небу, она увидела в его бирюзовом мерцании невесомое, похожее на распростертые белоснежные крылья чайки облачко и не-

вольно улыбнулась ему. «Не грусти, а то жизнь так и пробежит между страхом и надеждой!» — вспомнились ей в эту минуту когда-то вычитанные слова.

Она встала, женственным движением обнаженных по локоть смуглых рук поправила небрежно собранные в узел волосы и с таким изумлением огляделась вокруг, точно видела впервые залитый потоками света степной простор. Непросохшее от слез, освещенное солнцем юное лицо ее с золотисто-нежным пушком на висках, с полугрустной улыбкой на пухлых губах вдруг обрело волевое, строгое выражение. Она выпрямилась во весь рост и, одернув простиранное ситцевое платьице, пошла легкой походкой к полевому стану.

Меркнет сухой, пропитанный полынным запахом и степной гарью вечер. Стога свеженакошенного пахучего, как зеленый чай, сена поднимаются над чистой и ровной степью, как юрты кочевников. Густым ароматом браги и меда веет от них. Весело и буйно бушуют костры на полевом стане.

Комсомолец Санька Сенькин вдвоем с бобылем Кли-мушкой гоняются вокруг становища за вырвавшейся лошадью. Климушка все время наступает на конец высунувшейся из стоптанного опорка портянки и падает. Падая, Климушка незлобно вполголоса ругается. А напуганная лошадь продолжает метаться вокруг стана.

Линка смотрит на Климушку. Втайне она посмеивается над его беспомощностью и жалеет старика. Озорная и капризная лошадь, поравнявшись с Линкой, на секунду останавливается в нерешительности, словно раздумывает, куда ей броситься. Линка, разбросив руки, кидается ей навстречу и полутребовательно-полуласково говорит ей:

— Тпру! Погоди, не дичись, моя глупая. Тпру! Тпру! Вспугнутая криком и взмахом девичьих рук, лошадь

бросилась со всех ног в сторону. А Климушка, ринувшись вслед за нею, снова упал, наступив на свои портянки. Поднявшись, Климушка зло покосился на Линку и не менее зло проворчал:

— Тоже мне птица ! Гостья непрошеная… Ходют тут, только коней колхозных пугают…

Линка стоит в сторонке, покусывая горький стебелек

лабазника. Мимо нее проходят колхозники. Идут они устало, вразвалку. Они искоса поглядывают на Линку, но ни один из них не говорит ни слова. Только Луня, коснувшись драного своего картуза рукой, как всегда, низко и почтительно поклонился учительнице.

Линка ждет Романа. Она то надевает косынку на голову, то торопливо сдергивает ее. Над степью сгущаются сумерки. Рыдает на озере выпь. Тихо, чуть внятно звенят мечи прибрежной осоки. И Линкино сердце до боли сжимается от глуховатых и скорбных криков незримой птицы.

Но вот идет и Роман. Идет он мучительно медленно. И Линке кажется, что он нарочно замедляет шаг. Уж не хочет ли обойти ее? Роман несет на плече деревянные вилы, косу, двое грабель и какие-то палки. Вот он совсем близко, рядом. Вот он прежний, родной, хороший парень — с длинными ресницами, с непокорным чубом, усталый, загоревший, в выцветшей ситцевой рубашке с продранными локтями.

Линка не выдерживает, бежит к нему навстречу. Заметив ее, Роман останавливается.

— Ну? — глухо спрашивает он, встретившись с ней взглядом.

— Роман, послушай…

— Ну, ну! Слушаю…

— Ты понимаешь, Роман…

— Нет, ничего пока не понимаю.

— Ты понимаешь, я пришла…

— Это я вижу. А зачем?

— Ну как я тебе скажу? Я не знаю, как я скажу тебе обо всем, Роман.

— Я этого тоже не знаю.

— Но я все скажу. Я только прошу тебя, выслушай ради бога меня. Выслушай и пойми. А понять — это многое. Это значит — простить, говорят… И потом, я хотела бы остаться. Навсегда. Бесповоротно. Я не могу отсюда уйти.

— Да,— говорит как бы себе самому Роман.— Нынче здесь, а завтра там. Как в песне. Песня, правда, хорошая…

Затем они идут рядом, плечо к плечу, Линка, покусывая горький стебелек лабазника, твердит:

— Нет, я никуда не уйду отсюда.

— А кому ты нужна здесь? Ты об этом подумала? Они молчат.

Трава мягко шелестит под ногами. Над займищем оседают туманы. А там, в камышах на озере, слышен страстный трепет птичьей любви. В криках гагар звучит неугасимая, ненасытная радость. Захлебывается глухими печальными воплями выпь.

Линка идет рядом с Романом. Ее локоть временами слегка касается локтя Романа, и Линка не знает, о чем ей говорить. У нее до боли сжимается сердце. Слегка дотронувшись рукой до плеча Романа, она вполголоса говорит:

Я знаю, ты плохо думаешь обо мне, Роман. Я все знаю…

А мне не до тебя,— жестко произносит Роман, отмахиваясь от Линки.— Не до тебя мне. Ты ушла — иди. А возвращаться сюда не стоит. К чему это?

Липка не отвечает ему. Молча они подходят к колхозному стану. Оживленный говор у костров сразу смолкает. На Линку — она это чувствует — косятся недоверчивые, злые глаза людей, вчерашних ее друзей и товарищей.

Тихо вокруг. И подавленная враждебной тишиной, настороженностью всего полевого стана, Линка стоит в нерешительности, опустив руки. Пламя костра освещает ее недоуменное, растерянное лицо. Она стоит, не зная, что делать ей, что сказать. Затем она отходит к дальней телеге, медленно опускается на траву и, уронив голову в колени, сидит так, не двигаясь, час, другой…

Конные грабли оказались сложной и непослушной машиной. Линка изо всех сил нажимала ногой на подъемник, давила рукой на рычаг, но выбросить из-под зубьев сгребенное сено там, где следовало, не могла. Валки получались ломаными, неряшливыми, в беспорядке раскиданными по скошенному полю.

Лошадь билась в коротких оглоблях. Вожжи то и дело вылетали из Линкиных рук. Стоял немилосердный полуденный зной, раскалились железные части машинных грабель. Тучи гнуса и овода бились над окровавленным крупом лошади. Пауты обжигали открытые, почерневшие от загара плечи девушки. Смертельно хотелось пить. Но вода, нагретая солнцем, была мутна, безвкусна, противна. Стучало в висках. В ушах стоял нудный звон.

— Но… Но… Да иди же ты, господи! — с отчаянием выкрикивала Линка, беспрестанно работая вожжами. Она то и дело со страхом оглядывалась назад и никак не могла нажать на подъемник на том месте, где следовало.

Первая упряжка показалась Линке вечностью. С утра до обеда кружилась она на граблях среди мертвого, наглухо замкнутого ракитником круга. Здесь было светло, глухо, жарко. За это время трижды выскакивала из оглобель вместе с гужами дуга, и Линка подолгу мучилась с запряжкой непослушной, капризной лошади, с величайшим трудом, обжигая ладони, затягивала супонь.

Когда она остановила лошадь, для того чтобы расправить и очистить грабельные зубья, из кустов ракит-ника с шумом вывалилась на поляну ватага ребят во главе с пастухом Кдюшкиным.

— Ого! Вот это — да! Вот это работка! — пронзительно закричал, оглядывая луг, Егор Клюшкин.

Ватага ребят вдруг смолкла. Оглядевшись вокруг, комсомольцы переглянулись, и взрыв дружного громкого хохота огласил доселе глухой луг, окольцованный кустами ракитника.

Линка стояла, опершись на колесо рукой, и не могла сообразить, над чем они смеются. Затем поняла, что смеются они над ней, над ее работой. Должно быть, что-то ужасное натворила она на лугу, нахвастав Ми-року Викулычу, что отлично знает конные грабли.

Следом за комсомольцами появился Михей Ситохин. Он тоже, удивленно посмотрев на гребь, подпер бока кулаками, и густой, зычный хохот загремел на поляне. Егор Клюшкин злобно крикнул:

— Отыскали работничка!

— Вот именно. Я говорил — не связывайтесь!..— крикнул, размахивая руками, комсомолец Саня Сенькин.

— Результат налицо, не надо было принимать…

— А кто ее принимал?

— Ну кто, как не Роман?! Тоже, понимаешь, спутался с интеллигенцией. Не развяжется…

— Только ночь с ней провозился, сам наутро бабой стал.

Егор Клюшкин подбежал к Линке, выдернул из ее рук вожжи, ловко вспрыгнул на грабельную беседку и погнал лошадь по кошенине, проворно работая рычагом грабель.

Сено пришлось перегребать заново. Линка поняла свою неудачу. Жалкая, стояла она посреди поляны, с завистью поглядывая на Клюшкина и дивясь тому, как он умело, проворно работал подъемником, как послушно и бойко сновала покорная его понуканиям лошадь, как безукоризненно ровно ложились валки сена.

Между тем группа ребят, сидевшая в тени под кустом ракиты, о чем-то серьезно и строго разговаривала между собой. А Михей Ситохин изредка косился на Линку, скорбно вздыхая, скреб выцветшую бороду да покрикивал, поторапливал Клюшкина.

И Линка поняла, что делать ей тут нечего. Да, ей надо было уходить отсюда. Накинув на плечи яркую косынку, она молча пошла прочь с луга. Но не успела она сделать и трех шагов, как вдогонку посыпались негромкие, но до боли обидные выкрики:

— Краля! Трефей!

— Нет, она — бубновая, ребята!

— Одним словом — интеллигенция!

— Белоручка!

— Больше ее сюда не поманит!

Линка, как слепая, брела по знойной степи и удивлялась, что не было в ее сердце ни обиды, ни злобы. Наоборот, она чувствовала какую-то непоправимую вину перед этими людьми, вину, которая после сегодняшней неудачи нависла над ней. «Ну что ж, права была Любка, когда говорила мне, как личные отношения иногда перерастают в общественные. Права. Права…» Теперь она сознавала всю правоту ребят, неоспоримую правоту всех членов невеликой, но воистину героической артели. Поняла всем существом и ясно видела, отчего так холодно и враждебно отнеслись к ее возвращению эти люди. «Боже мой, какая я дура! Какая я дура…» — мысленно твердила Линка.

Она шла по ослепительно яркой степи, сама не зная куда. И вдруг ее осенила мысль, за которую она с жадностью ухватилась, мысль о немедленном отъезде с хутора. «Да, да. Надо уехать. Уехать немедленно, навсегда. Добьюсь перевода в другой район. Позабуду обо всем, что причинило мне столько бед и обид, так безжалостно исковеркало, изломало меня и теперь вот выбросило на берег всем чужую, одинокую и беспомощную… Уехать. Уехать»,— твердила Линка.

Босая, усталая, брела она по пыльной дороге и думала только о желанном отъезде. Она живо представила себе, как уложит в корзинку скудные вещи, как уедет с попутной подводой на станцию и как ей будет хорошо на новом месте, в какой-то неведомой деревне.

