Епифан Окатов, слушая эту песню, беспрестанно тер красным платком горевшие от скрытых слез глаза. Изредка исподлобья он поглядывал на самозабвенно поющих гостей. Как ни скрывал он своей скорби, обиды и гнева, но многие в этом доме чувствовали и понимали его состояние.

И в тот момент, когда Силантий Пикулин откупорил новую бутыль самогонки, в горницу ввалилась вслед за Иннокентием толпа мужиков, бывших окатовских батраков, однолошадников,— людей, которых не баловала жизнь ни достатком, ни обилием, для которых она была такой скупой на маленькие мужичьи радости.

— Шире двери! Принимайте дорогих гостей! — крикнул, словно отдавая команду, Иннокентий.

Мужики толпились за широкой спиной Иннокентия. Они громко крякали, теребили бороды и завистливо косились на столы с ворохами баранины, с колоннами самогонных четвертей и соблазнительным блеском дорогих, расписанных розами тарелок.

— Прошу не сумлеваться, граждане мужики. Будьте у нас дорогими гостями. Разделите с нами нашу хлеб-соль,— суетясь вокруг непрошеных гостей, приглашал их к столам Силантий Пикулин.

После некоторого замешательства первым подошел к столу Капитон Норкин. Быстро сорвав с головы свой жалкий картузишко, он повернулся к мужикам, столпившимся у порога, и, низко поклонившись им, запросто сказал:

— Не робей, мужики. Проходи к столам. Потчуйся даровыми харчами. Угощайся…

Филарет Нашатырь рысцой пробежал от порога вперед и присел на краешек скамьи за столом, рядом с хозяином — Ефимом Куликовым.

Иннокентий Окатов хлопотливо метался по горнице, принимая от пухлой куликовской снохи табуретки и венские стулья и услужливо подсовывая их мужикам.

— Сделайте честь столу. Отведайте наших ку-шаньев. Не обессудьте…

Когда гости были уже за столом, присутствующие обратили внимание на стоявшего в дверях пастуха Клющкина. Непринужденно притулясь к косяку, он наблюдал за всеми. Иннокентий Окатов, заметив его недобрый, иронический взгляд, суетливо закружился вокруг него, приглашая к столу:

— Милости просим, гражданин Клюшкин. Не ломайте, ради бога, стола. За вами, можно сказать, все дело…— подобострастно извиваясь перед Егором, говорил Иннокентий.

Егор, выслушав его, заломил на затылок дырявую соломенную шляпу и, ни слова не вымолвив в ответ, решительно повернулся и вышел, резко хлопнув за собой дверью.

Иннокентий обескураженно махнул рукой и, вырвав из рук Аристарха Бутяшкина гармонь, огласил горницу замысловатой и озорной игрой.

Иннокентий не расставался весь вечер со стобасовой гармонью. Он залпом выпивал стакан водки и, не закусывая, продолжал самозабвенно и яростно рвать малиновые мехи гармони. Баб словно ветром срывало с мест. Все смешалось в чудовищном вертепе вспыхнувшей, как пожар, всеобщей бешеной пляски. Подобно стае вспугнутых выстрелом голубей, заметались, запорхали по жаркой горнице батистовые и шелковые платочки баб. В дробную иноходь бросились мужики, отбивая такт коваными подборами шагреневых и хромовых сапог. Один, путаясь в красочном, как павлиний хвост, бабьем подоле, отрывал замысловатые колена вприсядку. Другой обхаживал разомлевшую в пляске хуторскую красавицу, тропотя на одних носках. Третий работал, упав брюхом на пол, одними локтями.

И только Епифан Окатов, который тоже был в крепком хмелю, сторонился этой сатанинской пляски, смотря на все отчужденными, злыми глазами. Босой, в ситцевой рубахе, сидел он в углу на старинной цветной

софе в обнимку с Капитоном и грозно кричал, потрясая посохом:

— Гражданин Норкин, скажите им, чем вас обидел когда-нибудь Епифан Окатов?!

Капитон Норкин бессмысленно улыбался, пялил зеленые глаза на потолок и глухо бубнил:

— Меня никто в жизни не обижает.

— Вот это библейский ответ. Стало быть, ты настоящий пророк, гражданин Норкин! — провозглашал Епифан Окатов, цепко удерживая за плечи порывавшегося уйти Капитона.

Осмелевший от хмеля бедный мужичонка Проня Скориков загнал окатовского родича, зажиточного мужика с больными глазами, которого все звали трахомный Анисим, за посудный шкаф и, занося над ним пудовый кулак, говорил с презрительным спокойствием:

— Я тебя, суку, ненавижу, Анисим. Я тебя могу убить.

— За что же ты меня можешь убить, Проня? — умоляюще глядя в багровое лицо Скорикова, сразу протрезвев, спрашивал Анисим.

— А за то самое, что я тебя ненавижу.

— За что же ты меня ненавидишь, Прокопий?

А спустя пять минут Проня Скориков уже сидел рядом с Филаретом Нашатырем и ревел во всю глотку какую-то песню.

К рассвету в опустевшей горнице остались только Иннокентий Окатов и милиционер Серафим Левкин.

На столах валялись мертвенно-синие четверти и бутыли. Знаменитая калоша Епифана Окатова стояла на блюде, залитом пивом. Трахомный Анисим спал в обнимку с Ефимом Куликовым под столом. Ненастное утро скупо светилось в окнах.

После того как агитпроп Коркин бесцеремонно лишил Фешку ее комсомольского билета, она дважды наведывалась в райком. Она хотела решительно поговорить с Коркиным. Но в первый день он, просидев на бюро, незаметно исчез из райкома, а на второй день, случайно столкнувшись с Фешкой в коридоре, раздраженно огрызнулся:

— Что ты, девушка, пристала ко мне? Тебе что, ком-

сомол — игрушка? Пора бы знать, что такое союзная дисциплина, барышня!

Фешка опять стояла перед Коркиным пришибленная и немая. Она хотела от чистого сердца поведать агитпропу и о себе, и о Романе, и об Иннокентии. Все продумала Фешка и все могла бы рассказать по порядку. Но, встретившись с Коркиным, она вдруг утратила решимость и дар слова. Смотря на строгий профиль самодовольного и франтоватого парня печальными черными глазами, она отчетливо поняла теперь, что никогда не поймет ее этот бесконечно чужой для нее человек. А почувствовав это, она резко повернулась к нему спиной и вышла из райкома на улицу.

И вот опять, как в то ненастное утро на хуторе, вновь бежала она, закусив нижнюю губу, по широкой улице районного центра, плохо соображая, зачем и куда бежит. Сердце ее сжалось в комок. «Ну и черт с тобой, с дураком!» — подумала Фешка об агитпропе и тотчас же забыла о нем. Но вдруг она вспомнила о Романе, и у нее посветлело на душе. Случайное воспоминание о Романе сразу окрылило ее, наполнило новой и светлой верой в себя, в будущее. Что ж! В конце концов не навсегда же покинул Роман родной хутор. Фешка знала, как горячо любил он глухое родное селение. Вернется Роман с далекого Турксиба, и она расскажет ему все начистую. Он ее выслушает и поймет. Стало быть, и с комсомольским билетом, вырванным грубой рукой Коркина из самого ее сердца, еще не все потеряно.

— Ах, дурак, дурак! — проговорила вслух Фешка, снова вспомнив о Коркине. Затем, в последний раз оглянувшись на голубой дом райкома, она уже спокойнее и увереннее зашагала по широкой пыльной дороге вслед за караваном уходящих в степную даль телефонных столбов.

Фешка шла на железнодорожную станцию, однажды виденную ею еще в детстве. В ее памяти станция выглядела красивой и опрятной, с аккуратными желтыми домиками и кустами красиво подстриженных акаций. И ей почему-то казалось, что именно там найдет она желанный приют, работу и кусок хлеба. Ей было все равно куда идти, но только не назад, только не на хутор!

…Станционное село, утопающее в зелени, и в самом деле выглядело очень уютно. По улицам сновали грузовые автомобили, гремели фургоны, бойко перекликались

на железнодорожной линии паровозы. Фешке все казалось здесь новым и приветливым. Она шла по улице, перечитывала яркие вывески, с детским любопытством вслушивалась в оживленный шум большого населенного пункта.

— Не зевай, не зевай, поберегись, девушка! — гаркнул близко чей-то высокий и резкий голос.

Оглянувшись, Фешка увидела двух рослых парней и девушку в кожаной куртке. «Куртка точь-в-точь, как у Романа!» — с грустью подумала Фешка.

Парни несли на плечах железную балку. Девушка, поравнявшись с Фешкой, мимоходом спросила ее:

— Ты, случайно, не в совхоз, товарищ?

— Чего? — откликнулась, не поняв вопроса, Фешка.

— Не в совхоз, спрашиваю? Что-то уж больно неуверенно смотришь по сторонам. Вот я и подумала: может, бродит тут девушка в поисках нашего совхоза. К нам много народу идет сейчас из окрестных сел на работу,— приветливо улыбаясь, сказала незнакомая девушка.

— Ну да, ну да! Я хочу на работу. Мне надо. Мне очень и очень надо найти работу…— взволнованно проговорила Фешка.

— Тогда марш за нами. Мы доведем,— сказала незнакомка.

Фешка шла и со все возрастающим любопытством озиралась по сторонам. Вот ее внимание привлекла шеренга доселе не виданных машин, похожих на автомобили. И незнакомая подружка, поймав ее недоуменный взгляд, тотчас же пояснила:

— А это новая партия тракторов. Мы только что вчера сгрузили их с платформ. Все это тракторы нашего совхоза.

Тракторы! Фешка слышала об этих чудесных машинах, но никогда не видела их. И вот теперь она с полуоткрытым ртом наивного, изумленного ребенка разглядывала диковинные машины.

— А ты что, здесь работаешь? — робко спросила она спутницу.

— Ну да, здесь, в совхозе. Я трактористка!— не без гордости ответила незнакомка.

— А-а-а…— протянула нараспев Фешка, плохо еще веря в то, что рядом с ней идет настоящая трактористка. Нечаянно споткнувшись о валявшуюся под ногами какую-то металлическую деталь, Фешка припомнила рас-

сказ Романа о коммуне «Ильич», получившей трактор от государства.

— Трактористка! Неужели ты трактористка?! — недоверчиво спросила Фешка.

— Ну конечно, трактористка. Вот тебе и на. Еще не верит.

— Нет, почему же, я верю…

— А если веришь, то пойдем со мной в рабочком. Там поговорим о твоей работе…— сказала незнакомка, увлекая за собой Фешку в небольшой, наскоро собранный из необструганных бревен домик.

Они вошли в маленькую квадратную комнатку; стены, оклеенные желтой оберточной бумагой, делали ее похожей на большую картонную коробку. Около некрашеного, наскоро сколоченного стола толпились парни и девушки в замасленных комбинезонах. Молодежь, поговорив о чем-то с рослым огненно-рыжим парнем, который, как видно, был здесь начальником, тотчас же гурьбой вывалила за двери. Фешка и незнакомка остались наедине с огненно-рыжим парнем, который назвался председателем сельрабочкома Уваром Канахиным. С трудом подавив охватившее ее волнение, Фешка рассказала ему о хуторе Арлагуль, о Епифане Окатове, о Романе Каргополове и о своем отобранном в райкоме комсомольском билете…

Увар Канахин, внимательно выслушав Фешку, сказал, приветливо улыбаясь:

— Ну-с, точка. Все ясно. Определим тебя пока на пятую экономию. Там у нас на днях начинается зяблевая вспашка. Поработаешь около кухни, поварихой, а там будет видно. Может быть, прицепом заинтересуешься. А быть может, в будущем, девка, станешь мировой нашей трактористкой.

— Ну уж сразу и трактористкой!..— зардевшись как маков цвет, смущенно пробормотала Фешка.

— А что ты думаешь? Кто умеет, это у нас недолго! — заверил Увар Канахин, протягивая ей четвертушку бумаги, на которой он успел что-то написать своим стремительным, размашистым почерком.