В мечтах об иной, новой жизни, которая непременно должна начаться где-то там, бесконечно далеко отсюда, незаметно добрела Линка до школы. Зной спадал. Из степи повеяло благотворной прохладой и горьковатым дымом кизячных костров. Никого и ничего не видя перед собой, Линка торопливо перебежала пустынную площадь хутора и, охваченная беспричинной тревогой, вошла в школу. Но, распахнув дверь в комнату, она изумленно отступила и замерла на пороге.

Навстречу ей поднялась с табуретки незнакомая девушка. Прямая прядь жестких, чуть порыжевших от солнца волос ниспадала на ее большой выпуклый лоб. Большие глаза смотрели на Линку из-под густых, слегка загнутых кверху ресниц. Синий замасленный комбинезон, плотно облегавший стройную фигуру девушки, делал ее похожей на подвижного и озорного мальчишку.

С минуту они стояли друг против друга молча.

Девушка в комбинезоне протянула Линке руку, перетянутую бинтом в запястье. Щурясь, словно от солнца, и улыбаясь, девушка проговорила:

— Ну, здорово, здорово, учительница! Здравствуй, товарищ.

— Это… это ты?! — воскликнула изумленно Линка, пристально вглядываясь в улыбающееся знакомое лицо неожиданной гостьи.

— Ну да, я…— сказала все с той же улыбкой девушка, все крепче сжимая в руке горячую руку Линки.

— Ну да, это ты! Ведь я же знаю тебя. Я узнала тебя по фотографии. Я нашла твою фотографию в делах бывшей хуторской комсомольской ячейки, Фешка!

Было уже совсем темно, когда девушки, обогнув хуторские гумна, прямиком через выгон, проворно, в ногу, зашагали по скотопрогонному тракту.

Шли они первое время молча, не проронив ни слова. Около заброшенного казахского кладбища Линке почудился явственный стук конских копыт, она внутренне похолодела, приняв в темноте одинокую придорожную

березку, бесприютно шумящую листвой, за мчавшегося за ними по пятам всадника. Она опасалась возможной погони Иннокентия. Линка искоса поглядывала на Феш-ку, и ей казалось, что они были неразлучными с ней чуть ли не с детства — так безоговорочно, сразу вторглась в Линкину жизнь пришедшаяся ей по сердцу девушка в синем комбинезоне. С нескрываемой завистью смотрела она на ладно сидевший на трактористке комбинезон. Решительно все нравилось Линке в Фешке. И лукавое прищуривание черных глаз. И заразительно-звонкий, похожий на колокольчик смех. И даже легкая походка — точно Фешка не шла, а плыла над землей на незримых крыльях. Суровая в прошлом жизнь батрачки никак не вязалась в Линкином представлении с хрупкой фигурой девушки, со всем ее милым, застенчивым обликом юной цыганки.

До сих пор Линка представляла себе трактористку нескладной, мужиковатой девицей с атлетическими плечами, с голосом, по крайней мере, не слабее Кланьки-ного! Линке запомнился красочный плакат, когда-то виденный ею. На плакате красовалась грудастая, богатырского вида девица, крепко сжимавшая в могучих руках руль трактора. Эта пышная плакатная трактористка с тех пор в представлении Линки была воплощением не только здоровья, молодости и физической силы, но и женской красоты. Фешка противоречила этому плакатному образу: самая обыкновенная, будничная девчонка, и только разве этот красивый, почти щегольской комбинезон, туго обтягивающий ее тонкую талию, выгодно выделял ее, возвышал в представлении Линки.

Линка рассказывала Фешке, как она, сбитая с толку, жалко и беспомощно крутилась здесь меж: двух огней, как решилась сегодня, возвращаясь с покоса, на последнее, что ей пришло в голову,— бегство с хутора. Линка была уверена, что Фешка поймет ее. Не стыдясь, ничего не утаивая, она обнажила перед новой подругой все события — от случайной, неосмысленной связи с Романом до пошлого свадебного обряда в школе и брачной ночи под крышей никулинского дома.

— Стыдно мне, Фешка. Стыдно и горько. Никому я не говорила об этом, а тебе скажу. Если бы знала ты, как я ненавижу себя! Какая-то безвольная, взбалмошная дура…

Фешка слушала Линку с настороженным вниманием. Изредка перебивая спутницу кратким вопросом, трактористка давала понять Линке о своем внимании и сочувствии.

Но вот неожиданно, вне всякой связи с предыдущим доверительным их разговором, Фешка сказала:

— Теперь послушай, Линка, и мою притчу. Невесела она. Предупреждаю. Да что ж, из песни слова не выбросишь. Так ведь? Ну вот. Было это в канун праздника покрова. Есть такой праздник по осени. В батраки до этого праздника всегда в деревнях у нас нанимались. Батрачила в ту пору я на каторге у Луки Боброва. Была одна там как перст. Заимка глухая. Куда ни глянешь — степь. Ни деревца, ни живой души. Особенно жутко было зимой. По неделе — метели. По ночам — стаи волков под окнами заупокойные псалмы, бывало, на все лады распевают. Словом, страсти! Было на моих руках восемнадцать дойных коров. От бдной дойки пальцы деревенели. Морозы в ту зиму стояли ранние, лютые. Ну вот…

Помолчав, переведя дыхание,— было видно, как нелегко давались ей несладкие воспоминания,— она продолжала:

— Ну и вот, была на моих руках одна породистая корова — холмогорка. Не корова — капризная барыня! Ты ее доить, а она, стерва,— биться. Никак, понимаешь, не стояла. Уж я ее на привязь пыталась брать и теплой пойлушкой на сыворотке поила — бьет задом, и баста… Дою я раз эту корову. А дело было под вечер, и пальцы мои изошлись, заледенели… И вот в эту пору прикатил на заимку сам хозяин — Лука Лукич. Ехал он с прасолами с Ирбитской ярмарки да и завернул по пути на заимку. Вижу — прасолы навеселе. Я дою корову, а они обступили меня и любуются. Я дою, а Лука уставился на меня, как сыч, смотрит за мной в оба. Вдруг корова как хватит ногой по трехведерному подойнику, а молоко-то все на пол, в навоз!

— Все пролила? — спросила Линка.

— Дочиста… И вот берет меня тогда озверевший Лукич за шиворот и лицом в молочную лужу — раз, два, три. А прасолы — все, как один, в красных опоясках,— я их как сейчас вижу — прыгают вокруг меня, бьют в ладоши, хохочут. Только я поднимусь, понимаешь, только проведу ладонью по лицу, только передохну, протру глаза, а он меня опять в лужу! У меня начали слипаться и мерзнуть ресницы. Сердце окаменело. Я не могла, понимаешь ты, ни кричать, ни плакать. Он меня тычет мор-

дой в навозную жижу, а я молчу. Потом он поднял меня за косы и приказал: «Пей, сука! Я давно примечаю — пал у холмогорки удой. Пей!» Что делать? Давай я собирать молоко ладонью и всю жижу — в рот. А прасолы в красных кушаках ржут вокруг меня, понимаешь, как жеребцы…

— Господи, какой ужас! Какой ужас…— проговорила Линка.— И ты не ушла от Боброва?

— Ночью я убежала на хутор. Убежала без платка. А от заимки до нашего хутора было двенадцать верст. Зима. Мороз. Вьюга. Не знаю сама, как я не сбилась с дороги, не замерзла. Не знаю… И нанялась я тогда батрачить к Епифану Окатову. Дело это было около святок. А ты знаешь, в эту пору ягнятся овцы. Тут нашему брату, батракам, спать некогда — карауль. Ну, а я измучилась и уснула, как на грех. Приморилась в тепле и Спохватилась только под утро. Вскочила, кинулась в овчарню, смотрю а там двенадцать штук ягнят как лед застыли, Шестерых кое-как отходила, оттерла снегом, остальные сдохли… Наутро явился хозяин. Приехал он на заимку тоже во хмелю. Дело было под праздник. Не успела я спрятать концы в воду. Ну что ж, пришлось и тут отвечать. Раздел меня хозяин догола и — к стойке!

— Фешка?! — вырвался непроизвольный, полный скорбного отчаяния крик Линки.

— Взял он мокрое полотенце…— точно не слыша вопля спутницы, продолжала бесстрастно жестокую свою повесть Фешка.— Бил он меня, должно быть, очень долго. Так мне показалось. И сколько дней я потом не могла поднять головы — не помню… И опять убежала я с окатовской заимки в ночь, в пургу, в лютую стужу. И тогда привела меня лихая судьба на заимку к Силан-тию Пикулину. И опять — из огня да в полымя! По кругу!

— Боже, что ты пережила — у меня сердце заходит,— сказала Линка упавшим голосом.

— Было время, и у меня оно останавливалось. От обиды. От боли. А то и огнем горело от гнева, от ненависти. Не знаю, поймешь ли ты, Линка, это?..

— Понимаю… Не пойму только одного. Тогда что, не было на хуторе Советской власти? Ведь это же что — разбой?! Это же ужас, что они с тобой творили. Похлеще всякого крепостного права. Не понимаю, как это можно было позволить, если была тогда у вас Советская власть,— с искренним возмущением сказала Линка.

— А ты мне вот что лучше ответь, дорогая,— дружески тронув Линку за локоток, сказала после некоторого молчания Фешка.— Ты вот мне что ответь: здесь, на хуторе, сейчас тоже Советская власть?

— Ну да… А то как же?

— Ошибаешься, милая. Определенно тебе говорю: нет и на сегодняшний день на нашем хуторе настоящей Советской власти. Не приметила я что-то ее и на сегодняшний день в наличии…— строго сказала Фешка.

— Ну, не знаю… Вот тут ты, мне кажется, уже и лишнее говоришь,— тихо возразила Линка.

— Нет здесь Советской власти, Линушка,— убежденно и веско повторила Фешка.— Епифан Окатов со своим сынком-проходимцем — вот пока власть. Плюс — Силантий Никулин, трахомный Анисим. А Корней Селезнев — это так, для модели, чтобы люди глядели, как говорится…

Приветливо замерцали в ночной степи веселые костры полевого стана артельных косарей. Фешка, дружески обняв Линку за плечи, ласково продолжала:

— А тебе я вот что скажу, товарка, на все твои речи. Хорошая, вижу, ты, душевная. Только вот беда — доверчива очень. А встречному-поперечному доверяться — худое дело. К хорошему это не приводит, сама убедилась. Это — раз. Второе — без толку кукситься и походя руки опускать тоже не след, не по-комсомольски это…

— Какая там из меня уж комсомолка! — досадливо махнув тонкой рукой, с горечью усмехнулась Линка.

— Возьмешься за ум — увидишь какая. Думаю — не последняя. Тут не нюни распускать — драться надо. Врукопашную, как в бою. А бои на носу у нас жаркие — как пожар. Забушуют — в сторонке не отсидишься. Хочешь быть в строю, держись поближе к нашим ребятам, ко мне — я не подведу. Будь уверена!

— Спасибо, Феша! — с горячим порывом откликнулась Линка.

— Тогда — по рукам! — сказала Фешка, и спутницы горячо и крепко пожали друг другу руки.

Над степью вставал рассвет. Страстно гоготали в камышах дикие гуси. Свежий ветер приятно освежал разгоряченные от ночной ходьбы лица девушек. Линка шла рядом с Фешкой с таким ощущением, точно она впервые в жизни увидела, как неповторимо прекрасен ранний рассвет в степи, полной чудесных, пьянящих запахов, звуков и красок.