— Вот, получай-ка эту путевку и дуй с ней к месту назначения. Впрочем, я тебя сам провожу. Пошли! — сказал он, тронув Фешку за локоть.

В тот же день к вечеру Фешке выдали из склада зерносовхоза новое «обмундирование»: приятно поскрипывающие сапоги, грубошерстную суконную юбку и не по

росту широкий и длиннополый парусиновый пиджак. Затем Увар Канахин усадил ее в кузов полуторки, и Фешка выехала на пятую экономию зерносовхоза.

Стоял погожий летний вечер со всей неувядаемой прелестью его красок и запахов. Фешка сидела в кузове грузовика и смотрела черными, полными тепла и света глазами на порозовевшие от заката окрестные озера, на дремавших по вершинам придорожных курганов беркутов, и весь сегодняшний день казался ей в эту минуту каким-то запутанным сновидением.

Тревожное лето выдалось для Луки Лукича Боброва. Беспокойные, полные тяжких забот, непредвиденных бед и горьких обид летние дни томили его и своей тишиной, и ослепительно ярким светом. Никогда прежде не знавший ни страха, ни сомнений, стал бояться Лука Лукич подчас того, на что в былую пору не обращал никакого внимания.

Он страшился неторных степных проселков, заросших дремучими камышами займищ, древних часовен на перекрестках дорог, полуразрушенных мавзолеев на могилах кочевников.

В канун троицы в мглисто-багровый перед ночным ураганом вечер вышел слегка захмелевший Лука Лукич из своего просторного, всегда тихого дома в глухой, давно одичавший сад. На душе у него от трех рюмок вишневой настойки было необыкновенно тепло и дремотно. Присев на полусгнившую скамейку под сенью молодой белостволой березы, он прислушивался к странному, неясному шуму. Подняв вверх голову, увидел он кружившегося над садом ворона. Огромная траурно-черная птица молча парила над пышными кронами тополей и берез, опускаясь все ниже и ниже. И Лука Лукич, не отрывая от птицы расширившихся от беспричинного страха глаз, вдруг оробел, внутренне сжался. Холодный пот выступил на выпуклом лбу Луки Лукича, когда над его головой раздались глухие, похожие на заклинания, гортанные крики ворона.

— Кыш, проклятый! — закричал не своим голосом Бобров. Насмерть перепуганный, он бросился со всех ног в дом и с лихорадочной поспешностью запер на все засовы дверь. Затворившись затем в душной, пропахшей

кожей и ворванью спальне, он провел эту памятную ночь в мучительной бессоннице и в злобной, требовательной молитве.

Побледневший, с холодным потом на лбу стоял он на коленях перед сумрачным, скупо озаренным лампадой киотом, прося бога оградить его дом от лихих бед и потрясений.

А за окнами старинного, в лапу срубленного из вековой лиственницы дома всю ночь напролет ревел невесть откуда сорвавшийся ураган. Зловеще и грозно выло в печных трубах. По крыше, словно перекатывались вприпрыжку чугунные ядра, глухо грохотали сорванные шквальным ветром железные листы кровли. С треском ломались вершины тополей, с глухим, тяжким гулом падали наземь вырванные с корнем березы.

Чудовищный ураган затих так же внезапно, как и разыгрался. Постаревший за одну ночь на добрый десяток лет, пожелтевший, осунувшийся Лука Лукич вышел из дому и ахнул при виде жестоко покореженного бурей сада. Глядя угрюмым, отчужденно-холодным взглядом на вырванные с корнем, плашмя упавшие на землю тополи и березы, на растерзанные кусты сирени и акации, Лука Лукич с обреченной горечью думал: «Вот так, придет час, суждено и мне грохнуть на землю. И все тогда пойдет прахом. И дом — полная чаша. И степные мои заимки. И амбары с пшеницей. И табачные плантации — золотая валюта, и ни к чему будут мне три с половиной тысячи золотых червонцев, зарытых про черный день в подполье!»

Да, Луке Лукичу не везло! Беды шли толпами, обиды и горечи — табунами. Словно по сговору, одновременно сдохли два рысака, не раз бравшие призы на областных и краевых ипподромах. А спустя день Луке Лукичу донесли о нападении волков на его двухтысячную отару овец, о потраве хлебов на дальних участках, о двадцати пяти десятинах выбитой градом высокосортной, сулившей высокие урожаи пшеницы.

Так вот все и пошло — одно к одному. Ослабла вдруг, сдала былая звериная воля Боброва, опустились его непраздные, цепкие, как железные клещи, руки после пережитых потрясений в ураганную ночь. Нет, не спорилась в этом году у Боброва жизнь, не клеилось, не ладилось дело в хозяйстве. В голый убыток ввел его нынче и высокосортный табак, взращенный на плантациях, не выдержал табак экспортной марки, и пришлось сплавить

его перекупщикам за полцены. Вырвали немало денег для прибавки к зарплате постоянные его батраки и поденщики, забастовавшие в самый разгар полевых работ. Вчетверо больше прежнего обложил его райфинотдел подоходным налогом. И Лука Лукич понял, что для него наступила пора трудная: на былые поблажки от местной власти теперь уже не приходится рассчитывать. И потому нередко в отчаянии думал: «А не махнуть ли мне все к чертовой матери с молотка за полцены да не податься ли с припрятанным золотишком туда, поближе к китайской границе? Чем я хуже степных князьков и баев? Удалось же уйти от репрессий некоторым этим пройдохам в дни ликвидации байства в тысяча девятьсот двадцать пятом году. Не один из моих дружков-тамыров благополучно миновал границу и зажил припеваючи где-то вблизи китайско-уйгурского города Урумчи. Да и перебрались-то они не в одиночку, а всем аюром — с гуртами рогатого скота, с конскими косяками. Почему бы и мне не попытать на старости лет счастья там — на чужой стороне, под чужим азиатским небом?!»

Но, подумав так, Лука Лукич тотчас же упрекал себя в слабодумии и безволии. Страсть к обогащению, звериная жажда наживы вновь овладевала всем его существом, подавляла минутную душевную слабость. И он, охваченный новым приступом бешенства и черной ненависти к своим притеснителям — представителям новой, крепко, видать, вставшей на ноги власти, мысленно клялся: не отступать, не сдаваться, не просить милости у властей!

Лука Лукич не слезал теперь целыми днями с шустрого гнедого полукровка, летая как угорелый из одного владения в другое. С табачной плантации — на зерновые массивы. С пашен — на отгонные пастбища отар. От отар — в конские табуны. С конских выпасов — на паровую мельницу. С мельницы — на заимку. Но, крутясь днем и ночью в степи, зачастую забывая о сне и еде, все больше и больше ожесточаясь против нерадивых батраков и малоретивых поденщиков, не находил уже Лука Лукич в этом активном деянии былого душевного удовольствия. И чувство отрешенности, неизбежного крушения всех замыслов и чаяний не только не шло на убыль, а наоборот, с каждым днем, с каждым часом обострялось.

Проверив пасущихся лошадей, косяки которых выгуливались на подножном корму, побывав на пашне и у пастухов овечьих отар, заглядывал Лука Лукич на заимку, расположенную в тридцати верстах от станицы. Появлялся он там поздно вечером, а то и глухой ночью. Не спешиваясь с коня, он стучал плетью в дверь войлочной казахской юрты и каждый раз вел один и тот же разговор со своей не по годам рыхлой и вечно сонной дочкой-разженкой:

— Марфа!

— Ау…— сонно откликалась дочь.

— С кем нынче спишь?

— Обратно с Ефимом.

— Масло сбито?

— Сбито, тятенька.

— Ну, спи. Христос с тобой, дура! Только, смотри, недоноска не выспи! — наставлял свое чадо мрачно подшучивавший родитель и, пришпорив подборами коня, скакал прочь от юрты в ночную мглу, в станицу.

Однако как ни изворачивался верткий, словно черт, Лука Лукич, забывая о сне, о лакомом куске, о чарке вишневой настойки, а ни его присутствие на табачных плантациях, ни частые набеги на пашни и выпасы — ничто уже не могло сохранить строгий и ладный порядок, который прежде царил в его хозяйстве.

А ведь раньше, бывало, и пировал Лука Лукич в эту жаркую пору не менее, чем зимой на святках или на масленице, и по ярмаркам шлялся вволю, и месяцами не показывался батракам и поденщикам. Но дело шло своим чередом. Вовремя поливались и пасынковались та-баки, бесперебойно и весело постукивала жерновами паровая мельница. На славу плодились и множились овечьи отары и конские табуны. А в доме, дремотном от изобилия, кротко мигала и тлела неугасимая лампада перед иконой древнего суздальского письма. Прочно установившийся запах воска, кожи, лампадного масла умиротворяюще действовал на Луку Лукича в часы короткого отдыха после беспокойных верховых скитаний. Да, добросовестно батрачила на него фартовая жизнь, предугадывая самые сокровенные замыслы и надежды! В ту пору он верил покойной матушке, некогда утверждавшей, что она родила сынка «в рубашке» и что жизнь ни в чем не обидит, не обделит его…

Да всему, видно, выписан свой срок на роду! Скорее не разумом, а чутьем вдруг понял Бобров, что недалек конец былому благополучию. Исподволь, но все крепче

и крепче стали поджимать его налогами. Он платил исправно. Приобрел государственных займов тысяч на десять. Но от новых бед и напастей все же не откупился. Нагрянуло в начале весны в райцентр грозное краевое начальство и сразу же подрезало крылышки Луке Лукичу, лишив его ста десятин отменной земли, арендованной у “соседних аулов. С этой превосходной земли снял он всего один урожай. И было о чем скорбеть Боброву, когда он узнал, что вся эта земля отошла к создававшемуся зерновому совхозу.

Попытался Лука Лукич сделать ход конем. Навестив землеустроительную партию, работавшую на разбивке земельных участков будущего зерносовхоза, Бобров решил взять быка за рога. Оставшись с главным землеустроителем наедине, он без обиняков завел такой разговор:

— Напрасно меня обижаете, дорогой гражданин землемер. Не заслужил я такой обиды.

— Чем же я обидел вас?

— Земли — золотого дна — лишили.

— Вы об участке, прирезанном зерносовхозу?

— Так точно.

— Так это же земля не ваша.

— Я ее обрабатывал. Двух урожаев не снял. Потрудитесь оставить за мной. В долгу не буду…

— Позвольте, я не совсем понимаю вас,— признался начальник землеустроительной партии. Он и в самом деле не понимал, к чему клонил этот мужик в широкополой войлочной шляпе.

— Все, по-моему, ясно как божий день. Деньги на бочку — и делу конец,— сказал Лука Лукич, извлекая из-за пазухи потертый, туго набитый кожаный бумажник. Но, заметив гнев на лице землеустроителя, он на секунду опешил и, придерживая рукой полуоткрытый бумажник, спросил: — Тысячи хватит? Аль маловато? Да вы не тушуйтесь. Мы же с вами — один на один. Без свидетелей. Ежели маловато, полтыщи еще прикину. Я не из скупых. Не еврей. Православный человек. Душа нараспашку!

Смолоду приученный покойным родителем, крупным скотопромышленником, легко покупать за деньги нужных людей — от полударовых батраков до дорогих уездных и губернских начальников,— Лука Лукич был обескуражен неожиданной реакцией, которую вызвала у землеустроителя бесцеремонно предложенная взятка.

Землеустроитель побледнел и не в силах был вымолвить слова. Наконец, собравшись с духом, он с такой яростью рванул взяткодателя за борт потертой кожаной куртки, что вырвал с мясом две медные пуговицы.

Лука Лукич потом не мог припомнить, при каких обстоятельствах оказался он за дверью.

Попытка купить землеустроителя окончилась крахом. Но после этого скандального случая Бобров твердо решил постоять за себя, а если и придется ему уйти, то с таким грохотом на прощание хлопнуть дверью, чтобы многие не забыли об этом долгие годы…

В канун встречи с Алексеем Татарниковым, о котором Бобров немало уже успел вызнать и сближения с которым искал давно, выехал он на степную заимку.

Было жарко. Томилась распятая под знойным небом степь. Тихо звенели на ветру мечи прибрежной озерной осоки. В голубом небесном огне плавились редкие невесомые облака. Сонно кружились над степью беркуты.

Мерно покачиваясь в казачьем седле в такт четкой иноходи гнедого, Лука Лукич хищно поглядывал на позолотевшие волны спелой пшеницы, на гарцевавшие вдали конские косяки, на пасшиеся по увалам овечьи отары.

Охмелевший от бражных ароматов табачной плантации и медовых запахов степного разнотравья, Лука Лукич был настроен на грустный лад. Смежив лиловые веки, он отдался беспокойным думам о диковато-яркой красоте непокорной девятнадцатилетней поденщицы Любки.

Не впервые влекла его к себе нездешней, бросавшей в оторопь красотой эта, прибившаяся к поденщикам с дальнего хутора, молчаливая, безответная в работе девка. В строгом, смуглом, не совсем русском лице ее, как и во всей гибкой фигуре с приподнятыми под ситцевой кофточкой маленькими грудями, было что-то полудикое, властное, что и смущало людей, и влекло к ней с необоримой силой.

Поражала всех в Любке и трогательная ее опрятность. Работая от зари до зари на бобровских плантациях, задыхаясь в угарном табачном чаду, Любка всегда выглядела в красной с белыми крапинками ситцевой

кофточке, в бордовой с оборками юбке праздничной и нарядной. К подружки, товарки по поденным работам, втайне любуясь ею, завидовали ее красоте и опрятности.

Любка чуралась девичьей дружбы. Работая на табачных плантациях, она старалась держаться поближе к ребятам и мужикам, и те охотно принимали ее в свои бригады.

Работница, правда, из Любки была не ахти какая. Но молодые парни и пожилые мужики любили ее за доброту, отзывчивость, а главное, за удивительно чистый, как родниковый ручей, прозрачный, серебряный голос.

По вечерам на полевом таборе поденщиков, когда пахло от соседнего озера камышом и птицей и замирал на плесе страстный гагарий шум, Любка присаживалась с девушками к костру, заводила хоровую протяжную песню. Чуть склонив набок непокрытую темноволосую голову, полуприкрыв позолотевшие от костра глаза, запевала она негромким грудным голосом любимую песню:

Я у матушки выросла в холе, Не видала кручинушки злой, Да счастливой девической доле Позавидовал недруг людской!

И за трепетно-светлым голосом Любки высоко поднималась над степью стайка таких же светлых и трепетных девичьих голосов. И песня, с лету подхваченная трубными мужицкими голосами и юношескими подголосками, разливалась в вечернем степном просторе широкой вольной рекой:

Речи сладкие он мне лукавил И нашептывал ночью и днем. Мне наскучили игры-забавы, Мне наскучил родительский дом.

Озаренная неяркими отблесками медленно угасающего костра, самозабвенно поющая Любка казалась еще более чистой, тревожно похорошевшей. С особенной страстью и силой звучал ее голос в конце этой похожей на невинную девичью исповедь песни:

По ночам я вставала с постели И, босая, всю ночь напролет У окна дожидалась кого-то, Все казалось, что кто-то идет…

А позднее, ближе к полуночи, когда у костров оставались одни мужики и парни, Любка, притворившись в своем шалаше спящей, любила послушать, что оии болтали между собой.

Первую скрипку во всех этих побасках и россказнях играл Тимка Ситохин. Невзрачный, вечно страдающий животом и икотой, линейный казачишка слыл среди поденщиков краснобаем, хвастуном, умелым на вымыслы рассказчиком. Сочинял Тимка свои рассказы с ходу, выдавая их за сущую правду. И, рассказывая, сам глубоко верил в то, что лихо плел. Других он слушал с полубрезгливой улыбкой, подчеркивая свое превосходство над рассказчиком, и, не вытерпев, зачастую перебивал его на полуслове:

— Стоп! Хватит абы что буровить. Ты послушай-ка лучше, как я сейчас одну свою любовную биографию расшифрую.

И малоопытные рассказчики, в смущении умолкнув, уступали Тимке дорогу. А он, возбужденно ерзая на месте, поминутно встряхиваясь, как птица, бойко начинал с места в карьер:

— Был я, братцы, в городе Фергане. И вот, послушайте, какая у меня астролябия с одной там кралей вышла. Все сущая быль. Клянусь богом и честью. Не верите?

— Валяй мели. Там видно будет…— подбадривали его слушатели.

— Тогда — смирно. Руки по швам. Слушай дальше мою команду… Дело это было давно, если не соврать, в тыща девятьсот двенадцатом году. Нет. Нет, извиняйте, в тринадцатом. На четвертом году моей действительной службы в Четвертом Сибирском казачьем полку. В ноябре месяце. Находился я в ту пору при нашем полковом лазарете письмоводителем. Вот была должность — нисколько не хуже губернаторской. Почерк у меня был — чистая живопись. Так, бывало, истории болезни в журнале распишу, сам не налюбуюсь. Особенно силен я был в заглавных буквах. Я их, как гербы с вензелями, разукрашивал. Ну да ладно, дело тут не в заглавных буквах. Тут другая история. Я вам сейчас про главную нашу госпитальную докторицу расскажу. Поняли али тупо?

— Давай, давай говори. Не томи, Тима,— торопили нетерпеливые слушатели.

— Так вот, слушайте. Служба была у меня — куды

с добром! С канцелярией я разделывался под орех в полчаса. На харч обижаться было нельзя. Деньжонки при мне не переводились. Урюк — три копейки фунт. Я его, язви те, пудами кушал!

— Ну это ты врешь, Тимка. Пуда этой фрукты не сожрать,— возразил долговязый, нескладный парень.

— Тебе не скушать, а я наторел… Ну черт его бей, этот самый урюк. Не в нем ишо тут дело… Слушайте, какую теорему я тут вам дальше докажу,— продолжал Тимка, щурясь от удовольствия.— Так вот, жил я кум королю, свояк министру! Карманные именные часы имел. Фирма «Павел Буре». На двадцати четырех камнях. С месячным заводом. И весом — полфунта. Мне эти часы, бывали случаи, за холодное оружие при самообороне сходили. Брякнул я ими как-то по лбу полкового каптенармуса Никудыкина. И што бы вы думали? Он только через два дня в полковом лазарете в сознание пришел, а дар речи вернулся к нему через неделю.

— Вот это механизма была! — сказал с восторгом

какой-то парень.

— Каптенармуса Никудыкина я знавал. Гнида была! Правильно сделал, Тимка, что часами его изувечил,— похвалил рассказчика Корней Чепрунов, саженного роста казачина, однослуживец Тимки.

— Хватит про каптенармусов буровить. Ты давай про главную докторицу,— донимали Тимку слушатели.

— Ладно, ладно. Теперь про главную докторицу,— заговорил, оживляясь, рассказчик.— Вот дама была! Не дама — чистая фисгармония! Это я к тому, что пела она на разные голоса в Офицерском собрании. То самым тонюсеньким дискантом. То — как труба в полковом оркестре — басом. А из себя была справная. С лица — воду пей. Красивше ее я только во сне один раз бабу видел. Не дама была — картина в масляных красках! Там, язви те, все ротные фершала на нее любовались. К ней даже сам командир полка, их высокоблагородие полковник Стрепетов, не один раз подъезжал. Да и тот на бобах остался. В дураках. В отставку вышел. Ясно?

— Как божий день!

— Ну вот. Сидел я раз в полковом лазарете. Умственной деятельностью занимался. Исходящие реляции нумеровал. И вдруг хвать — под руками записка! Кто ее мне подсунул — и сейчас ни сном ни духом не знаю. Развернул я эту записку — батюшки, мне! Сейчас от строки до строки наизусть все как есть помню. А пи-

шется мне, братцы, так: «Разрешите с вами познакомиться, премногоуважаемый, распроналюбезный господин полковой письмоводитель! А если вы согласны на мое предложение, то покорнейше прошу пожаловать в восьмом часу вечера сего дня в мой собственный каменный дом на Талгарской улице номер двадцать пять на чашку чая. Я тем временем буду на самокатке вдоль арыка ездить и вас лично встречу!» Видали?!

— Ого! Вот язва! — с восхищением глядя на рассказчика большими искрящимися глазами, сказал Корней.

— И опять врешь. Бабы на самокатках сроду не ездят,— авторитетно заявил долговязый парень.

Но Тимка, увлеченный своим рассказом, не обращая никакого внимания на ехидные реплики слушателей, продолжал:

— Прочитал я записку и аж оробел. В пояснице заныло. Эх, думаю, была не была. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Рискну! Дождался вечера. В журнале входящих и исходящих бумаг все номера к чертовой матери перепутал. Мне потом взбучка от начальника канцелярии за это была. Три наряда вне очереди. Картошку на кухне чистил. Ну ладно. Дождался я вечера. Выщелкнулся, понятное дело, в парадную форму. Диагоналевые шаровары с лампасами, мундир со всеми регалиями. При шашке. В белых перчатках. И так там и далее. Подбрился. Подфабрился. Оросил себя духами «Букет моей бабушки». Повернулся перед зеркалом, как полудурок, и айда на Талгарскую. Иду и вижу — правильно: жмет она на своей самокатке. Вся в шелку. На голове шляпа с дурацкими перьями.

— Известно с какими — от Штрауса! — сказал Корней Чепрунов.— Я в драбантах у сотника пять лет отслужил. Знаю, какие перья полковые барыни в шляпы втыкают.

— Погоди, Корней, не мешай,— нетерпеливо оговорил его парень.

— Словом, жмет она на своей самокатке и нахально смеется. Я — оробел. Стою — ни живой ни мертвый. Луплю на нее глаза, а сам — ни тяти, ни мамы. А она, стерва, крутит вокруг меня, как на карусели, и все время твердит: «Вы, пожалуйста, не тушуйтесь. Я робких не уважаю». Ах, язви те! Раз так, я и решил идти напрямки в атаку. Сдуру возьми да и брякни ей: «Вот если бы вы, госпожа барыня, на самокатке меня научили ездить —

это да!» А она мне в ответ шьет-порет: «А вы, господин письмоводитель, пожалуйте ко мне в дом. Выпьем кофию. Попотчуемся. А к утру — видно будет. Я, вполне возможно, вам не только эту заграничную самокатку, а всю себя вместе с домом подпишу!» Поняли, куда я заехал? На какую кралю нарвался?!

— Стой, Тимка! А какой капитал у этой крали был? — хрипло закричал, точно упав с печки, заспанный мужичонка Ермил Куцый, которого во всех любовных историях интересовало только одно — состояние любовниц.

— Сорок две тыщи в банке. На тридцать две тыщи векселей. Плюс каменный дом с парадным подъездом,— ответил с притворным равнодушием Тимка.

— Не шибко богато,— разочарованно промычал Ермил, привыкший слушать в таких случаях про миллионы.

Разметавшись на узкой жесткой постели под крышей дернового шалаша, Любка чутко прислушивалась к рассказу Тимки Ситохина. Чувство стыда и жгучего любопытства томило ее, и, затаив дыхание, она старалась уловить каждое слово рассказчика о тайне его близости с распутно-красивой, богатой любовницей.

Однако он, как всякий опытный рассказчик, дойдя до самого интересного места, понизил голос до полушепота, и Любка, сколько ни напрягала чуткого слуха, так и не уловила последних слов Тимки, заглушённых взрывом дружного хохота слушателей…

Пела ли Любка с девчатами задушевные, то полные тревоги и грусти, то искрящиеся озорством и задором русские песни, прислушивалась ли к тайне мужичьих вымыслов о их любовных похождениях в молодости,— всегда с тревогой и болью думала о себе, о своей судьбе. Рано поняла она, какими жадными глазами смотрели на нее почти все парни и мужики, чего хотели они от нее, заводя при встречах окольные, а нередко и откровенно бесстыжие разговоры. Рано почуяла она женским чутьем тревожную свою красоту и навсегда запомнила слова матери.