Сенокосилку отремонтировали, и дела на сенокосе пошли веселее. А тут еще удалось пустить в дело бросовую лобогрейку Михея Сито хина. Подлатав, как умели, своими силами, приспособили и ее для кошения травы. Артельщики теперь едва поспевали за двумя бесперебойно работающими машинами убирать вовремя и метать в стога душистое сено.

Фешка на пару с Липкой копнили сено в бригаде метальщиков Аблая. Работала Фешка граблями, точно играючи, на диво легко, красиво, проворно, и на копны, заправленные ее руками, была любо-дорого посмотреть.

Линка, завидуя мастерству и ловкости подруги, старалась подражать ей во всем. И два дня спустя Линка не так уже неумело и неуверенно, как прежде, владела нехитрым орудием и тоже проворно и чисто сгребала сено вокруг копен небольшими и легкими деревянными грабельками.

За Фешкой ревниво и зорко поглядывали все члены артели, поглядывали — и дивились ей. Она вела себя на сенокосе так, как будто давным-давно была вместе со всеми членами сельхозартели. За работой она напевала грудным сочным голосом песню времен гражданской войны, песню о разбитом комсомольском сердце, и ребята хором охотно подпевали ей. Как-то сразу запросто вошла Фешка В неспокойную, напряженную жизнь коллектива и сразу же сроднилась с ним, стала своим человеком, без которого, казалось, и работа-то не так спорилась.

Но больше всех Фешка удивляла Романа. Поглядывая на нее и втайне любуясь ее расторопной и ловкой работой, Роман думал: «Не девка — огонь. Золото! Хорошо, что она к нам вернулась. Но ведь граблями наш народ не удивишь. Сено грести — дело нехитрое. Другая помощь нам от тебя нужна, трактористка!»

И он втайне досадовал на то, что Фешка до сих пор не удосужилась по-деловому поговорить с ним. Целыми днями крутилась она среди членов артели; в сотый раз терпеливо выслушивала рассказы о том, как пытались кулаки отнять у них сеялку, как трудно было весной поднимать целину, как падали в бороздах истощенные лошади. Фешка часами просиживала с Климушкой, Луней, Аблаем, даже с Кенкой и Ераллой и не находила времени только для разговора с Романом. Обиженный этим, он даже однажды пожаловался Мирону Викулычу:

— Ну вот, ждали мы ее, дядя Мирон, как говорится, будто Христова дня, а дождались Ивана постного!

Но старик промолчал, и это еще больше обидело Романа. К тому же по-прежнему не переставала волновать и тревожить его Линка. Роман был с ней сух и скуп на слова, не очень-то доверял он ей и подозревал, что наговорила она, должно быть, Фешке немало несправедливого и лишнего, тем не менее он все же чувствовал, как какая-то необъяснимая сила по-прежнему тянет его к ней. И ему хотелось остаться с ней и поговорить начистоту, откровенно, так же просто и хорошо, как говорили они когда-то наедине в дни первых встреч…

Роман был твердо уверен, что все личное, связывавшее их когда-то с Фешкой, теперь уже обоими ими забыто. Но в то же время он ощущал нечто похожее на глубокую вину перед девушкой.

Как-то вечером, когда Роман дометывал со старым Койчей последний стог, Фешка, проходя мимо, неожиданно остановилась и, воткнув грабли черенком в землю, стала наблюдать за их работой, подсказывать, с какой стороны следует положить на стог еще один навильник сена, где убрать лишний клок и как лучше округлить вершину. Роман молчал, он добросовестно и старательно делал то, что советовала Фешка. Когда стог был заметан и старый Койча поплелся на полевой стан, Фешка подошла к Роману и, запросто взяв его под руку, повела в степь, в противоположную от стана сторону. Роман покорно последовал за ней.

Удалившись от стана версты за полторы, они сели на вершину невысокого, поросшего ковылем кургана. Вздохнув, Фешка заговорила вполголоса, словно продолжая оборванный разговор:

— Он, понимаешь ли ты, поумней нас с тобой. Его, подлеца, протестами не проймешь. Подумаешь, тоже герои, смылись тогда со свадьбы! — укоризненно сказала Фешка.

— А что же нам было делать? — спросил Роман, не глядя на Фешку и отлично понимая, о чем и о ком вела она речь.

— Выступить и разоблачить прохвоста! Уж кому-кому, а вам-то тут все козыри в руки. Вот, например, у нас в совхозе…

— Эх, да брось ты совхозом глаза колоть! — с плохо скрытым раздражением проговорил Роман, отодвигаясь от Фешки.

Но Фешка, примирительно коснувшись его плеча рукой, строго сказала:

— Не обижайся, Роман. Начистоту с тобой хочу говорить. Не дуйся.

— Я не из таких…— угрюмо буркнул Роман.

— Знаю, что правда глаза колет. Но придется тебе потерпеть. Ничего не попишешь. Быль молодцу не в укор!

— Ну, ну. Стерплю. Коли злее — выдюжу!

— Уколю. Уколю. Мне вот девки еще на тебя жаловались.

— Эвон — девки! А бабы не жаловались?

— От баб не слышала,— строго, без улыбки, ответила Фешка.— А о девках — не в шутку. Подумай, вот ты ни разу не удосужился даже заглянуть вечерком на молодежную завалинку. Разве это дело? Ты ни разу не пришел, на потолковал по душам с ребятами и не зна-ешь, чем они живут, о чем думают.

— Только у меня и делов было, что по завалинкам шагаться.

— Ну, для этого можно было время найти. А ты сторонишься, чураешься ребят и девушек. Не дело это, Роман…

— Вот как! Ты что же это, учить меня приехала? — ЗЛО и насмешливо спросил Роман.

Не учить помогать, как сумею…

Языком брехать — дело нехитрое!

Не подкусывай. Я пока не шибко отстала от тебя и и деле. .

Это другой вопрос… Я говорю про другую помощь. Не на такую помощь я, Фешка, надеялся. Это не помощь — с грабельками прыгать вокруг копешек да сплетни по хутору собирать. Подумаешь, девки ей жаловались! Да девки-то из зависти языки чешут.

— Чему же они позавидовали?

— Вот прокурор еще нашелся!

— Не прокурор я тебе, по-дружески спрашиваю. Помолчав, Роман глухо сказал:

— Все за нее, за нашу учительницу, они на меня в обиде. Интеллигенткой меня корят. Вот, мол, лезет парень не в свои сани. А я тут совсем, может быть, ни при чем. Моя хата тут с краю…

— Глупости говоришь, Роман. Только и дел у девчат, что думать о твоей учительнице!

— Тебя, я вижу, это тоже задело…

— Что — это?

— А вот то самое…

— Ах, вот как! — сказала Фешка, расхохотавшись.— Ну и дурак. Ты что же, думаешь, что я тебя к ней ревную?

— Ничего я не думаю. Отвяжись, худая жизнь, привяжись хорошая,— ответил, неожиданно смягчаясь, Роман, сводя не очень приятный для него разговор к шутке.

Они помолчали. Потом, вздохнув, Фешка сказала:

— Ну, точка, Роман. Не об этом я хотела с тобой говорить. Не время заводить речи про личные наши с тобой обиды и беды. Об этом в другой раз — на досуге… Одно мне скажи: товарищ ты мне?

— А то классовый враг, что ли?! — удивленно посмотрев на Фешку, сказал с усмешкой Роман.

Придвинувшись к Роману плечом к плечу, Фешка участливо заговорила, касаясь маленькой горячей рукой тяжелой грубой его ладони:

— Вот что, дружок. Я ведь давно знаю тебя. Знаю, какой ты нетерпеливый, горячий. Загорелся — вынь да положь! Все рывком! Все — сразу. Все — с маху. А тут вот, выходит, наскоком ничего не сделаешь. Тут, понимаешь ли, выдержка нужна — и железная!

Затем Фешка не спеша извлекла из бокового кармана комбинезона свернутый вчетверо лист бумаги и, развернув его, расправила на коленях.

— Знаешь, Роман, я вчера всю ночь не спала. Всю ночь напролет у костра мозговала. И вот составила план нашего наступления. Смотри, что тут у нас получается…— и она принялась читать вслух написанное.

Напряженно и чутко вслушивался Роман в слова, которые звучали для него неожиданным откровением.

Вторую неделю бушевал над степью горячий, пропитанный зноем далеких прибалхашских пустынь, не затихающий ни днем, ни ночью ветер. Увядали и никли травы, овеянные огнеподобным дыханием суховея. По парам, по степным дорогам и трактам бесновались, угасая и вспыхивая, словно повитые траурным крепом смерчи. Грозные колеблющиеся столбы пыли стремительно мчались к горизонту. То извиваясь жгутом, то уподобляясь сраженным птицам, замертво падали они в травы, накрывая их аспидно-черными крыльями.

Редкие всадники скакали теперь по степи. И глух и тревожен был в эту пору рокот некованых конских копыт. А в полдень начинали сгущаться над горизонтом тяжелые грозовые тучи, готовые вот-вот разразиться громовыми раскатами и освежить потрескавшуюся от зноя землю обильным и шумным дождем. Но тучи рассеивались. Замирала где-то вдали глухая гроза. И дождя по-прежнему не было.

Человек в опорках, в дырявом, выцветшем карту-зишке стоял посреди дороги. Он стоял среди желтого искрящегося зноя и, запрокинув голову, долго следил за грозовой тучей, встающей у горизонта. Его губы были крепко стиснуты и опалены. Он стоял неподвижный, одинокий, как верстовой столб при пустынной дороге. Неотрывно следил он слезящимися от напряжения глазами за тучей. Но туча, постепенно светлея и расплы-ваясь, неотвратимо и медленно уходила все дальше и дальше к горизонту. И наконец там, где-то далеко-далеко, за чуть приметной цепью курганов, расстилала она молочно-белые холсты града. Тогда человек, непо-движно стоявший среди дороги, вновь тяжело опираясь на посох, трогался в путь, поднимая опорками горячую пыль на дороге. Он шел туда, за курганы, за цепь осле-пительно-синих озер и наконец терялся в море шаф-ранно-желтой пшеницы, огромный массив которой, казалось, уходил под самый горизонт.

Это был Проня Скориков. Пятые сутки кряду приходил он сюда, на массивы хлебов «Интернационала». Пятые сутки, озираясь вокруг, бережно разнимая руками впереди себя тяжелые пряди рослой, тяжелоко-лосной пшеницы, он осторожно пробивался все дальше и дальше туда, в глубь массива, где, по его предположениям, находилась собственная его полоса, единолично посеянная им яровая пшеница. Но поиски были тщетными. Теперь Проня припоминал, что на второй день после ухода из артели «Сотрудник революции», после пьяного угара, в котором он едва не задушил ненавистного ему Анисима, после всего этого состоялся уговор со старым степным тамыром — приятелем Муратбеком. Проня подрядил тогда Муратбека засеять ему полдесятины хлеба по паровой жниве. Да. Именно — полдесятины по паровой жниве! Проня помнил все до мелочи. Мурат-бек, согласно их уговору, пахал Пронину полосу, и она в окружении колхозных полей походила на крошечный островок среди огромного степного озера. Кру-

гом лежала черная, как вороново крыло, гладко причесанная сеялкой земля «Интернационала», а у самой дороги колхозники допахивали в пять плугов последний заезд сплошного массива.