Забитая, безответная, раньше времени постаревшая от нужды и вдовьего одиночества, мать, ревниво любившая Любку, убила недолгий свой век на бесплодные мечты о богатом приданом для единственной дочери-красавицы. Неделями не отходя от корыта, перестирала она вороха чужого белья, пережала серпом тысячи десятин чужой тучной пшеницы. Не разгибая спины,

работая на чужих людей, норовила она на трудовые скудные медяки купить дочери и подвенечное платье, и кашемировый полушалок, и плюшевую шубку. Отказывая себе в самом насущном, мать сумела кое-что припасти для Любки. И нередко, залюбовавшись небудничной красотой дочери, она говорила тревожившие Любку слова, смысл которых открылся для нее не сразу. «Хороша! Беда как хороша, цветок ты лазоревый мой! — говорила мать.— Да только смотри не продешеви своей красоты, доченька, когда придет твой час, твое время».

И вот время это приблизилось. Оно, кажется, наступило. И то, о чем говорила мать, только теперь обретало для дочери строгий смысл и вещую значимость. Зная цену себе, хорошо понимая, сколько ловких и сильных охотников воровски, как сайгу, стерегут ее в степи, среди березовых перелесков, в хуторских переулках, на пустынных дорогах, Любка смертельно боялась одного: как бы с ней не случилось того, в чем предостерегала ее покойная мать, как бы и в самом деле не загубить своей красоты, случайно попав в нелюбимые руки.

Лежа в душные летние ночи в шалаше, отдавшись тревожным думам о своей судьбе, Любка пробовала даже молиться. Но молилась она хоть и искренне, да бестолково, то прося страстным шепотом бога оградить ее от замужества, то, наоборот, выражала в этих горячих молитвах всю жаркую жажду сближения с тем, кого она, как временами казалось ей, столь пылко любила.

Однако как ни пыталась представить Любка этого человека, образ его не возникал в ее воображении! А между тем она ждала его нетерпеливо, как ждала в любимой песне близкая ей по судьбе, по душевному складу девушка, выросшая у матушки в холе. Она ждала его даже там, на затерянном хуторишке Белоградов-ском, где зимой от зари до зари бушевали метели, а летом царила такая глушь, томило душу такое запустение, что даже теперь, вспоминая, Любка готова была разрыдаться от жалости к себе…

Появившись нынешним летом на табачных плантациях Луки Боброва, Любка сразу привлекла к себе внимание всех старых и молодых поденщиков. Но она довольно равнодушно относилась к этому. И только пристальные приглядки Луки Лукича, который все чаще и чаще заговаривал с ней при появлении на плантациях, сначала несколько удивили, а затем встревожили и насторожили. Она поняла, как будет трудно ей устоять

перед властной и жестокой волей этого угрюмого, неробкого в любых делах человека.

Преследуемая загоравшимся при встрече с ней взглядом Боброва, Любка, оробев, собралась тайком покинуть плантацию. Но потом, когда о явных умыслах и намерениях хозяина вслух заговорили все поденщики, когда над Любкой стали подтрунивать парни, пророча ее неизбежное падение, когда заметно стали сторониться ее девки,— с этой поры Любка все настойчивее стала убеждать себя в том, что и она сильна и властна не меньше своего хозяина и что не так-то легко и просто дастся она ему, как он, должно быть, предполагает!

Во время мимолетных встреч с ним, которые происходили обычно на людях, Любка, открыто глядя в темные, глубоко запавшие глаза Луки, мысленно рассуждала: «Ну и что ж! А вот захочу и подчиню себе этого никому, говорят, не покорного человека. Войду в его дом на правах хозяйки и переверну все вверх тормашками!»

Тщеславные мысли все чаще возникали в ее голове, и Любка, ощущая избыток озорства и молодости, готова была в эти минуты выйти с гордо поднятой головой навстречу Луке Лукичу и сказать:

— Вот она я. Вся здесь. Без утайки. Без обмана. Хороша? Бери меня, коли по вкусу!

Однажды в сумерках, когда Любка возвращалась с озера после купанья в розовой от заката воде, Лука Лукич неожиданно настиг ее около березовой рощицы на пути к полевому табору поденщиков. Вынырнув из гущи берез на гнедом иноходце, он молодцевато спешился на ходу с коня и преградил Любке дорогу.

Погруженная в сокровенные мысли, Любка не сразу узнала точно из-под земли выросшего перед ней хозяина. Невольно дрогнув, она отступила на полушаг, но затем, внутренне собравшись, выпрямилась перед хозяином и замерла, вольно сложив за спиной гибкие смуглые руки.

— Здравствуй, красавица! — глухо, почти полушепотом, сказал Лука Лукич, несмело протягивая ей свою тяжелую руку.

— Здравствуйте,— сухо ответила Любка, не приняв это рукопожатие.

Наступило неловкое молчание. Бобров волновался. Любка, чувствуя это, спросила его с плохо прикрытой издевкой:

— За вами, кажись, гнались?

— Помилуй бог. Я не конокрад. Наоборот, мне приходится всю жизнь других догонять, за фартом гоняться…

— Ну и как — ловите?

— Всяко приходится… Такую вот шуструю птицу, как ты, не скоро догонишь…— сказал Лука Лукич и хотел было прикоснуться рукой к ее смуглому обнаженному плечу с жемчужными каплями не высохшей после купанья воды.

Но Любка, поведя плечом, устранилась. И Лука Лукич безвольно опустил руку.

— Иноходца не загоните. Он у вас в мыле,— сказала с усмешкой Любка.

— Ради тебя и загнать не жалко,— сказал Лука Лукич.

А Любка, кокетливо покачиваясь на невысоких каблучках грубых растоптанных башмаков, спросила:

— А по полтине поденщикам на день к субботе прикинете?

— Я же прикинул на прошлой неделе по четвертаку.

— То на прошлой неделе, а то теперь. И потом, что четвертак? Мы, я думаю, подороже стоим,— с многозначительной улыбкой сказала Любка.

— Кто это — мы? Ты — это да. С тобой бы я торговаться не стал. А про остальных не нам с тобой говорить!

— Нет, давайте сначала насчет всех дотолкуемся. А обо мне — разговор особый,— сказала Любка.

Лука Лукич, поняв ее слова как намек на возможную ее уступчивость, оживился, волнение вновь охватило его. И, переходя на заговорщицкий полушепот, он сказал, горячо дыхнув в ухо Любке:

— Ладно. Ладно. Говори, сказывай, что еще нужно.

— Так я же сказала. Прибавку. По полтиннику на день. Не меньше,— твердо отрубила Любка.

— По полтиннику не могу. Видит бог, многовато, сударыня,— не то в шутку, не то всерьез сказал Лука Лукич.

— Дело хозяйское. Так я народу и доложу,— сказала с притворным равнодушием Любка и сделала попытку обойти хозяина, стоявшего на дороге.

Лука Лукич, разбросив руки, снова загородил ей путь.

— Ну, что еще? — угрюмо, почти озлобленно спросила Любка.

— Погоди. Не уходи. Послушай меня,— зашептал как в беспамятстве Лука Лукич.

— Слушаю,— глухо сказала Любка.

— Погоди. Я тебе про главное не сказал. У меня с тобой особый разговор. У меня к тебе особое дело,— продолжал бормотать Лука Лукич, мысленно ловя момент, чтобы внезапно и ловко привлечь к себе Любку.

Любка держалась настороже, внутренне готовая к сопротивлению. Внешнее ее спокойствие и непринужденность, граничащая с дерзостью, обезоружили Луку Лукича.

— Значит, в прибавке отказываете?

— Не про прибавку речь. Погоди. Сперва про тебя поговорим. Один на один. Без свидетелей,— сказал Лука Лукич, вновь вплотную приблизившись к девушке, пытаясь схватить ее поспешно спрятанную за спину смуглую руку.

— Сказывайте. Я слушаю,— все тем же глуховатым, сводящим с ума голосом сказала Любка, устраняясь быстрым движением плеча от него.

Но утративший последнее самообладание Бобров, вдруг изловчившись, порывисто-резким движением привлек к себе упругое тело Любки, наглухо замкнув вокруг нее железное кольцо рук.

Любка, очутившись во властных объятиях Луки Лукича, быстро сообразила, что сопротивляться, бороться с ним куда рискованнее, чем притвориться податливой, хотя и не совсем готовой к уступкам, которых ждал и требовал от нее хозяин. Собранная, сжавшаяся, как тугая пружинка, она смотрела в упор немигающими, чуть прищуренными глазами в жалкое его лицо. И Лука Лукич, словно заколдованный ее неподвижным взглядом, замер, чувствуя, как земля уходит из-под его ног.

— Что, правда хороша я? Очень? Дух захватывает?

— С ума свела. Свету не вижу. Места не нахожу. Пропал я. Любезная! Фартовая ты моя!

— Правду сказываете?

— Богом клянусь. Нательным крестом. Честью! На все для тебя решусь. Ничего не пожалею. На престол, как царицу, тебя посажу. Стельную корову отдам…

— Стельной коровы мало, Лука Лукич!

— Кашемиру на платье…

— Я вишневый бархат люблю.

— И пять аршин вишневого бархату. Материя — высший сорт. Заграничная марка. Шанхайская… Меховую шубку с кенгуровым воротником к зиме с Куяндин-ской ярманки привезу.

— А сережки?

— И серьги. Из чистого золота. Кашмирские. Дутые. И суперик с гранатом. И браслетку с рубинами. Цены тебе нет. Изумрудинка. Птица залетная. Бедовая ты моя. Былинка! — продолжал, как в бреду, как в полузабытьи, бормотать, задыхаясь, Лука Лукич. В то мгновение, когда он, покачнувшись, потерял равновесие, девушка гибким, вольным движением с удивительной ловкостью выскользнула из его безвольно разомкнувшихся рук и в мгновение ока очутилась на свободе.

Отпрянув от Луки Лукича, она легким движением вскинутых над головой рук поправила растрепавшиеся волосы. Затем, одернув смятую кофточку, снова спокойно и непринужденно стала перед обескураженным Бобровым.

— Чувствительно вам благодарна, Лука Лукич. За все ваши милости и приятности. Цену вы мне набили хорошую. Ничего не скажешь. Не поскупились… Только с ответом я погожу. На уме прикину. Боюсь, как бы сгоряча, сдуру не продешевить себя. А с вами до такого греха недолго!

Она обошла стремительным шагом Луку Лукича и пошла, не оглядываясь, легкой пружинистой походкой навстречу показавшемуся вдали всаднику — пастуху конского косяка, пригнанного с выпасов к озерному водопою.

С этой-то памятной встречи с Лукой Лукичом Любка, прочно уверовав в силу своей власти над ним, повела себя с ним на людях вызывающе дерзко, отчаянно. Открыто грубя ему, она издевалась над нескладной, мешковатой фигурой и неприглядным обликом хозяина и в то же самое время не переставала вольно заигрывать с ним, чем и дала повод некоторым досужим бабенкам назвать ее бобровской любовницей. А вскоре и в станице и в хуторах стали болтать о том, что Любка прибрала к рукам не только Луку Лукича, но и его немалое состояние, начиная с дома и кончая золотом, зарытым в потайном, известном ей месте. Поговаривали уже и о том, что не далее осени, в мясоед, должна загреметь на всю степь небывало пышная свадьба Любки с Лукой Бобровым.

Не отвергая и не оспаривая этих слухов, Любка, играя в молчанку, делала вид, что ее ничуть не трогают все эти разговоры, хотя на самом деле они явно льстили ей.

Между тем Лука Лукич продолжал все изворотливее и увереннее искать встреч с Любкой где-нибудь наедине в укромном месте. То он подкарауливал ее в лесу, где она любила бродить по вечерам после работы, собирая ягоды или грибы. То встречался с ней у дальнего степного колодца, куда она приходила с ведрами на коромысле за студеной ключевой водой. И каждая встреча эта, начинавшаяся с упреков девушки в скупости Луки Лукича, завершалась неопределенными посулами и намеками Любки, от которых у хозяина замирало сердце и гудело в хмельной, терявшей последний рассудок башке.

— Дом для меня пожалел? Скупишься? Ну и Христос тебе судья да пречистая дева Мария! — говорила Любка, уклоняясь от объятий Луки Лукича.

— Любонька! Былинка моя! — горячо шептал Лука Лукич, пытаясь схватить ее за руки.— Да ведь у меня же семейство. У меня двое непутевых чад на руках. Как же их ради тебя обездолю? Ну, мельницу тебе подпишу. Ну, заимку не пожалею…

— Нет, подписывай дом. По заимкам да хуторам я и в девках намыкалась вволю. Хочу в станице пожить. В райцентре. Для меня и двухэтажный дворец с балконом не грех построить. А то заимку!

— Ты погоди. Ты послушай, дай мне помозговать. Дай одуматься,— стараясь удержать около себя Любку, умолял Лука.

— Ладно. Ладно. Погожу. Обмозгуй,— соглашалась Любка, ловко ускользая из его рук.

А Лука Бобров, оставшись один, убеждался в том, что ему страшно навсегда потерять эту девушку. И как обложенный зверь, пофыркивая влажными ноздрями, смутно предчувствуя неминуемую беду, не находил себе места ни под кровлей родного дома, ни в степи, веруя, что былой душевный покой может вернуть ему только близость Любки.

Однако, несмотря на частые встречи с Любкой и на доверительно-полуинтимные разговоры с нею наедине, она казалась ему еще более далекой и недоступной, чем прежде, когда он видывал ее мельком, втайне любуясь полудикой, яркой ее красотой.

В канун троицы на хуторе Белоградовском, по соседству с которым простирались табачные плантации Луки Боброва, появился бродячий жестянщик Ванька Чема-сов. И, как на грех, дернуло Луку завязать с парнем деловой узелок: отдал ему в ремонт ведра и лейки.

С тех пор и повадился Ванька Чемасов шляться к Луке Лукичу сперва на заимку, а затем и на полевой табор к поденщикам. Это был кудрявый, нерослый, но ладно сбитый крепыш. По вечерам появлялся он на полевом таборе в малиновой, расшитой по вороту оранжевым гарусом рубахе, в широких плисовых шароварах, заправленных в сапоги с лакированными голенищами, с черной, как вороново крыло, двухрядной гармошкой, подвешенной на желтом ремне через плечо. Он был наряден и, по мнению девок, красив, как картинка. Ванька знал это и часто заглядывал в круглое зеркальце, рисуясь перед девками.

Вдоволь наглядевшись в зеркальце, Ванька, ни на кого не глядя, не замечая окружающих его девчат, парней, пожилых мужиков, садился на услужливо подсунутый кем-то круглый чурбак и разводил мехи дорогой гармошки. Пробежав для пробы трепетными пальцами по отзывчивым ладам двухрядки, он на мгновение замирал, словно прислушиваясь к этим выпорхнувшим из-под его пальцев звукам. А потом, дремотно покачиваясь в такт спокойному, медлительному потоку новых звуков, начинал игру на двухрядке вальсом «Осенний сон».

Как заколдованные, слушали поденщики берущую за душу музыку. А потом, после вальса, выдержав небольшую паузу, гармонист, задорно тряхнув каштановыми кудрями, с яростью ударял по ладам, и завзятые плясуны, невольно дрогнув, начинали лихо работать ногами, выходя один за другим на круг.

На диво всем держала себя Любка в присутствии приблудного гармониста. Жадная прежде до пляски даже под нехитрые дудочки и свистульки, которые мастерил Тимка Ситохин из камыша или бересты, Любка оставалась равнодушной и к гармошке и к ее владельцу. Необычно смирная, притихшая, похожая на подбитую птицу-подранка, скромно присаживалась она поодаль от Ваньки и застенчиво отворачивалась от его дерзких взглядов, прикрывая лицо стареньким кашемировым платком.

Так продолжалось несколько вечеров. Любку будто подменили. Она не только ни разу не вышла на круг даже при групповых плясках — в шестифигурной кадрили или «Метелице», которые прежде любила, но даже не спела с подружками ни одной любимой песни. И эти неожиданные крутые перемены в характере и повадках Любки вновь были истолкованы многими по-своему. Одни шептались о полном разрыве Любки с Лукой Лукичом и позорном ее падении. Другие втихомолку говорили уже о тайных связях ее с гармонистом.

И вот однажды, дело было в субботний вечер,— после того как Ванька сыграл в заключение марш «Тоска по родине» и, взяв под мышку свою двухрядку, отправился восвояси, на хутор,— Любка вскочила со своего насиженного, привычного места и на глазах у всех направилась следом за гармонистом.

Все притихли. Это было до того дерзко и неожиданно, что самые злые на язык, завистливые товарки Любки не нашлись, что сказать.

А позднее, далеко за полночь, когда поденщики, разбредясь по шалашам и палаткам, уже дремали и над землей поднялся высокий ущербный месяц, донеслись из далекой степи негромкие, словно спросонок залепетавшие звуки гармошки, вторившие в лад такой же негромкой девичьей песне:

Прощаюсь, ангел мой, с тобою, Прощаюсь, счастие мое…

И все узнали сочный, светлый, как родниковая струя, голос Любки. То замирая, то вновь воскресая под звуки двухрядки, голос звенел над потонувшей в лунной полумгле степью, как звенит колокольчик удаляющейся ямщицкой тройки.

Ты едешь от меня теперь далеко, Быть может, едешь, милый, навсегда…

Было похоже, что Любка, рыдая, прощалась с бесконечно близким, дорогим ей человеком, и у притихших в шалашах и палатках поденщиков, слушавших ее песню, невольно сжались сердца, когда до них долетели слова:

И солнце греть меня уже не будет, И ночь росой меня не освежит, Зарей меня уже не нарумянит, И ночь меня не усыпит!

…Вернулась Любка с ночной прогулки в полевой табор уже на рассвете. Легкой, скользящей походкой прошла она к своему шалашу и тотчас же заснула как убитая. Подружки видели, как счастливо улыбалась она во сне. А поутру, выйдя с поденщиками на плантацию, Любка принялась за пасынкование табаков с каким-то близким к ярости ожесточением и весь день потом презрительно отмалчивалась от не совсем невинных расспросов подруг.

Гармонист же, к великому огорчению поденщиков, на следующий вечер в таборе не появился. И это обстоятельство еще больше озлобило против Любки недоброжелательных ее подруг. Теперь уже, перестав злоязы-чить о Любкиной связи с Лукой Лукичом, все в голос заговорили о гармонисте. Но Любка по-прежнему, казалось, не обращала внимания на разговоры и только загадочно улыбалась.

В полдень старая девка Морька Звонцова, говорившая басом, решив зацепить молчаливую Любку за живое, спросила ее за обедом в присутствии всех подруг:

— Говорят, ты, Любка, нового ухажера нашла?

— Не я нашла. Сам нашелся,— поправила ее Любка.

— А для меня это бара-берь — все равно, сказать тебе по-русски.

— Для тебя это так. А для меня не все равно, голубушка. Не я их ищу. А они меня. Понятно?

Куда понятнее!.. Стало быть, Луку — по боку?

— Стало быть, так.

— Куда же ему теперь на старости лет податься?

— Как куда? К тебе. Ты у нас девка фартовая — в два обхвата, всех подберешь,— сверкнув сухими глазами на Морьку, сказала без улыбки Любка под недружный смех подруг.

Гармонист на таборе не появлялся. Поденщики, ревниво приглядываясь к Любке, не замечали в ней никаких следов беспокойства. По-прежнему были легки и пружинисты ее шаги, порывисты движения; не блекнул мглистый, припекшийся, как на вызревшем яблоке, румянец на смуглом лице.

И вдруг спустя неделю появился совсем было пропавший без вести гармонист. Появился он в неурочное время — в полдень, когда поденщики еще работали на плантации. Это удивило всех, но еще больше поразил всех непривычный его наряд: пропитанная мазутом брезентовая куртка и такие же грубые холщовые штаны,

небрежно заправленные в стоптанные сапоги. Необыкновенно суматошный, взъерошенный, он на ходу приветствовал поденщиков и, завидев работавшую на отшибе от всех Любку, бросился к ней со всех ног.

А Любка при виде его выпрямилась, глядя на него широко раскрытыми, полными радости глазами. Гармонист, порывисто пожав Любкину руку и полуобняв ее за плечи, стал горячо что-то говорить ей. А потом они пошли вместе с плантации к табору. Поравнявшись с собравшимися на меже поденщиками, Ванька сказал:

— А ну веселей, братцы, собирайся до табора. Хорошие новости есть. Поговорим по душам. Помитингуем!

Пять минут спустя все были в сборе. Окружив плотным кольцом Ваньку Чемасова, выжидающе поглядывая на замешкавшихся на плантациях мужиков, люди вполголоса переговаривались между собой:

— Што это он как с неба свалился?

— Похоже, выпивши…

— Не плети. Он ее в рот, говорят, не берет.

— Перестаньте вы барахлить. Дайте человеку в себя прийти. Видите, запыхался.

— Не иначе о свадьбе с Любкой сейчас объявит.

— Уж больно не жениховский видок у него.

— Это не беда, если человеку приспичило…

Около Ваньки Чемасова беспокойно вертелся низкорослый шустрый мужичок Анфис Тарбаган — сторож бобровских плантаций. В отсутствие хозяина он выполнял роль его доверенного. Тарбаган, проработав у Боброва около двадцати лет, служа ему верой и правдой, не нажил ни собственной лошади, о которой всю жизнь мечтал, ни своего дома. Целое лето — с ранней весны до глубокой осени — ютился он в покрытом дерном шалаше, а долгую зиму коротал в полузавалившейся сама-нушке.

Лука Лукич был с Тарбаганом в меру строг, в меру обходителен, а иногда даже и ласков. Он баловал его мелочными подачками, не обносил по праздникам водкой. Тарбаган уважал хозяина, побаивался его и только иногда, в часы горьких раздумий о невеселой своей судьбе, приходил в отчаяние, понимая, что мечты его о доме и лошади так и останутся до гроба мечтами. Как бы честно и ревностно ни служил он хозяину, однако к покрову, когда приходил срок расчета, Тарбаган не получал и десятой доли тех денег, которые ему причитались: часть из них удерживалась за харчи, часть — за

справленную Тарбагану одежду, часть — за штрафы, к которым не стеснялся прибегать Лука Лукич в тех случаях, когда уличал своих доверенных в недостаточной строгости и распорядительности по хозяйству. Тарбаган понимал, что хозяин из года в год обдуривал его, но протестовать не смел. Скрепя сердце вынужден был он мириться с незавидной судьбой; вечный страх оказаться без куска хлеба удерживал его от протеста.

Появление на плантациях будто полухмельного Ваньки Чемасова встревожило и насторожило Тарбагана, Почуяв неладное, он вертелся возле гармониста, опасливо поглядывая то на него, то на стоявшую рядом с ним весело посверкивающую глазами Любку, то на толпу выжидающе притихших поденщиков.

К табору подошли задержавшиеся на плантации мужики. Ванька Чемасов, тряхнув каштановыми кудрями, сказал:

— Теперь прошу слушать меня, братва. Прибыл я к вам неспроста. По срочному делу. Даже вот переодеться было недосуг. Спасибо, попутчик подвернулся — почтовый ямщик. Подбросил меня за трешку к вам в спешном порядке. А дело такое, друзья. Прежде всего такой вопрос: расчет с хозяина получили?

Ему хором, наперебой, ответили:

— Получили, два белых, третий — как снег.

— Получишь с нашего хозяина, разевай рот пошире.

— К покрову авось разочтется.

— Ясно. Понятно. Тише, ребята. К порядку,— сказал Ванька Чемасов.— Деньги, я думаю, не пропадут. Мы их выкрутим у этого живодера. Вырвем. Наша власть нас в обиду не даст. Это — раз. Во-вторых, предлагаю всем немедленно бросать к чертовой матери эту каторгу — и за мной: в совхоз. Я вас сам туда поведу. За каждую душу головой отвечаю. Почертомелили на этого ирода — хватит. С завтрашнего дня вы не батраки, не поденщики, а рабочий класс — кадры зернового совхоза! — торжественно объявил Чемасов.