Проня отлично помнил, как кто-то из колхозных ребят крикнул тогда ему: «Будет тебе, гражданин, народ-то смешить. Присоединяйся к нам. Мы и твою полосу заодно перепашем!» И тогда Проня, хитро усмехнувшись в ответ на их предложение, подумал: «Вот пахари, господи боже мой, отыскались. На коней смотреть тошно — скелеты скелетами, а меня в эту шараш-кину артель приглашают!»

Муратбек пахал, согласно уговору, Пронину полосу, а Проня валялся на меже и на чем свет костерил себя за то, что даже вот тут, должно быть, прогадал он, переплатив казаху за пахоту. В общем, все это было так, как в сотый раз припоминал Проня. Все было так, а вот полосы его как и не было! Ему казалось, что он крутился на том самом месте, где проползала узкой змейкой межа, некогда отделявшая его полосу от колхозной пашни. Но сейчас не было ни межи, ни его полосы — кругом просторно и вольно разливалось сплошное шафранное море хлебов. И чем пристальнее, чем пытливее приглядывался Проня к этому морю, тем все больше и больше его охватывала робость, перерастающая в смятение, в страх. Он растерянно кружился на одном и том же месте, вытягивался на носках, но разгадать, куда же могла исчезнуть его собственная полоса, так и не мог. В голову лезло всякое. И Проня даже усомнился: уж не приснилось ли ему по пьяному делу, что подрядил он Муратбека засеять паровую жниву и действительно ли Муратбек засевал ее?!

Каждый вечер возвращался Проня домой запыленный, усталый, обгоревший на знойном июльском солнце. А на вопросы жены о том, каков хлеб, с притворным довольством неизменно отвечал одно и то же;

— Ничего себе хлебушко. Хороша пшеничка. Бога гневить нечего. Нынче мы, мать, с хлебом! У добрых людей, слава богу, не занимать!

— Не сорная?

— Сорная, сорная! — передразнивал Проня.— Это у тебя все лыком шито. У меня, брат, на пашне всегда порядок. Али я не хозяин?! Откуда ему, сору-то, взяться на такой доброй земле!

— Да кто же это ее, землю-то, тебе выходил?

— Добрые люди. Господь бог с девой Марией. Вот кто!

— Надейся, надейся на добрых людей. Они тебе выходят! Они тебя, придет час, под монастырь подведут! Ох, господи боже ты мой! Целый век горе мыкаю! Век по веки с тобой, бесхозяйственным человеком, страдаю,— заводила старые песни жена.

В таких случаях Проня, сорвав со спицы неказистый картузишко и нахлобучив его на взлохмаченную, никогда не чесанную голову, пулей бросался вон из избы на улицу. Он спасался бегством от нудных бабьих причетов и затем долго шатался по сонным улицам и переулкам, погруженный в горькие думы. У него останавливалось похолодевшее сердце при мысли о том, что сейчас страда: Арине может взбрести в башку отправиться на Пвшню полюбоваться собственной пшеницей. А ведь это могло статься каждый божий день, каждый час, каждую минуту! Вот тогда-то уж ее не уймешь, не объедешь никакими уговорами, вот тогда-то придется признаваться Проне во всем, выкладывать жене всю правду!

Шутка сказать — сознаться перед Ариной в потере собственной полосы! Проня знал, что на это у него не хватит ни сил, ни смелости. И после мучительных раздумий он решил, если полоса так и не будет найдена, постараться не пускать жену на пашню, а самому каждый день уходить в поле и, возвращаясь к вечеру, хвалиться перед неразумной старухой на редкость хорошим хлебом, который того и гляди поспеет!

Проня так и делал. Врал каждый вечер Арине о добром хлебе.

В один из таких вечеров Проня, вконец истерзанный горькими размышлениями о потерянной полосе, выкрал из подполья припрятанную старухой сороковку горькой и залпом выпил ее, уединясь в чулане. Захмелев и несколько успокоившись, Проня ушел со двора, а затем долго кружился на бесприютном гумне, пересчитывая в беспорядке валявшиеся колесные спицы. За этим занятием и застал Проню проходивший мимо Роман. Было светло от полной луны, поднявшейся над хутором.

— Здорово, дядя Прокопий! Ты чего это тут колдуешь? — сказал Роман, свернув с дороги на гумно.

— А, это ты, Роман Егорыч?! Да это я так, по нужде вышел. Хозяйство! За ним догляд нужен…— бессвязно забормотал Проня.

— Ну как, дядя Прокопий, живем?

— Ничего, слава богу. Ничего. Живем не тужим.

— Тогда порядок.

— Порядок порядком, кабы беды одной не было,..

— Это что опять у тебя за беда? — участливо спросил Роман.

— Лучше не спрашивай…— сказал с горьким вздохом Проня.

— А все же? — допытывался Роман.

— Не знаю, как и сказать! Грех — утаить, совестно открыться…

— А ты — как на духу. Все останется между нами — могила!

Подумав, почесав затылок, Проня сказал, переходя на полушепот:

— Слушай, Роман Егорыч! Сделай ты таку божеску милость. Откройся мне, ради бога. Не утаи.

— Что такое, дядя Прокопий? Мне не в чем таиться перед тобой. Сказывай — в чем дело.

— Богом прошу. Не утаи… Я вот с горя даже хватил маленько. А как не хватишь? Ведь у меня все сердце по ней изболело. Разве мне ее, кровную, не жаль? Разве я не хозяин ей? Скажи мне по чести, молю тебя богом, не видал ты ее?

— Кого, дядя Прокопий? Ничего не пойму…

— Ну, ее самую — мою полосу.

— Твою полосу?!

— Мою. Собственную! Ту, которую, стало быть, я весной сеял.

— Ах, вот ты о чем! — понял наконец Роман. И поняв, все припомнил. Припомнил, как копошился весной Проня вместе с Муратбеком там, на маленьком островке своей жнивы, как посмеивались над ним ребята, да и сам Роман не раз пытался перетянуть Проню в артель. И, вспомнив об этом, Роман тотчас же догадался о проделке ребят. Это они наверняка запахали межу, умолчав о рискованной шутке. И вот теперь, когда над огромным массивом колхозного поля заколосилась пшеница и слилась с пшеницей, выросшей на участке Прони, трудно, конечно, отыскать мужику в сплошном разливе хлебов бывшую свою полосу. Роману все было ясно. Однако. рассказывать об этом Проне он сейчас не хотел, а успокоил старика:

— Ну, это все ерунда, дядя Прокопий. Ты не горюй. Никуда твоя полоса не денется. Придет время — найдем. Слово даю — отыщем.

Сказано это было так, что у Прони тотчас же как рукой сняло всю его горькую боль. Старик поверил Роману, понял, что он его в обиду не даст и без хлеба не оставит.

Обменявшись на прощание с председателем артели крепким рукопожатием, Проня вернулся домой. Вошел он и избу уже без опасливой настороженности, уверенно: нарочно, без всякой к тому нужды, шумно шар-кил по земляному полу опорками, кряхтел, ворчливо бормотал что-то, гремя в кути заслонкой, и все это только дли того, чтобы показать проснувшейся на печи Арине, что он ее ничуть не боится.

Всех однолошадников артели «Сотрудник револю-ции» по распоряжению Иннокентия Окатова, как и во время посевв, так и в дни сенокоса, сбили в одну бригаду. Им дали старую никулинскую сенокосилку с погнутой рамой, а под сенокосное угодье отвели гнилое Кашкарлинское урочище. Трапы в этом урочище были буйные,

местами превышали рост человека, а местами поднимались подобно камышам, В которых впору было прятаться всаднику. Сена тут в прежнюю пору накашивали зажиточные мужики помногу и затем продавали его заезжим скотопромышленникам, избегая кормить этим сеном собственный скот, так как и лошади и коровы почему-то ели кашкарлинское сено неохотно, худея при этом и теряя в весе.

Перед выходом на сенокос Силантий Пикулин объяснил мужикам, что до распределения урожая все расходы по ремонту сельскохозяйственных машин, согласно решению правления, должны производиться за счет той бригады, в которой будут работать эти машины. Мужики погалдели, но скрепя сердце приняли эти условия, несмотря на то, что еще весной на общем собрании артели было договорено, что весь ремонт должен производиться кузницей за счет артели.

В первый же день сенокоса в бригаде однолошадников случилась беда: из перекошенной рамы сенокосилки вылетели два зуба и семь вкладышей. Перепугавшись и пошумев, мужики отремонтировали сенокосилку. Однако и после ремонта машина не стала брать жесткой густой осоки, Чуть ли не на каждом кругу рвался косо-

гон. Наконец, плюнув на машину, мужики после долгих споров и перебранки решили было взяться за покос вручную. Но однажды вечером уморившийся дедушка Коно-топ, всадив косу в замшелую болотную кочку и поломав черенок, закричал не своим голосом:

— А ну бросай, ребятушки, к чертовой матери таку работу! Хватит. Пострадовали!

Вокруг Конотопа тотчас же образовалась толпа. Вооруженные косами мужики наперебой загорланили:

— Правильно — хватит! Шабаш!

— Айда по домам!

— В батраки мы к ним нанялись, что ли?! Подряд мы им, живодерам, сняли?!

— Хуже батраков — каторжаны!

— Подобралась там верхушка — варнак к варнаку, прасол к прасолу, и измываются над нами!

— Одно слово — кулачье!

— Хватит с нас — помолчали. Что мы им — лишенцы какие, рты нам затыкать! — протестующе кричал громче всех Капитон Норки и.

Тут вдруг кто-то крикнул:

— А вот и председатель летит — легка душа на помине!

Мужики разом притихли. Повернув головы вправо, они увидели скакавшего к ним с увала на всем маху всадника на вороном никулинском рысаке. То был Иннокентий Окатов.

С ходу врезавшись в расступившуюся толпу мужиков, Иннокентий резко осадил жеребца и, грозно привстав на стременах, подозрительно приглядываясь к угрюмым лицам косарей, строго спросил:

— В чем дело, граждане! Что все это значит?

— А то и значит, что пристяжная скачет, а коренная не везет…— сказал кто-то, совсем невесело хихикнув при этом.

И тут как плотину прорвало. Бурный поток яростных выкриков обрушился на побледневшего Иннокентия.

— Погляди, ребята, барин приехал — ваше сиятельство!

— Господин председатель!

— Поглядите, каким фертом в седле сидит — козырь козырем!

— Ему не привыкать над беднотой командовать! Иннокентий сидел в седле, как памятник. Лицо его

вытянулось, окаменев, глаза настороженно и плутовато шныряли вокруг. Жеребец злобно грыз удила, нетерпеливо танцевал под всадником.

Толпа мужиков, замкнув Иннокентия в глухое кольцо, продолжала кричать:

— Привыкли на батраках ездить да барыши считать!

— Чужими руками жар загребать!

— Тоже нас в западню заманили, в кулацкую ком-муиию.

— От такой коммунии без штанов останешься.

— Окатовы оставят!

— Такие прасолы как пить дать донага пролетар-ское сословие разденут. Последнюю шкуру с нашего брата готовы содрать.

Дедушка Конотоп, обреченно поникнув, сказал: - Были мы беднота, беднотой и остались.

Л Капитон Норкин, ринувшись вперед, вцепился в гриву никулинского жеребца и закричал, не спуская налившихся кровью глаз с побледневшего Иннокентия:

— Вы долго будете издеваться над нами?! Отвечай! Почему себе и траву лучшую и машины позабрали, а Нас С голыми руками в болото загнали? Вы — сила. А мы

вам кто?

-Мы-кто?! грозно подхватили мужики и еще теснее не зажали в кольцо и всадника, и злобно храпевшего с перепугу жеребца.

Граждане! Товарищи! — стараясь перекричать толпу, воззвал было охриплым голосом Иннокентий.

— Волки в лесу твои товарищи, выродок!

- Я, граждане, собственно говоря, готов признать персд вами данную ошибку…— улучив момент, крикнул Иннокентий.

— Ага, ошибку?! Об ошибке заговорил?! Не слушай его. Не верь ему, ребята!

— Я, граждане, заявляю…— пытался продолжать свою речь привставший на стременах Иннокентий. Но голос его потонул в новом гулком взрыве озлобленных криков. Крепко стиснув поводья, белый как полотно Иннокентий сидел в седле, не решаясь ни двинуться, ни раскрыть рта. А толпа все плотней, все тесней сжималась вокруг него в кольцо. Надсаживаясь от крика, грозно потрясая бронзовыми кулаками, косари готовы были выбить всадника из седла, растерзать, растоптать его под ногами.

И Иннокентий растерялся, оробел, ослабил поводья

в руках. Злой, как черт, жеребец, почуяв тревогу, горячился под ним все больше и больше. Вдруг он закусил удила, взмыл на дыбы. Иннокентий инстинктивно вцепился руками в косматую гриву, и жеребец, весь напру-жинясь, рванулся из круга, перемахнул через попавшего под ноги человека, а потом как-то боком понес седока в глубь поросшего густыми и рослыми травами урочища.

Проскакав версты две, Иннокентий осадил жеребца и, спешившись, подтянул ослабевшую подпругу. Руки его дрожали. Ноги подкашивались. И, сатанея от приступа черной злобы и ненависти к взбунтовавшимся косарям, он со всего размаху ударил увесистым кулаком но красивой морде коня, косившегося на него огненно-жарким оком. «Ах, сволочи! Ах, подлецы!» — прошипел Иннокентий. Затем, ловко взметнув в седло, он пришпорил коня и поскакал во весь дух на хутор.

А мужики, вдоволь натешившись гневными криками и проклятиями по адресу Иннокентия, вдруг бросились, как по команде, к лошадям и, разобрав их, торопливо, как на пожар, стали запрягать телеги. Не прошло и пяти минут, как полевой стан опустел. Наскоро собрав весь нехитрый свой скарб, мужики погнали лошаденок с опостылевшего урочища домой, на хутор.

Остался на стане только Капитон Норкин. Он тоже привел бойкого своего конька, надел на него хомут и замер в раздумье. Капитон долго еще без нужды топтался вокруг коня. Наконец, покончив с запряжкой и сбросив в тележонку свое барахлишко, он, не спеша, шажком, тоже поехал со стана к хутору. Однако, не отъехав и с полверсты, снова остановился. Он слез с тележонки, поправил тяж, потрогал рассохшиеся колеса, затем, сев на бровку телеги, долго крутил козью ножку, набивая ее крепким самосадом. Нет, и на этот раз не знал Капитон, как же ему поступить: ехать ли вслед за мужиками на хутор или же повернуть обратно на стан, забрать брошенную там сенокосилку и отвезти ее в другую сенокосную бригаду артели «Сотрудник революции»? Нелегко было старику решать с маху такой вопрос. Вот почему он и сердился сейчас на конька. И хотя тот мирно стоял средь дороги, лениво помахивая хвостом и полузасыпая, Капитон беспрестанно передергивал вожжами, строго прикрикивал:

— Стой, тебе говорят! Тебе бы все только хвостом вертеть да в беги бегать!Все двоилось теперь у Капитона. С одной стороны,как и все прочие члены бригады, он считал себя кровно обиженным, что правление артели наделило их никудышными машинами. С другой стороны, ему казалось, что на месте того же Силантия Никулина или Иннокентия Окатова всякий расчетливый хозяин поступил бы именно так, как поступили они, объединившись вокруг собственных машин, подобрав в свою бригаду самые надежные рабочие руки и лучшие травостои…

Да, нелегко было Капитану Норкину рассудить это дело. И вновь, как всегда, потянуло его в разные стороны. «Ежели, скажем, пойти мне на хутор — к Иннокентию на глаза не кажись,— рассуждал он,— Ежели пойти обратно на стан — от мужиков нашей бригады проходу не будет».

Выкурив подряд три самокрутки, Капитон принялся было вертеть четвертую, но вдруг, злобно выплюнув прилипшую к губам бумажку, резко повернул задремавшего в оглоблях конька назад и, огрев его изо всей силы кнутом, поскакал к полевому стану бригады.

С утра кузнец немножко выпил и теперь, раскаливая в огне переломанную деталь сенокосилки, испытывал знакомое ему блаженное состояние. Вперемежку с проклятиями, когда не попадалась под руку нужная вещь — клещи или молоток, кузнец напевал вполголоса:

Воссияше лица ангельские,И вопияша они песнь аллилуйя!..Праздничный день. Но на хуторе пусто. Изредка выглянет на улицу нарядная девка: вспыхнут в ее косе и тотчас же исчезнут яркие, как радуга, ленты.

Мало-помалу кузнеца-регента Лавру Тырина начинает тяготить одиночество. А тут железо попалось на редкость хрупкое, крошится и никак не держит навара. Как ни бьется опытный мастер, а не может к нему приноровиться — то недокалит, то перекалит. Наконец кузнец бросил неподатливую деталь в груду обломков и, присев на порог кузницы, долго курил новый саксонский табак, которым угостил его сегодня за обедней поп Аркадий. Затягиваясь ароматным и крепким табачком, кузнец размышлял, с кем бы сегодня вечером выпить. Очень досадно, но не с кем. Продавец Аристарх Бутяшкин

уехал на охоту. Председатель Совета Корней Селезнев вторые сутки путается где-то по аулам — вершит темные делишки со степными конокрадами. Близнецы Куликовы уехали на хутор Белоградовский — к тещам в гости. Руки у них зудят — с шуряками драться поехали! — заключает кузнец. Остальной хуторской народ в поле, на сенокосе, даже бабы, даже девки. Скучно кузнецу!

Но вот как из-под земли вырос перед ним Проня Скориков. Он все время поддергивает домотканые, голубые в полоску, портки и виновато, смущенно улыбается кузнецу. Кузнец, заметив Проню Скорикова, радостно, гогочет. Вслед за Проней семенит дедушка Ко нотоп и еще двое мужиков. Все они навеселе. Идут гуськом и будто слегка все прихрамывают. Босой безбровый мужичонка Иван Осипов, завидев кузнеца, прищурившись, нараспев выкрикивает:

Богородица по речке шла, Дева, радуйся, пятак нашла!

Мужики, почтительно кланяясь кузнецу, приветствуют его:

— Лавре Никитичу!

— Золотых дел мастеру!

— Регенту!

— Сорок одна с кисточкой!

— Ай гуляем, хуторяне-миряне? — кричит им кузнец.— С каких это таких радостей обратно запировали, гражданы колхозники?

— Извиняйте, Лавра Никитич! На единоличную жизнь перешли. Добровольно уволились, слава Христу, из колхоза. Вольные мы теперь казаки. Куда хочу, туда ворочу! — говорит безбровый Иван Осипов.

— Как так? Опять из колхоза удалились? — спрашивает, недоуменно взметнув бровями, кузнец.

— Удалились, регент. Ушли,— махнув рукой, откликается дедушка Конотоп.— Мы теперь обратно единоличники. Обратно самостоятельные граждане хутора Арлагуля! У нас теперь воля!

— Правильно. Обратно — теперь мы свободная нация,— подтверждает Иван Осипов.

— На господ прасолов горба гнуть не желаем.

— В отдел ушли от варнаков и мошенников. Ясно? Кузнец молчит и долго не может сообразить, в чем

дело. Он крутится около подвыпивших мужиков как на иголках и все косится при этом на подоконник кузницы, где стоит давно опорожненная им поллитровка.

Проня Скориков, схватив кузнеца за руку, строго спрашивает его:

— А ты за кого, регент?

— В самом деле, откройся нам, как на духу, какую сторону держишь?

— За какую нацию голосуешь, за нас али за прасолов? — строго спрашивает его дедушка Конотоп.

— Я голосую? — переспрашивает кузнец.

— Именно ты, регент. За какое сословие? — говорит дедушка Конотоп и продолжает: — Вон там, к примеру, тоже робит колхозная артель. Один к одному — бедная нация. А посмотри, как работают,— любо да дорого. Крепко, варнаки, работают. Дружно живут. Вот против такого колхоза я возраженьев не имею. Не отрицаю такого колхоза.

— Ну, там не колхоз, там одна печаль и воздыхание, как поется в одном псалме — глас пятый…— говорит кузнец, охотно принимая из рук дедушки Конотопа щербатую чашку с водкой.

Кузнец быстро пьянеет от мутно-желтой самогонки. Выпив с мужиками по маленькой, он идет впереди них по улице так, словно под ногами у него узкая тропка над насыпью: идет, балансируя, опасаясь, как бы не свалиться. За кузнецом по-прежнему гуськом тянутся мужики.

Вполголоса кузнец напевает:

Хоры ангельские тя славословят, И отверзнутся уста твои!

Вечером того же дня подлетел к кузнице на никулинском жеребце Иннокентий Окатов. Он привез на сварку две порванные косы от сенокосилки, сломанный косогон и передаточную шестеренку. Спешившись и привязав к коновязи жеребца, Иннокентий бросился к кузнице и замер около двери. Дверь кузницы была на замке. На двери — развернутый газетный лист. По газетному листу громоздились друг на дружку полупечатные русские и церковнославянские буквы, разрисованные углем. Зло покусывая губы и щурясь, Иннокентий вполголоса прочел:

«Стой! Не куем!

Кузница совсем закрыта и не принимает и не починяет всяким, которые хочут что-то доказать из себя, кулачье чертово! Они жмут и думают, что у бедноты нет никаких выходов! Теперь посмотрим: кто кого! А в кузницу лучше не суйтесь! Не выйдет!!»

Осатаневший от ярости Иннокентий, сорвав с двери газету, сунул ее зачем-то в карман галифе. Оглядевшись вокруг злобным, затравленным взглядом обложенного волка, он не увидел вокруг ни одной живой души.

— Стрелять их надо! Втихомолку. Из обрезов. В темные ночи. В затылок. Из-за угла! — убежденно сказал он, садясь на коня.