Слух об организации зернового совхоза доходил до бобровских батраков и раньше. Но никто из них не знал, что это за предприятие и найдется ли там для них какая-нибудь работа. Наоборот, ходило немало темных слухов в степи о том, что в связи с организацией совхоза мужиков лишат земельных наделов, выселят из насиженных мест на бесплодные солончаки, а многих силой заставят работать в совхозе за грошовую плату. Об этом не раз

болтал и Тарбаган, ссылаясь на хозяина, который якобы передавал ему такие новости по большому секрету.

Сообщение Ваньки Чемасова о зерносовхозе не столько обрадовало, сколько насторожило большинство поденщиков.

В толпе послышались голоса:

— Совхоз — это дело хорошее, если подвоху нет.

— А какой может быть подвох? Это тебе не Лука Бобров.

— Погоди, не шуми. Дайте парня толком послушать,— прозвучал звонкий бабий голос.

— Тихо, тихо, друзья. К порядку. Я не кончил. Я сейчас все доложу,— сказал Ванька Чемасов, подняв запачканную мазутом руку.— Я прибыл сюда как доверенное лицо дирекции нового зерносовхоза. Меня в этом сам председатель рабочего комитета товарищ Канахин уполномочил. По душам поговорить с вами поручил. Так вот, слушайте. Зерносовхоз — это целая фабрика. К осени сорок тысяч га целины будет поднято в наших степях. На днях подойдут трактора, плюс другие там всякие машины, а рабочих в совхозе — раз, два и обчелся. С кадрами — беда. Людей не хватает. И каждому из вас там найдется работа. Не только работа, но и жилье. Не чета вот этим земляным балаганам и шалашам. Там в степи шатры — как дворцы, и у каждого рабочего отдельная койка с казенной постелью. Это — пока, до осени. А к зиме на центральной усадьбе целый городок вырастет. Дома — один к одному, под тесовой или черепичной крышей. Видели, какое дело выходит? Голова кружится!

— Ну, ты ври, да не завирайся. Откуда взяться к зиме домам в чистом поле? — крикнул Тарбаган.

— Дома мы построим сами. Саманов набьем. Лес подвезут. Словом, будет полный порядок. В шатрах зимовать не будем. Головой ручаюсь. Стройка горячая. Для всех дело найдется. Позарез там нужны плотники и печники, землекопы и саманщики, гуртоправы и возчики, сторожа и поварихи. Успевай — разворачивайся. И харч — не бобровскому чета. И заработки — без дураков. Это — одно дело. Другое дело — мы, например, вот с Любкой с завтрашнего дня на курсы трактористов идем. А кто из ребят и девчат вместе с нами такую охотку имеют — пожалуйста. Пиши заявление — и квиты. Вот и весь мой вам сказ, дорогие товарищи. На этом я кончил. А теперь, кто надумает, прошу у меня

записаться. Утром в организованном порядке — на хутор. Завтра под вечер туда подойдут грузовые автомашины и доставят вас на базу центральной усадьбы. Все. Точка,— заключил Ванька Чемасов и, присев на чурбан, расправил на коленке смятую ученическую тетрадку, извлеченную из бокового кармана брезентовой куртки: стал записывать имена и фамилии поденщиков, изъявивших желание идти на работу в зерносовхоз.

Первой Ванька Чемасов записал Любку. За Любкой записались Тимка Ситохин и шестеро хуторских девчат. Остальные поденщики, нерешительно потоптавшись вокруг Ваньки Чемасова, разбрелись мало-помалу по шалашам, продолжая горячо обсуждать поразившую всех новость. Одни из них — это были в основном молодые парни и девушки — стали собирать немудрые пожитки, твердо решив уйти поутру с плантации вслед за вербовщиком. Другие — люди постарше — не торопились с решением своей судьбы. Уж слишком крутой, рискованный надо было совершить поворот. А это пугало людей, не избалованных удачей и счастьем.

Вторую половину дня поденщики работали спустя рукава. Перепуганный Анфис Тарбаган, волчком крутясь на плантациях, шушукался с поденщиками:

— Не слушайте вы, ради бога, этого дуропляса-жестянщика. Завербует он вас — каюк вольной жизни.

— Это пошто те — каюк?

— А потому, что в казну перейдете. И станете вроде крепостных мужиков. Вроде оброчных.

— Ну, это уж ты не бреши.

— За што купил, за то и продаю. От верных людей слышал.

— Не от Луки ли Лукича?

— А хотя бы и от него! Что ж, он мужик с царем в голове. Подальше нас, дураков, все насквозь видит. Недаром по секрету предупредил он меня об этой беде еще с месяц тому назад. Да я воды в рот набрал — до поры до времени помалкивал. Не хотел народ зря смущать. А теперь вот пришлось открыться. Не верьте вы этому вертопраху с двухрядкой. Это Любка с ним голову потеряла. Так той туда и дорога. Молодо-зелено. А ведь мы-то люди с рассудком. Нам стыдно крутить на старости лет башкой и верить залетному болтуну,— точил Тарбаган мужиков, у которых и без того голова кругом ходила от тревожных дум и сомнений.

Наутро Ванька Чемасов снова собрал поденщиков, попробовал уговорить их скопом бросить плантации и немедля идти вслед за ним на хутор. Молодежь ответила дружным согласием, но пожилые люди по-прежнему угрюмо молчали.

— Кто со мной, выходи! — скомандовал Ванька Чемасов.

И его окружили девушки и парни с деревянными сундучками в руках, с котомками за плечами.

Построив их попарно, Ванька Чемасов, как заправский боевой командир, отдал команду:

— Справа по два, за мной. В ногу. С песней. Марш!

Песни, правда, ребята и девушки не запели, но тронулись с места, подчиняясь команде, дружно, в ногу. И толпа пожилых поденщиков, оставшихся на полевом таборе, долго потом стояла на месте, провожая уходящую в степную даль колонну пристальным, тревожно-завистливым взглядом.

Солнце уже поднялось высоко и изрядно начало припекать, когда ребята и девушки, предводительствуемые Ванькой Чемасовым, отмахав верст около десяти от табачных плантаций, поднялись на высокий, посеребренный ковылем увал, где и решили сделать остановку для десятиминутного отдыха и перекура. Облюбовав уютное место вблизи придорожного кургана, ребята стали было уже усаживаться, как кто-то из них, заметив мчавшегося по направлению к ним всадника, крикнул:

— Братва! Сам Лука Бобров в атаку на нас летит. Занимай круговую оборону!

— Ну нет, извиняйте. Нам не обороняться, а нападать надо,— заметила Любка, не спуская глаз с Боброва, вихрем летевшего на них на своем гнедом иноходце.

— Это правильно, Люба. Это резон,— живо согласился с ней Ванька Чемасов. И он стал посреди дороги — руки в карманы, грудь нараспашку.

Лука Лукич, признав в издалека замеченной им толпе молодых людей своих поденщиков, среди которых, к его радости и тревоге, оказалась и Любка,— резким движением осадил шедшего броской иноходью коня, сразу же догадавшись, что случилось нечто неладное. Подъехав к ним шагом, Лука Лукич, слегка привстав на стременах, спросил:

— Это что еще за ярманка?

— Сначала полагалось бы поздороваться,— заметил с усмешкой Ванька Чемасов.

— Уж не с тобой ли, босяк? — спросил хозяин, презрительно меряя взглядом жестянщика и потемнев от приступа гнева.

— А хотя бы и со мной. Мы ведь не первый день с вами, слава богу, знакомы.

— Плевал я на тебя, оборванец. Ты кто здесь такой?

— Могу доложить. Уполномоченный рабочкома Степного зерносовхоза Иван Иванович Чемасов. А это,— сказал Ванька, указывая на стоявших вокруг него спутников,— мои ребята. Рабочие зерносовхоза. Будущие трактористы и слесари, плотники и землекопы. Ясно?

— Что-то не очень,— признался Лука Лукич, ошарашенный столь неожиданным оборотом дела. И, встретившись с насмешливым взглядом Любки, он только сейчас понял, что произошло, а поняв это, благоразумно решил вовремя перейти от наступления к обороне.

— Значит, в совхоз подались, говорите? Ну что же. Хорошее дело. С богом. Я не держу,— сказал Лука Лукич притворно развязным тоном.

— Что вы говорите?! А я думал, вы нас обратно сейчас на свои плантации, как баранов, погоните,— ответил ему на это Ванька Чемасов, подмигивая спутникам.

— Ну, я не помещик, а вы у меня не крепостные. Воля ваша. В любую минуту можете уходить на все четыре стороны,— сказал Бобров, и жалкое подобие деланной улыбки на мгновение отразилось на его сумрачном лице, наглухо обложенном черной с проседью бородой.

— С сегодняшнего дня — да. Мы сами хозяева своей судьбы. Это — факт,— сказал Ванька Чемасов.

— Очень приятно,— сказал Бобров.— Но с бухты-барахты с работы не уходят. Совесть бы надо иметь!

— А вы вот лучше скажите по совести: когда расчет ребятам дадите?

— Это уж не твоя, сударь, забота.

— Мне поручено, я и спрашиваю.

— Кем же это, интересуюсь?

— Нами,— коротко ответила на вопрос выступившая вперед Любка.

— Да что тут долго с ним разговаривать. Спешивай его с коня, ребята! — крикнул кто-то.

— Правильно, спешивай его.

— Пусть выложит, с места не сходя, деньги на бочку!

— Душу из него вытрясти, подлеца!

— Не давать ему ходу отсюда, товарищи! — хором, наперебой, закричали парни и девушки.

Тимка Ситохин ловко схватил под уздцы испуганно попятившегося назад бобровского иноходца.

Лука Лукич побледнел. Озираясь по сторонам быстрым, близким к смятению взглядом, он напоминал матерого волка, готового к смертельной схватке с обложившими его охотниками.

На какую-то долю минуты все замолчали. Было так тихо, что многим ребятам и девушкам показалось, что они слышат стук собственного сердца. Ощущал, слышал неровный, с перебоями, глуховатый бой своего сердца и Лука Лукич.

Поняв, что дело может принять неожиданно крутой оборот, Ванька Чемасов решил разрядить напряжение. Протиснувшись сквозь толпу, он сказал Боброву резко и твердо:

— Прошу запомнить. Расчет с поденщиками должен быть произведен не позднее завтрашнего дня. Вчистую. Сполна. Деньги доставите лично на базу будущей центральной усадьбы Степного зерносовхоза. Это верстах в тридцати от хутора Белоградовского. На берегу озера Тарангула. Ясно?

— Понимаю. Понимаю…— поспешно забормотал Лука Лукич, с таким нетерпением тормоша в руках повод, словно он жег ему руки.

— Это наше первое условие. Рассчитать к субботе сполна и всех остальных поденщиков — это второе.

— Понимаю. Понимаю…— бормотал Лука Лукич, воровски озираясь по сторонам.

— Тогда — все. Точка. Договорились,— коротко заключил Ванька Чемасов, и все его спутники, повинуясь его требовательному жесту, тотчас же расступились, открывая дорогу Луке Лукичу.

Лука Лукич рывком тронул с места иноходца и сперва дробным шагом, а затем крупной рысью пошел прочь от молчаливой толпы своих вчерашних батраков. И это было похоже на бегство.

Назад Лука Лукич не оглядывался.

Лето грозило засухой. По ночам грохотали грозы. И голубые от мятежного огня непрерывных цепных молний степные просторы, казалось, вот-вот потонут в бурных потоках ливня. Но дождя не было. Душные ночи сменялись знойными днями. По дорогам, по черным парам и пашням бесновались в веселых плясках смерчи. А по вечерам вся даль утопала в тяжелом дыму, принесенном издалека жаркими суховеями. Где-то вторую неделю горели степи, и грозный огненный вал неудержимо катился по равнинам, подходил к границам линейных казачьих станиц, к пашням и пастбищам хуторов и отрубов.

Тоскливо в такую пору в степи. Казалось, только и живности в ней что одни сурки, неподвижно стоявшие по буграм, как врытые в землю обрубки, и печален был их слабый заунывный свист. Не веселее в станицах, селах и хуторах. Они будто вымерли. Ни одной души нельзя встретить на улицах и в переулках селений. Отчаявшись в бесплодном ожидании дождей, устрашась засухи, многие мужики, безнадежно махнув на сожженные солнцем пашни, стали мало-помалу разбредаться из сел. Одни подавались в город. Другие тянулись на железнодорожную станцию. Третьи уходили в Зауралье, где, по слухам, ожидался в этом году более сносный урожай. И те, и другие, и третьи надеялись найти вдали от родных хуторов и сел случайные заработки для поддержки семей, оставленных без куска хлеба.