Мужики сидят на завалинке около избушки дедушки Конотопа. Перед ними стоит Иннокентий. Упираясь ногой в бревно, Иннокентий беспрестанно курит. Он злобно отплевывается и глухо, точно сквозь зубы, говорит:

— Предлагаю вернуться в двадцать четыре часа! А кто не подчинится моему словесному приказу, будет исключен к чертовой матери из артели. А вы понимаете, граждане, что значит: исключен? Это значит совершенно лишен всяких благ — и покоса и пашни,— как за измену колхозному строительству, и будет отвержен как совершенно классово чуждый индивидуум в данной местности! Так предлагал сам Карл Маркс поступать с дезертирами колхозного фронта.

Мужики молчат, переглядываясь, беспокойно ерзают на бревнах.

— Итак, моя речь короткая, граждане. Я кончаю на этом. Ваше дело подумать и решить, за социализм вы или против такового? — цедит сквозь зубы Иннокентий и, по-армейски козырнув мужикам, уходит прочь строевым маршевым шагом.

Мужики, оставшись одни, молчат, переглядываются, вздыхают. Затем Калитон Норкин снова принимается за прерванное чтение устава сельскохозяйственной артели. Читает он скверно, по-церковному, нараспев. И очень часто, не закончив одной фразы, вдруг умолкает и, передохнув, спрашивает:

— Ну как?

— Ничего…

— Поняли али тупо?

— Ничего, Капитон, крой дальше. Оно, может, дальше понятнее будет,— откликаются мужики.

Капитон Норкин снова начинает читать, как дьяк, нараспев, с выносом. Мужики слушают и не слушают. Никто из них не вникает в смысл прочитанного. Над каждым из них тяготеют злые, назойливые думы. Про-

трезвевший дедушка Конотоп мысленно раскаивается: зря он, должно быть, погорячился и выскочил из артели. Ведь, чего доброго, и впрямь останешься без куска хлеба, без клочка сена, а тут еще, гляди, и под суд попадешь. Недаром же грозил им судом Иннокентий!

И, словно угадывая тайные мысли Конотопа, Иван Осипов говорит:

— А что вы думаете, мужики, и засудят… Им недолго. У них все законы супротив нас в руках.

— Это за что же, за какую такую дыру? — озлобленно спрашивает ершистый мужичонка в драной соломенной шляпе набекрень.

- За ту самую… Али не слышал, о чем председатель здесь говорил. Одно слово — измена!

— Слово-то дурное, мужики,— задумчиво говорит Капитон Норкин. Нехорошее слово, граждане. Как бы и в самом дело в острог не упрятали вас за такую проминку. Вот я, к примеру, за себя в покое. Моя совесть чиста. Я не увязался за вами сдуру!

Проня Скориков по-прежнему держится непримиримо-воинственно. Перемешивая бранные слова с молитвенной клятвой, Проня уверяет мужиков, что никто их судить не будет. В пример ставит себя. Вот вышел же он из колхоза и живет себе, как сыр в масле катается! Но туг же, вспомнив о бесследно сгинувшей своей полосе, Проня, поджав губы, умолкает.

Протрезвевший кузнец Лавра Тырин бойко работает в кузнице. Двери в кузнице — настежь. Ловко, впришшс перестукиваются молотки над звонкой наковальней. Трахомный Анисим и Корней Селезнев помогают кузнецу: один раздувает мехи, другой работает за молотобойца.

Кузнец оковывает вальки для машинных грабель артели «Сотрудник революции». Привычно и ловко работая молотом, он бубнит, не поднимая припухлых глаз:

— Разве я, допустим, пес али какая бессмысленная тварь, чтобы этого дела не понимать? Я все понимаю. Мне все едино, на кого работать. Я мужик обоюдный!..

Сегодня чуть свет Корней Селезнев и милиционер Левкин подняли кузнеца с постели и, пригрозив ему протоколом, приказали открыть кузницу. И кузнец, боявшийся больше всего на свете милиции, покорно явился сюда и работает с азартом, без передышки.

Иннокентий Окатов, стоя в дверях кузницы, как на часах, курит. Исподлобья глядит на кузнеца зоркими, ястребиными глазами.То, что годами копилось, бродило и зрело где-то в глубинах народной души и порой находило свое выражение то в тревожных иль грустных, берущих за душу песнях, то в драках, затеянных односельчанами от глухой тоски, от горькой на жизнь, на судьбу обиды,— все это вдруг обрело теперь, в эти тревожные дни весны, некое новое выражение.

Подобно вешним «палам» — мятежному морю очистительного огня, грозно бушующего в открытом просторе и пожирающего мертвый бурьян прошлогодней травы,— подобно очистительному пожару забушевало в эти весенние дни пламя народного гнева против воочию увиденных врагов.

Так, или примерно так, осмыслила Фешка события последних дней в бурной хуторской жизни, и так поняла она тот внутренний распад артели «Сотрудник революции», который происходил в последнее время. Фешка понимала, что настала пора для жестокой, непримиримой, решительной схватки с теми враждебными силами, которые мешали влюбленному в землю и работу, трудолюбивому и честному народу дышать полной грудью. Взбунтовавшиеся косари, отбившиеся было от артели «Сотрудник революции», вновь всем скопом явились наутро в кузницу. Кузнец злобно отбросил в сторону молот. Искоса поглядев на столпившихся в дверях мужиков, он спросил:

— Что вы ко мне, в самом деле, пристали? Да я за кого хошь проголосую. Мне все едино!

— Он — середка на половине,— безнадежно махнув на кузнеца рукой, говорит со вздохом Иван Осипов.

Проня Скориков, суетясь около кузнеца, старается объяснить ему:

— Ты раскинь умом, регент. Ты подумай, кузнец. Ведь собрались у них там одни, слышь, прасолы, одни варнаки, живодеры да конокрады!.. Это шайка грабителей, а не артель!

— Одно слово, оторви да брось! — подтверждает

дедушка Конотоп.

— Одно слово, контры, регент! — подхватывает

Проня Скориков.

— Не люди — вороны!

— По ним остроги давным-давно плачут, кузнец. Пойми, Христа ради, ты это!

— Кому ты продался, регент? Иудам?

— Затвори от их кузницу на замок, гони их отсюда в три шеи!

Кузнец, улучив удобный момент, начинает уверять мужиков:

— Не моху я, гражданы хуторяне, пойти на попятную. У меня ж контрактация с ними подписана. Договор на гербовой бумаге. Со штемпелем! За семью печатями! Это тоже понимать надо.

— Все печати сорвем!

— Правильно. Свои поставим…

- Мы с тобой новую бумагу, регент, подпишем. Проня берет кузнеца за бороду и спрашивает:

— Говори, ты их руку держишь или нашу, регент?

— Да мне что, мужики. Мое дело подневольное. Я человек мастеровой. Я мужик обоюдный…— мнется кузнец, не давая прямого ответа.

Нет, ты скажи, кузнец. Скажи прямо, без дураков. За нас ты или за прасолов? — настаивает Проня.

Кузнец, потупя глаза, переступает с ноги на ногу. Он решительно не знает, что ему делать. Но, не теряя надежды выпить с мужиками, он вдруг говорит:

Разве Я, допустим, пес али какая там другая тварь, чтобы после таких их пакостей машины им чинить?! Да ежели я, допустим, захочу, всю их контрактацию на козьи ножки изверчу. Я несправедливостей не терплю. Сами знаете, какой у меня характер. Я крутой па руку!..

Ничуть не удивившись такой внезапной перемене в поведении кузнеца, мужики тотчас же успокаиваются, удовлетворенно вздыхают — уговорили!

Тогда Проня Скориков, подмигнув Конотопу, потихоньку извлекает из-за широкого сапожного голенища припасенную поллитровку второсортного самогона и торжественно ставит ее перед кузнецом на наковальню.

Достает из-за пазухи шкалик с горькой и Конотоп. Раскошеливаются один за другим и остальные мужики.

Кузнец изнутри закрывает кузницу на железный крюк и, принимая из рук Конотопа жестяную ржавую кружку с угощением, говорит:

— Благодарствую. А на окатовского выродка я плевал с колокольни. Мне он не сват и не брат. Мне с ним детей не крестить. Я — за бедную нацию, не за кулачье.

Я — за пролетарию всех стран. А с кулачьем нам не по пути, Так я, гражданы хуторяне, свою политику понимаю!

— Пей на здоровье, регент! — хором, наперебой упрашивают кузнеца повеселевшие мужики.

Весть об уходе из «Сотрудника революции» бригады косарей-однолошадников взволновала и окрылила Феш-ку. Не смыкая ночью глаз, она думала: «Значит, пора. Созрел нарыв. Теперь на них можно двинуться в лобовую атаку. Это факт. Только вот беда: без надежной подмоги со стороны нам не осилить их в открытом бою. И помощников надо искать по верному адресу — у партии. У Азарова с Тургаевым. В зерносовхозе!»

У нее были основания надеяться на такую помощь со стороны дирекции и партийной организации Степного зерносовхоза. Разрешив месячный отпуск Фешке, Азаров просил ее писать ему или Уразу Тургаеву о положении на хуторе, пообещав даже в случае нужды взять шефство над молодым хуторским колхозом. Примерно то же самое говорил на прощание и Ураз Тургаев.

И вот однажды, поднявшись среди ночи, Фешка вздула огонь, села писать письмо, адресованное одновременно двум лицам — Азарову и Уразу Тургаеву. Но письмо выходило длинное, бестолковое, и ей казалось, что главного она не сказала. Так и не закончив письма, она, уронив на стол голову, заснула перед самым рассветом.

Все эти дни, проведенные на хуторе, Фешка видела, что колхозники молодой бедняцко-батрацкой артели переживали такое же чувство, какое испытывала она, когда впервые стала самостоятельно управлять трактором. С такой же жадностью, с таким же тревожным любопытством приглядывались они к новой, во многом еще непонятной, пугающей их жизни и, несмотря на это, все же инстинктивно тянулись к ней. Хуже было другое. В маленьком коллективе, сколоченном Романом, не наблюдалось еще должной сплоченности и единства. В этом убеждали Фешку многие факты, и особенно убедил разговор, затеянный ею с колхозниками артели по поводу принятия в члены колхоза бедноты, отколовшейся от «Сотрудника революции».

— Вот ища новости — приживальщиков принимать! У нас не богадельня! — прозвучал протестующий голос Игната Бурлакова в ответ на Фешкино предложение.

Игната дружно поддержали другие колхозники:

— Правильно! Никого не пускать. Никого нам не надо!

— Без них проживем. Обыкновенное дело…

— На даровые харчи рот разевают— не выйдет!

— Тихо! Тихо, товарищи! — призывая к порядку, сказала Фешка.— Не то вы говорите. Не с того голоса песню начали… Это ж не кулаки какие-нибудь и не подкулачники. Это же наш народ. Нельзя нам чураться своих людей. Не вправе мы им отказывать. И прибыли в нашем полку нам только надо радоваться.

— Мало мне радости с Капитоном Норкиным в одной артели быть. Он у меня воз соломы в прошлом году С гумна украл. Саманы бил из моей соломы…— сказал Михей Стихии.

Да ведь солома-то у тебя, Михеюшка, была все равно никудышная — прелая,— заметил с усмешкой Климушка.

— Мало ли что прелая. Зато моя!

- А от Конотопа в артели какая польза — чужих кур щупать?!

Нот кузнеца Лавру Тырина к нам в артель зама-пин, - это да!

Насчет кузнеца и разговору нету. Там — золотые руки!

Правильно. А трень-брень нам нечего в артель собирать, своей хватит…

Так ни до чего толком и не договорилась Фешка на этом собрании артели. Но комсомольцы единодушно ее поддержали. На ячейковом собрании они приняли решение принять всем активное участие в широкой агитации и пропаганде среди единоличников хутора и соседнего с ним аула в целях вовлечения в свою артель новых хозяйств бедноты и мужиков среднего достатка.

В письме к Азарову и Тургаеву, которое Фешка набрасывала урывками,— ее беспрестанно отвлекало не то, так другое неотложное в артельном хозяйстве дело,— она подчеркивала: «Трудности переживает молодая эта артель немалые. Куда ни сунься, кругом нехватки. Да и это еще полбеды. Беда — в другом. Враги распоясались на хуторе — спасу нету! Умно работают, гады,— не вдруг раскусишь. Бедноту, середняков к

своим рукам прибирают — под завязочку! А на хуторе — ни одного коммуниста. И комсомольская ячейка варится в собственном соку. Ребята, правда, мировые, ничего не скажешь. Но опыта — кот наплакал! Я помогаю, как могу и умею. И все-таки мы тут одни. Нас горстка. А кулачья с подкулачниками — как воронья! Они одним своим карканьем глушат нас, затыкай уши! Вожак маломощной артели Роман Каргополов — парень что надо. Но и он один в поле не воин. Крепкая ему партийная рука позарез нужна. Был бы тут хороший коммунист, куда веселей бы пошли дела со сплошной коллективизацией на нашем хуторе! А потом механизация здесь нужна. В тракторе все спасение. Пароконными плужишками и артелью с кулачьем трудно тягаться. А за трактором беднота пойдет, и кулачью тогда каюк! Так я это все своим умом понимаю. Если в чем промах имею, не то говорю и не так делаю, подскажите, дорогие товарищи. Я никогда не забуду, как меня в свое время на ноги вы поставили, в комсомол воротили, в люди меня вывели. Вот и мне смерть охота в люди вывести наших ребят, всю артель нашу. Помогите!»

Письмо это Фешка писала, как дневник,— по нескольку строк ежедневно. И все равно ей казалось, что она не высказала в нем и сотой доли того, что пережила здесь за это короткое время, перечувствовала. Она хотела, чтобы Азаров с Тургаевым поняли ее тревогу за судьбу дорогих, близких ее сердцу людей, за судьбу молодой, нестойкой еще артели на родном хуторе. Потому так подробно и обстоятельно писала она руководителям Степного зерносовхоза обо всем, что ей казалось наиболее важным, значительным в бурно кипящей жизни деревни.

После комсомольского собрания, на котором Кенка и Ералла присутствовали на правах кандидатов в члены комсомола, ребятишки были снаряжены с полевого стана артели на хутор с нехитрым поручением — доставить в бригаду три пары сыромятных постромок, хранившихся в амбаре Мирона Викулыча, да попутно купить в кооперации для общего котла артели килограмма три соли.

Хорошо запомнив то, о чем говорилось на комсомольском собрании, Кенка решил использовать поход на хутор для той самой пропаганды и агитации, которую решили вести комсомольцы среди хуторских и аульных единоличников. И Кенка решил, что им надо поаги-

тировать кого-нибудь из мужиков, убежавших из «Сотрудника революции».«Вот возьмемся да и сагитируем дедушку Конотопа. Вот возьмем и докажем Роману с Фешкой, какие мы с Ераллой настоящие кандидаты комсомола!» — думал не без некоторого тщеславия вихрастый, веснушчатый Кенка. Побаивался он в душе только одного — как бы не подвел его Ералла. Этот друг еще не ахти как хорошо калякал по-русски и в агитаторы, по мнению Кенки, пока не годился. А у агитатора язык должен быть хорошо подвязан. Так сказал на комсомольском собрании Роман, и Кенка это запомнил!

Поэтому, когда пареньки, беспечно пыля босыми ногами, как резвые жеребята, катились колобки колобками по торной степной дороге от полевого стана к хутору, Кепка, вдруг остановившись как вкопанный и остановив за руку Ераллу, спросил его, часто дыша от бага:

Слушай, а язык у тебя хорошо привязан?Вместо прямого ответа сообразительный Ералла, широко раскрыв рот, бойко потрепал языком, глядя в упор на Кенку, и рассмеялся.

Дурак. Я насчет пропаганды. Слышал, о чем Роман говорил на комсомольском собрании?

Слышали мала-мала,— как всегда, во множественном числе отозвался Ералла.

— То-то и беда, что мала-мала. И понял — середку на половине. А нам с тобой пропаганду и разную агитацию говорить надо. Единоличников к себе в артель звать, которые еще без сознания. Тут, брат, за словом в карман лазить недосуг.

— В какой карман? —- опять не понял Ералла.

— Тьфу, бестолочь! Толмачить, значит, надо побойчее — без запинки. Может, ты по-своему, по-казахски, чешешь, как районный оратур. А вот по-русски у тебя шиворот-навыворот выходит. Беда мне с тобой, Ералла! — сокрушенно вздохнув, сказал Кенка.

— А твой по казахский язык ни шута не знай наша. Твой по казахский язык какой тратур-оратур? А? — подкусил в свою очередь и Кенку находчивый Ералла.

— По-казахски я ни туды ни сюды. Не ученый я до сих пор по-казахски был, потому что до тебя совсем ни бельмеса не калякал. А пропаганду на хуторе нам с тобой разную говорить надо по-русски. Правильно, друг-тамыр?

— Друс — правильно,— живо согласился Ералла.— Давай твоя работай по русский язык на хутор. Наша по казахский родной язык работаем — аулом. Джаксы — хорошо?

— Вот это ты правильно придумал. Тут у тебя ловко сварил котелок,— похвально откликнулся Кенка, щелкая по наголо выбритой, круглой, как арбуз, голове Ерал-лы.— Правильно. Я буду агитировать наших мужиков на хуторе по-русски. А ты валяй тарабань у себя в орде по-казахски. Давай в соревнование войдем обратно, как на бороньбе. Кто больше заагитирует в нашу артель: я — русских или ты — разных казахов. Ударили по рукам? Согласен?

— Давай бей наша! — сказал Ералла, протягивая Кенке свою ладошку, и опять засмеялся, обнажив мелкие, жемчужные зубы.

И ребята, ударив по рукам, довольные и счастливые сговором, вновь засверкали пятками, взапуски пустившись по пыльной степной дороге.

Кенка на бегу говорил Ералле:

— Если я начну агитировать, ты воды в рот набери — помалкивай. А то брякнешь не то слово, кусай потом себя за лопатки! Уговор — дороже денег, товарищ! Я оратур — в хуторе. Ты — в своем ауле. Правильно?

— Друс, друс,— лихо кивая в ответ бритой головой, подтверждал Ералла, ходко работая босыми ногами.

Около кооперативной лавки они наткнулись на дедушку Конотопа. Был полуденный час. На дверях лавки висел замок. И старик дремал в ожидании продавца Аристарха Бутяшкина, сидя на нижней ступеньке крылечка. Очнувшись при приближении ребят, Конотоп удивленно посмотрел на них и приободрился.

— Здравствуй, дедка! — ласково поздоровался с Ко-нотопом Кенка.

— Аман, ата! — повторил за ним по-казахски Ералла, приветствуя деда.

— Милости просим, милости просим, орлы! Подсаживайтесь рядком — поговорим ладком,— сказал в ответ Конотоп тоже добрым, ласковым тоном.

— Нам рассиживаться, дедунюшка, недосуг. Нас на полевом стане народ ждет с солью, с постромками,— сказал Кенка, все же присаживаясь на приступку крыльца по одну сторону Конотопа, а Ералла присел по другую.

— Ну, сказывайте, как живется-можется, артельщики! — охотно первым завел с ребятишками разговор Конотоп.

— А живем мы, дедуня, на все двести! Отсеялись вовремя. Хлеба у нас — камыш камышом. А густые — мышь не пролезет. Ох и урожай же будет в нашей артели — засыпься! Старые люди говорят, по сто пудов с га брякнет,— живо, взахлеб затараторил Кенка.

Ералла, поджав губы, помалкивал, посверкивая темными, как ночь, глазами. Ему тоже явно не терпелось вставить доброе слово про свою артель, про хорошую их пшеницу. Но он помнил об уговоре с русским другом и скрепя сердце держал свое слово.

А Кенка продолжал тараторить:

- У нас артельщики — народ дружный. Никто ни на кого не в обиде. Один за всех, все за одного, потому что это тебе не кулаки какие-нибудь разные, дедуня. У нас — сплошь одна пролетарская нация. И ты зря, дедуня, с чертовым кулачьем связался! — выпалил Кенка.

- С кулаками-то я развязался, сынок. Я теперь — казак вольный! — сказал Конотоп.

- А какая тебе воля в единоличных без сознания жить? - наступал на деда Кепка.— Скоро вся беднейшая нации валом в нашу артель повалит. Может, нам и принимать всех некуда будет. А которые пораньше заявление подать успеют, те — пожалуйста!

-И меня бы приняли? — сомнительно покосившись на агитатора, спросил Конотоп.

Успеешь загодя попроситься хорошенько, и тебя запишут. Это факт, дедуня. Честное комсомольское…

А какую должность у вас мне, старику, дадут? — осторожно поинтересовался Конотоп.

- А — любую. Хошь — в сторожа на гумно, хошь — в подводчики.

— И в подводчики?

- И в подводчики, раз ты старик потому что…

— В подводчики — это бы хорошо. Я кучерить сызмальства люблю. У меня покойный родитель, царство ему небесное, ямщину гонял. Так на облучке и замерз на святках. Заблудился в степи в страшенную бурю.

— Ну у нас в бурю тебя никуда не пошлют. Не пу-жайся. Пиши заявление Роману,— запальчиво, с места в карьер сказал, наседая на Конотопа, Кенка.

— Вот беда-то мне с вами, орлы. Да ведь я неграмотный,— ответил встрепенувшийся Конотоп.

— У-у, нашел о чем горевать, дедунюшка! А мы что — не писаря тебе? Я далее Ераллу вот и то русской азбуке научил. Говорить он по-русски не шибко ишо наторел, а печатные буквы назубок вызубрил… Заявление в артель написать — это нам раз плюнуть. Ералла, давай карандаш! — властно прикрикнул на приятеля Кенка, доставая из-под козырька своей затасканной фу-ражонки вчетверо свернутые листочки линованной в клетку тетрадной бумаги.

Ералла с расторопной услужливостью сунул в руки Кенки крошечный карандашный огрызок, присел возле своего сверстника на корточки и стал следить за неторопливым движением Кенкиной руки.