И опять, как лет пятнадцать тому назад, все чаще и чаще стали появляться в селах запыленные, не в меру болтливые шустроглазые странники. Объявившись на хуторе или на глухом отрубе, наговорив бабам много слов, полных темного, грозного смысла о грядущих скор-бях и бедах, они исчезали так же тихо и незаметно, как и объявлялись неприметно, забывая при этом на постое то грубый библейский посох, то потрепанную монашескую скуфью, то ветхозаветную картинку.

В эти дни откуда-то из Зауралья толпа полуоборванных калек в сопровождении монахов и юродивых носила по линейным станицам новоявленную икону богоматери. Шествие с иконой двигалось в обход городков и крупных районных центров по хуторам и отрубам. Число приблудных монахов и монахинь, запыленных странников, калек и юродивых, присоединившихся в пути

к этому крестному ходу, росло не по дням, а по часам, и демонстрация уродов с двойными горбами, кликуш и юродивых выглядела все страшнее, все внушительнее.

На хуторе Арлагуле тоже готовились к встрече новоявленной иконы. И местный поп-расстрига, он же отличный бондарь и лихой гитарист, отец Аркадий сбился с ног, готовя причт к предстоящему молебствию с торжественным выносом из церкви* всех икон и хоругвей в степь, под открытое небо.

Дня за два до ожидавшегося молебствия к звонарю Филарету Нашатырю попросился на ночлег странник, похожий на одного из тех бродячих монахов, которые шатались до революции по Руси, то собирая в припечатанную сургучной печаткой жестяную кружку трудовые медяки на постройку якобы сгоревшего храма, а то и просто так, ради обета, данного ими богу. Это был рослый, широкий в плечах человек с неуклюже длинными руками, богатырь, каких часто показывали на ярмарках праздным зевакам за пятак.

С трудом протиснувшись в маленькую, узкую дверь полувросшей в землю избушки Нашатыря, странник, осенив размашистым крестом распахнутую волосатую грудь, почтительно поклонился хозяину и тут же назвал себя игуменом Гермогеном, настоятелем бывшей степной обители — так называемого Пресноредутского мужского монастыря.

Растерявшийся Нашатырь, усадив незваного гостя на лавку в передний угол, тут же хотел побежать по неотложным делам к соседу. На самом же деле он хотел, урвав время, переброситься двумя-тремя словами с попом Аркадием насчет пришельца и спросить у батюшки совета, как ему держать себя.

Однако непрошеный постоялец не отпустил от себя хозяина, сославшись на то, что он забрел в его избушку лишь на минутку.

Филарет Нашатырь был хуторским старожилом. Вместе со своим уже престарелым родителем он переселился в эти края в канун первой мировой войны из Тамбовской губернии. Похоронив вскоре отца и потеряв вслед за этим единственную в хозяйстве лошадь, Филарет не в силах был обработать новый земельный надел и вынужден был долгие годы батрачить у зажиточных отрубных мужиков и станичных скотопромышленников. Затем, случайно попав однажды в расположенный верстах в сорока от хутора Арлагуля Пресноредутский муж-

ской монастырь, Филарет Нашатырь определился там в звонари. Обладая врожденным музыкальным слухом, он вскоре так лихо наторел работать враз всеми двенадцатью большими и малыми колоколами монастырской звонницы, что пришелся по душе настоятелю этого монастыря, игумену Гермогену.

Покоренный искусством приблудного звонаря, игумен пожелал навсегда оставить его при монастыре, положив ему за труд три рубля серебром помесячно и даровые харчи в монастырской трапезной. В годы гражданской войны монастырь был закрыт за участие в контрреволюционном мятеже, а часть рядовых монахов и вольнонаемных людей разбрелась в разные стороны, кто куда. Нашатырь снова вернулся на хутор. Местный комитет бедноты вскоре помог ему обзавестись лошадью. И Нашатырь в складчину с соседом-бедняком Проней Скориковым занялся обработкой собственной пашни. Сеял он на поднятой с грехом пополам целине от двух до трех десятин, и это в урожайный год позволяло ему и его напарнику сводить концы с концами от урожая до урожая.

Хозяйство Нашатыря совсем уже было пошло на лад. Но вот в тысяча девятьсот двадцать седьмом году как снег на голову свалилась на него новая беда. В предвыборную кампанию его, как служителя религиозного культа, местные власти лишили права голоса, а затем все пошло одно к одному: и в кредите на приобретение однолемешного плуга ему отказали, и овдовел он в канун Нового года, и неурожай подремизил на следующий год.

Неожиданное появление бывшего игумена, которого Нашатырь считал расстрелянным за руководство черносотенным мятежом в дни кулацкого восстания весной тысяча девятьсот двадцать первого года, до того ошеломило звонаря, что он долго не мог взять себя в руки и сидел, ощущая в спине противный озноб.

Стемнело. Но вздувать огня гость не позволил.

— Посумерничаем. Впотьмах беседа душевнее,— сказал он.

— Это как вам угодно,— смиренно вздохнув, согласился хозяин, отодвигая от себя поставленную на стол лампу.

— Так что же, выходит, ты не сразу признал меня, брат? — спросил после некоторого молчания гость.

— Каюсь, владыко. Не сразу.

— Ничего удивительного. Воды за это время немало утекло. Пути господни неисповедимы.

— Да, неисповедимы. Это точно так, владыко,— согласился Нашатырь. И тут же спросил: — А вы, осмелюсь полюбопытствовать, где сейчас пребывать изволите?

— Странствую, брат. Брожу по градам и весям. На мир божий дивлюсь. Хорошо! На господа бога пока не ропщу.

— А мы ведь вас, грех сказать, усопшим давно почитали. Я даже, не в укор богу, панихидку по вас заказывал. Литию пели,— неожиданно для самого себя соврал Нашатырь.

— Даже литию?! — насмешливо переспросил гость.— Ну нет. Насчет литии надо повременить. Нас пока отпевать рановато…

Нашатырь, беспокойно ерзая на лавке, все поглядывал в куть, где под шестком у него была припрятана бутылка с самогонкой — спиртоподобным первачом. Ему хотелось выпить по такому случаю и самому, еще было лестнее сделать это, чокнувшись с таким хоть и страшноватым, но как-никак знатным гостем. И наконец, набравшись смелости, он все же сказал игумену о прибереженной бутылке; тот к вящему удовольствию хозяина с живостью отозвался:

— Что ж, братец. Не побрезгую. Сие, как говорится, и монаси приемлют!

По первой выпили они, благословясь, молчком. А после второй снова разговорились, и на этот раз, как слегка уже захмелевшие люди, в более доверительном тоне.

— Как же это вас господь от неминуемой кары увел? Диву даюсь, владыко. Ведь ваше преподобие, помнится, к высшей мере приговорили.

— Не вспоминай, брат. Было дело. Приговорили к такому прямому сообщению на тот свет. Оставалось одно: помилование у ЦИКа просить. Да разве бы меня помиловали?! Я и не стал дожидаться такой высшей милости от Всесоюзного старосты. Ушел из камеры смертников. А какими путями ушел — лучше не вспоминать. Пронесло — и слава богу!

Они опять замолчали. Долго сидели, настороженно прислушиваясь к тревожным ночным шорохам и звукам за крошечными окнами избушки, к далеким, гулко рокотавшим грозовым раскатам. И голубые вспышки ча-

стых молнии, озаряя окна, давали возможность и хозяину и гостю на мгновение взглянуть друг другу в лицо и как бы попытаться разгадать при этом какую-то общую, тревожившую их тайну.

Когда выпили по третьей, гость, словно продолжая прерванный рассказ, сказал:

— Так вот, брат. Вырвавшись с помощью верных людей из омской тюрьмы, подался я тайными тропами на Украину. Вид на жительство, как говаривалось прежде, был мне выправлен теми же верными людьми. Все было на этот счет в аккурате! Комар носа не подточит. Хорошо. Оградил меня бог, благополучно достиг я Белой Церкви. А там спустя месяц был, с благословения епископа Мефодия, рукоположен в благочинные в один из пригородных приходов данной епархии. Именем, понятное дело, был наречен иным. Не Гермогеном, а отцом Кириллом назвался… Чудное было место! Сады, боже мой, просто райские! Служил я там два года и пять месяцев. Все шло по порядку. Но вот стал меня искушать лукавый. Начал внушать он мне всякие сомнения. Стал точить, как червь, меня денно и нощно. За душеспасительное чтение, бывало, берусь, а меня то к Марксу, то к Ленину тянет. Ты понимаешь, братец, куда дело пошло? До проповедников коммунизма! До апостолов революции! Ты понимаешь?!

— Сочувствую. Сочувствую,— пробормотал Нашатырь, совершенно, впрочем, не понимая, что такое апостолы революции и к чему вообще клонил этот странный гость, не захмелевший и после третьей и после четвертой рюмки.

— Да, дошел до апостолов революции! — повторил пришелец.— Не устоял перед искушением. Достал я все сочинения Владимира Ленина. И что же ты думаешь? Не поверишь, походя, аж в алтаре читал. Все отчеты в епархию по своему приходу запустил. Три выговора от епископа получил. Даже с требой по своему приходу месяца три не ездил. Вникаю я в учение Ленина и думаю: «Религия — настоящий опиум для народа!»

И вот выхожу я однажды из алтаря, становлюсь для проповеди перед амвоном и на глазах у православных моих христиан публично разоблачаюсь от ризы. Верующие ахнули. А я им: так, мол, и так. Вот вам хомут и дуга, а я в этом божьем храме больше не слуга! Разоблачился — и вон из храма. Затем в областной газете письмо напечатал —- публичное отречение от сана. И тут

же, дней этак через пяток, место главного бухгалтера в городской конторе Заготживсырье получил. Бухгалтерию и до этого-то я знал назубок. Я ведь до духовной семинарии в киевском училище окончил курс. А тут, когда практически учетом занялся, совсем профессором себя почувствовал. За годовой отчет меня премировали полугодовалым поросенком и парой -опойковых сапог на спиртовой подошве. Но бухгалтерия бухгалтерией, а общественная нагрузка особая статья. И тут я сразу же показал себя не хуже другого тертого партийца. Стенгазету насобачился выпускать. До меня она всегда два раза в год выходила, да и то абы как — через пень колоду! Один нумер — к Первому мая, другой — к Октябрьским праздникам. А у меня каждую субботу по свежему нумеру красовалось. И в каждом нумере то мой стишок, то раешничек, то с подковыркой заметочка. А помимо собственной стенгазеты я затем стал и в окружную прессу стихами и прозой писать. Самым активным селькором стал значиться. На меня кулаки покушение хотели организовать. Ну и травили — спасу нет. Но окружная пресса, спасибо ей, заступилась, в обиду меня не дала. И в профсоюз меня приняли под аплодисменты. А премии за годовые и полугодовые отчеты стал получать я исправно, как часы. То, глядишь, дождевик с капюшоном подбросят, то граммофон с набором пластинок. Я и в духовном-то звании, будучи еще настоятелем, страсть как светское пение любил. Дело прошлое, греха таить нечего. Запрусь, бывало, в келье в глухую ночь и покручиваю граммофон: «Очаровательные глазки, очаровали вы меня!»

— Песня — куды с добром. Голова кружится. А есть еще лучше: «Ах вы, сашки-канашки мои, разменяйте бумажки мои!» — сказал захмелевший Нашатырь.