Не так, правда, скоро, как грозился, и не с’овсем складно, как полагалось бы писать настоящему писарю, но заявление для Конотопа Кенка все же состряпал. Потом, когда Кенка торжественно, с выражением прочитал это заявление вслух, старик взял у него листок, близоруко присмотрелся к косым строчкам детского Кенкиного почерка, точно проверяя, так ли все тут было написано, как читал Кенка, а затем сунул листок под себя и сказал недоуменно глазевшим на него ребятишкам:

— На всяком прошении, чтобы толк был, маленько посидеть полагается. Примета такая.

С минуту все помолчали. Затем Конотоп, добыв из-под себя листок со своим заявлением, протянул его Кенке:

— Держи, орел. Передай в личные руки вашему председателю. А как там решат у вас, дайте знать. Да шибко-то не мешкайте.

— У-у, дедунюшка, мы с Ераллой в бригаду пулей слетаем. Как иноходцы! — сказал сияющий Кенка, торжествующе поглядывая на Ераллу.

— Ну, спаси вас Христос, орлята. Уговорили ведь меня, старика. Пойду подам весть старухе. Не знаю, то ли казнить она будет меня за вашу артель, то ли миловать. Ей ведь как взглянется. Она у меня такая — маленько с норовом…— сказал Конотоп, тяжело поднимаясь с крылечка.

— А ты, дедуня, и тем весть дай, которые с тобой от кулачья убежали. Мы с Ераллой заявление в нашу артель любому в кой миг напишем. Это нам с руки потому что,— предложил Кенка.

— Наша по казахский язык пошел, его — по рус-

ский язык,— не утерпев, вставил-таки свое слово и Ералла.

— Потолкуешь с вашими беглецами, дедуня? — не отставал Кенка от Конотопа.

— Выходит, придется потолковать. Выходит, придется…— подумав, сказал старик и побрел, так и не дождавшись продавца, к дому.

А к вечеру, воротясь на рысях с хутора в полевой стан, ребята вручили Роману в присутствии Фешки сразу три написанных Кенкиной рукой заявления о приеме в колхоз. Одно — от дедушки Конотопа. Второе — от середняка Кирилла Прахова. Третье — от Ивана Осипова.

— Вот это я понимаю — агитаторы! — сказал Ромам, кивая на ребят Фешке.— За такие дела хоть завтра же мх в комсомол из кандидатов принимай, а?!

Сильны! — подтвердила, не спуская сияющих лаз с ребятишек, Фешка.

Ночь.Подслеповатый Амисим все время увертывает фитиль лампы. По слоимо какая то неведомая сила тотчас же вытягивает фитиль из коронки, и багровый язык огня опять, начинает лихорадочно полыхать под десятили-нейным стеклом, озаряя прокуренный сумрак горницы.

Как тогда, Епифан Окатов сидит в переднем углу, неподвижный, сгорбившийся, с потемневшим лицом.Силантий Никулин подпирает косяк плечом и лениво, меланхолично оплевывает подсолнечной кожурой редкую козлиную бороденку.

Иннокентий стоит посреди комнаты. Френч на нем нараспашку. Слегка покачиваясь на носках, он вполоборота поворачивается к отцу и говорит приторно-ласковым голосом:

— Понимать это дело надо, дорогой мой папаша!

— Боже мой! Боже мой! — восклицает, скорбно вздыхая, Епифан Окатов. Затем, помедлив, он поднимает глаза на сына и злобно бросает: — Сначала ты, сынок, надел на меня суму, теперь до петли доводишь. Долго ты будешь меня казнить? Какую новую завтра для меня уготовишь голгофу?!

— Не понимаю,— цедит сквозь зубы Иннокентий.—

Диву даюсь, как это тебя не одурачивали петербургские прасолы. Удивляюсь, папаша!

— Нет, извиняй, сынок, меня ишо, слава богу, никто не дурачил. Все в свое время было наоборот. Я кой-кого в городе Петербурге дурачил. Все было наоборот!

— Тогда воображаю, папаша, с какими же ты оболтусами дела имел. Воображаю! — говорит Иннокентий все с тем же недобрым смешком и устало опускается на софу, вытягивая длинные ноги.

Анисим не отходит от лампы. Ему все чудится, что кто-то приоткрывает ставню, льнет ухом к окну, и он с подозрительной настороженностью поводит маленькой головой, чутко прислушивается к чему-то, не переставая в то же время ревниво поглядывать воспаленными глазами на фитиль жарко пылающей лампы.

Силантий Пикулин, стоя в притворе двери, старательно очищает рукой заплеванную подсолнечной кожурой бороду. Потом он снова подпирает косяк плечом и снова молча принимается щелкать подсолнухи. Он смотрит на всех присутствующих тупым, отчужденным взглядом человека, которому как будто бы нет никакого дела до всего того, что происходит здесь.

Тишина.Иннокентий, развалившись на софе, вяло жует папиросу и ломает на мелкие части пустой спичечный коробок. Стараясь сохранить спокойствие, он говорит глухим, бесстрастным голосом:

— Все вы плохо понимаете создавшуюся обстановку. Вот не будь здесь меня, вас бы давно раздавили на мелкие части, как давлю я этот спичечный коробок! — И вдруг, вскочив на ноги, театрально заложив руку за борт наспех застегнутого на все пуговицы френча, он останавливается посреди комнаты и, уставившись на Силантия Пикулина, продолжает: — Нет, шалишь! Пусть сначала раздавят вас на моих глазах. А я не таковский. Меня голыми руками не скоро возьмешь. Я за здорово живешь им в руки не дамся… А все из-за вас, оболтусов,— черт связал меня с вами. Дурак на дураке. Трус на трусе. В Соловки, на остров Мадагаскар всех вас надо сослать прямым сообщением! И вы дождетесь такого прекрасного для вас момента — сошлют. Советская власть не дура. Ликвидирует вас как класс, и бабки с кону!.. Удивительное дело: им одно говоришь, а они поперек боронят! Ну-с, тогда пеняйте на себя! Я за всех вас тогда на данном этапе не ответчик!

Силантий Пикулин, отряхнувшись от подсолнечной кожуры, вдруг кидается от дверей к Иннокентию, начинает горячо бормотать полушепотом, клятвенно скрестив на груди волосатые руки:

— Мы же тебя, Епифаныч, как атамана слухаемся. Как полководца в бою. Мы ж за тобой — слово скажи — и в огонь и в воду! Прикажи мне, кого там надо руками передушить — передушу, не дрогну. Зря ты всех нас под Одну гребенку стрижешь. Обидно мне, Епифаныч!

Трусы вы все. Трусы,— цедит сквозь зубы и брезгливо морщится Иннокентий.

Богом клянусь — в огонь и в воду за тебя пойду! повторяет Силантий Пикулин, осеняя себя размашистым крестным знамением.

- А мне надоело, сынок, притворяться,— скрипит из угла подавленный голос Епифана Окатова.— Душевно, как на духу, говорю: надоело. Не в мои годы в тиятры эти играть.. Я обессилел и обездолел. Не по моим плечам тяжкое сие бремя…

А я все надеялся, что ты хоть на старости лет поумнеешь, папаша. Нет, далеко, видать, тебе до Луки Лукича Боброва. Вот мужик — палач палачом! Этот меня бы Советской власти, как родимый отец, не предал. А с нами выхода нет.. С нами, слюнтяями, одна дорога — на Солонки! говорит Иннокентий, тупо уставившись в

крашенный охрой пол.И опять мертвая, могильная тишина начинает томить всех присутствующих в этом доме.Иннокентий тоже молчит. Он отлично знает, что люди эти, в том числе и его отец, у него в руках, что никто из них не посмеет ослушаться его воли. Но ему Претит их трусость и нерешительность, и он презирает открыто всех их за это.

Все долго молчат, хотя все хорошо знают, зачем тайно собрались они по приказу Иннокентия в этом глухом, как могильный склеп, доме.

В смежной с горницей комнате бьют двенадцать раз старые, точно охрипшие от дряхлости часы.

— Добротные были когда-то часы,— словно размышляя сам с собой вслух, задумчиво говорит Епифан Окатов.— Полугодовой завод. Пятифунтовый маятник с позолотой. Я купил их на Ирбитской ярмарке у екатеринбургского купца в одна тысяча девятьсот тринадцатом году за сорок пять рублей ассигнациями.

— А ассигнации-то были фальшивые, папаша,— напоминает в тон родителю Иннокентий.

— Все может быть, сынок,— равнодушно соглашается Епифан Окатов.

Потом, после затяжной паузы, Иннокентий, будто очнувшись, подав знак пальцем Силантию, подзывает его к себе.

Силантий Пикулин, подтрусив к Иннокентию, садится с ним рядом на краешек софы. Они долго, отрывисто о чем-то перешептываются меж собой.

Наконец Иннокентий раздраженно вслух переспрашивает:

— Сколько?

— Десять червонцев посулил, не считая, конешно, кобылы. А кобыла справная — в теле.

— Не сулить, а в руки дать было надо.

— Отдам. За мной не пропадет. Коня завтра же получит. Червонцы — как дело сделает. Так договорились.

— Не подведет?

— Бог знает… Клятву перед киотом дал. Все-таки как-никак — звонарь, служитель культа!

Потратив впустую целый день на хуторе, Фешка так ничего толком и не добилась от остальных мужиков, отколовшихся от «Сотрудника революции», которых пыталась она уговорить подать заявление о приеме их в «Интернационал».

Фешка возвращалась под вечер на стан не солоно хлебавши, втайне дивясь и немного даже завидуя удивительным успехам Кенки и Ераллы, сагитировавших на хуторе трех новых членов артели.

Настроение у Фешки в этот вечер было не ахти и по другим причинам. На письмо ее, адресованное Азарову с Тургаевым, что-то подозрительно долго не было никакого ответа. Молчал почему-то бригадир Ваня Чема-сов, которому тоже написала про нелегкую свою жизнь на хуторе Фешка. «С глаз долой — из сердца вон! Забыли они все, к чертям, обо мне»,— невесело размышляла Фешка, возвращаясь вечером с хутора на полевой стан колхозной бригады.

Погруженная в горькие свои размышления, Фешка шла берегом озера. Тонкий, похожий на дутую золотую татарскую серьгу месяц отражался в темной воде, и зыбкая, мерцающая дорога серебристо-голубого лунного света текла через озеро.

В степи, за хутором, били страстно, до самозабвения, хоронившиеся в травах перепела. Попискивали ночные птахи. От озерной воды пахло птицей, камышом и арбузами. Чуть слышно шелестела, набегая на берег, дремотная, задумчивая волна. Идти по песку было нелегко. Но Фешка, слегка пригнувшись, будто под пошей, шла вдоль берега, зачарованная шепотом набегавших на прибрежный песок волн, сонным, чуть слышным шелестом камышей, теми неясными шорохами и звуками, которыми полна была вечерняя

степь.Миновав последние прихуторские огороды, Фешка решила свернуть на тракт и вдруг насторожилась. В это мгновение она скорее почувствовала, чем услышала, позади чьи-то поспешно-сбивчивые шаги. Было похоже, что кто-то, идя за ней по пятам, преследовал ее и ночной сгони. И, оторопев, плохо соображая, Фешка сначала ускорила шаг, потом побежала. Но бежала она недолго. Чувствуя, что кто-то настигает ее, она вдруг остановилась, перевела дух, и сердце ее замерло от негромкою, торопливого окрика:

Загрузка...