— Ну вот,— продолжал свой похожий на исповедь рассказ гость, не торопясь попивая самогонку.— Так и работал я в мирском звании главного бухгалтера Рай-заготживсырья до самой весны нынешнего года. И тут вдруг потянуло меня в родные края. Спасу нет, как потянуло! Сплю и во сне вижу Приишимские наши степи. Вспомню про березовые колки, про наши озера — сердце заходит. Стареть стал я, что ли. Словом, потянуло — мочи нет — восвояси. Подал я прошение об увольнении — отказ. Подал второе — то же самое. И только после третьего заявления уволило меня окружное начальство. Получил я выписку из приказа, получил на-

градные — сто двадцать рубликов совзнаками — и в путь. Вот и прибыл в родные пенаты. Да, совсем забыл отрекомендоваться. Имею честь представиться: Федор Федорыч Полуянов. Так и в паспорте значится,— поспешно сказал гость полушепотом.

— Очень хорошо. Очень хорошо все это я, Федор Федорыч, понимаю,— с усилием пробормотал Нашатырь.

Время перевалило далеко за полночь. Все глуше и глуше и все как бы зловеще грохотал в отдалении гром. Все реже освещались мгновенными вспышками молний окна звонарской избушки. И Филарета Нашатыря, когда бутылка была допита, потянуло ко сну. Хозяину стало смертельно скучно без самогонки с болтливым, непонятным гостем, и он, борясь с тяжелой дремотой, почти равнодушно слушал глуховато-вкрадчивую речь бывшего игумена.

Гость, выпивший наравне с хозяином огнеподобную самогонку, не выказывал никаких знаков опьянения и со все возрастающей активностью продолжал разговор, искусно и тонко вовлекая в него изрядно осоловевшего хозяина. И когда гость свел речь к местным порядкам, к жизни на хуторе, хозяин стал охотнее отвечать на его расспросы, и беседа почти совсем отрезвила Филарета.

— Ну, а как вам-то тут живется в нынешние времена? — участливо спросил пришелец.

— Да как вам сказать, владыко? Извиняйте, оговорился, Федор Федорыч,— поспешно поправился звонарь.— Перемены у нас в нашем житье-бытье супротив прежнего не ахти как заметные.

— Вот как? Любопытно. Что же это у вас Советской властью не пахнет?

— Не знаю — как кто, а я, к примеру, как при старом режиме из кулька в рогожку перебивался, так и нынче ничуть не краше живу. Одни, как и прежде, в гору идут, на глазах пухнут. Другие перебиваются с хлеба на воду.

— Удивительно. Удивительно. Что же, власть обижает? — тоном горячего участия спросил гость.

— Тут без второй бутылки не разберешь что к чему. С одной стороны, на власть как будто и обижаться нашему брату не приходится. Земли у нас вдоволь. У меня вот ее три десятины. Не земля — золотое дно. Да разве голими руками ее возьмешь? Правда, конь у меня теперь, спасибо Советской власти, налицо. Комбед в свое

время помог. Это верно. Но разве сподручно однолошадному одолеть вековую целину? Это — одна беда. А тут к тому же местные власти меня кровно обидели. Голосу в прошлом году лишили. За мой церковный культ. А какой, вы сами подумайте, я культ? На колокольне звонил — это правильно. Был такой грех. Так ведь я это потому, что музыки всякой любитель. Я на этих самых колоколах не только «Достойную» могу отработать, но даже и кадриль в праздник холостым ребятам и девкам за милую душу сыграть…

— На это ты мастер. Что там и говорить. По сей день вспоминаю, как ты в оное время лихую полечку с поддергом на монастырской звоннице отработал. Мне на тебя тогда донос поступил. Да я из любви к твоему мастерству замял дело,— сказал с улыбкой гость.

— Был такой грех, каюсь. Созорничал я однажды в монастыре под пьяную руку,— признался с виноватой улыбкой Нашатырь.— А теперь вот попал в лишенцы. Здравствуйте! Не хуже Луки Боброва али арлагульского воротилы Епифана Окатова. Так Луке-то Боброву и Епи-фану Окатову на эти выборные права наплевать. Им и без них ни жарко ни холодно. У них права — в капитале. А у меня где? Вот в этих голых руках? — сказал Нашатырь, рассматривая немолодые, затавренные шрамами и мозолями руки.

— Да, братец. Вижу, Советской властью у вас и близко не пахнет,— убежденно сказал пришелец.— Подумать надо — голоса лишили! И кого? Первоклассного бедняка. Потомственного пролетария, так сказать. Кровного союзника рабочего класса! Боже мой, разве этому Маркс их, дураков, учил?! За такую ли политику ратовал в своих сочинениях Владимир Ленин?! Вот тебе и марксистская диалектика! Да они ни Маркса, ни Ленина не читали. Клянусь богом — нет. Иначе откуда же подобные извращения? Бедняков в классовые враги окрестили! Смешно сказать, грех подумать.

Помолчав, побарабанив по столешнице пальцами, гость со вздохом молвил:

— Да, фокусы! А тут вот и последних радостей вашего брата лишают. Это уж совсем произвол.

— Это вы о чем? — поспешно спросил Нашатырь.

— Как, а ты ничего не слышал?

— О чем?

— О новом зерносовхозе.

— Ах, о совхозе? Ну как же, знаем… Что ж, это на-

шего брата радует. Тракторов, говорят, тьма в степь придет. Целину начнут поднимать. Степи хлебом засыплют. И мы, выходит, сложа руки не станем сидеть. Будет где и нам развернуться на старости лет. Не чертомелить же веки-повеки на Епифана да Луку.

— Правильно. Бедноте деревенской это на руку. Лучше уж в советском хозяйстве трудовую копейку добыть, чем грош на каторге у Луки Боброва. Это — так. Это и я приветствую. Но только, извиняюсь, без перегибов! Помилуйте, разве это дело — целые хутора с насиженных мест в пески аюром сгонять? Разве это резон — лишать крестьян добротной земли и совать им взамен солонцы, на которых не только хлеб, а и трава-то добром не растет?

— Неужели будут выселять? — спросил Нашатырь с тревогой.

— В том-то и дело, братец, что собираются…

— Целыми хуторами?

— Похоже, что так. И в первую очередь, говорят, начнут с хутора Белоградовского. А потом доберутся и до Арлагуля.

— А нас куда?

— На выселки. К Батыеву займищу.

— К Батыеву займищу?! На солончаки? Там — ни пашен, ни выпасов, ни доброй воды. Да разве мало целинных степей? На тыщи верст — чернозем в поларшина! — закричал протрезвевший Нашатырь.

— Эк ты, какой шустрый! За морем телушка — полушка, да перевоз дорог,— сказал с усмешкой бывший игумен.— От вас-то до ближней железнодорожной станции не ахти как далеко — немногим больше ста верст. Здесь для совхоза и горючее, можно сказать, под руками, и до элеватора рукой подать. С этим, брат, с хозяйственной точки зрения государству тоже считаться надо. Это — резон, конечно. Тут возмущает другое. Целины хватило бы им, положим, и без ваших наделов — по соседству с вами. Но вот опять перегибы. Больше того — прямое вредительство, разумеется. Произвол — ни больше ни меньше.

— Хорошо, а если народ упрется?

— Пожалуйста. Упирайтесь. А они пригонят десятка два тракторов и весь ваш хутор опашут.

— Как это так — опашут?

— Очень просто. Тракторами, железной конницей… Ты как ребенок, братец. Им поднять каких-то там пять

тысяч гектаров — раз чихнуть. А переселить, скажем, хутор ваш — и того легче.

— Но не к Батыеву же займищу!

— А вот это дело другое. Это — скандал. Глумление над трудовым народом!

И они опять замолчали. Тревога, близкая к смятению, охватила Нашатыря, и хмель вылетел из его головы. Гость снова заговорил приглушенно-вкрадчивым голосом:

— Да, пробил, видимо, час. Подошла пора развернутого социалистического наступления в деревне. Так, по крайней мере, пишут в газетах. И это хорошо! Дух захватывает, когда вообразишь себе столь живописную картину. В степях, на вековой целине, зашумит на горячем летнем ветру разливное море спелой пшеницы. Это же красота! И вот поплывут по этому морю степные корабли — комбайны. Умнейшие машины, скажу я тебе, братец! И хлынут потоки золотого зерна в закрома нашего государства. А на месте вашего хутора будет красоваться механизированный ток с ворохами пшеницы, овса, ячменя и прочих злаков. Да, все это превосходно. Только зачем лишать мужика его насиженных мест, его последнего коня и повозки ради такого зерносовхоза? Вот этого я, признаться, и сам толком не понимаю. Правда, Ленин утверждал, что революция требует жертв. Он призывал покончить с идиотизмом деревенской жизни. Лозунги правильные. К прошлому возврата больше нет. Так любила певать когда-то божественная Варя Панина. Но стирать с лица земли целые хутора — это же разбой, дорогие товарищи коммунисты из районного центра!

— Ну нет. Власть до этого не допустит. Не верю я в это,— сказал Нашатырь с озлобленным упрямством.

— Трудно поверить, конечно. Но все может статься. Перегибщиков в наше время, как дураков, не сеют и не жнут. Они сами плодятся…

— Так на них тоже небось управа есть. Москва нашего брата в обиду не даст. До Кремля дойдем. До Всесоюзного старосты достучимся. Михаил Иванович Калинин на что?! — с вызовом напомнил гостю Нашатырь это хорошо знакомое деревенскому миру имя.

— Эх, братец ты мой! До Москвы далеко, до Калинина высоко…

— Другие же мужики до него доходят. Я сам в «Бедноте» читал.

— Не всему верь, дружок, что в газетах пишут…

И потом подумай, что значит ваш хуторок по сравнению с совхозом — зерновым гигантом? Жертвы, видимо, будут в эру социалистического переустройства деревни. Они неизбежны, как рок! — воскликнул пророческим голосом гость, угрожающе погрозив перстом в пространство.

Нашатырь не понимал, что такое эра. Ему было ясно только одно — родному хутору грозит беда, если верить этому человеку, и повинны во всем этом темные, враждебные силы, действующие, видимо, вопреки всякому здравому смыслу, скрытно от правительственных властей, А гость заговорил еще горячее, таинственнее и, как показалось Нашатырю, озлобленнее:

— Эра социалистического преобразования деревни — это не шутка. Это я понимаю и принимаю. Четыреста тракторов поднимут завтра рев на вековой целине. Это же — гимн коммунизма! Вообрази, ринется такая железная конница в нашу матушку-степь и разделает все под орех. Ни былых дорог не останется, ни дедовских могил не найдешь на стертом с лица земли погосте.

— А погосты при чем?

— Опять за рыбу деньги! — с досадой сказал бывший игумен.— Ты, я вижу, братец, вконец отупел. Никакой политграмотой тебя не образуешь…

Нашатырь смотрел на гостя горячими, немигающими глазами, хотя едва различал в темноте его лицо. Из смутного внутреннего протеста он не хотел верить этому человеку и в то же время зримо уже представлял себе страшный завтрашний день, когда на месте их хутора, их пашен и пастбищ и даже родного хуторского погоста будет чернеть сплошное поле поднятой целины. И странно, но, кажется, впервые в жизни вдруг увидел воочию Нашатырь огромную степь, богатую хлебами, рыбой, солью и зверем. И будто сейчас, сию минуту, понял он, ощутил всем существом кровное родство с этой землей, столь к нему прежде нещедрой, но все же бесконечно дорогой и близкой ему со всеми ее разбросанными в степи древними курганами и светлостволыми березами, с задумчиво-тихими озерами и застенчивыми речушками, прятавшимися в ракитовых зарослях, с неторными, прочно заросшими голубым полынком и бессмертником проселочными дорожками, с печальными девичьими песнями, доносившимися в хутор из подернутых сиреневым сумраком далей.

Всю жизнь, скупую на счастье, радости и удачи, равнодушен был Нашатырь к земле, на которой вырос. Он жил, не замечая ее красот и скрытого в ней богатства. Мало баловала его земля урожаями и не засыпала сусеки его амбара отборным, литым из чистого золота пшеничным зерном. Но, работая от зари до зари на чужих людей, он радовался хорошим видам на урожай, в засушливое лето горячо молил бога о дожде, жадно мечтал стать настоящим хозяином степей и пашен. И вот — на тебе! — теперь, когда Нашатырь, обзаведясь наконец собственной лошадью, стал выбиваться в люди, распахав до трех десятин целины и взрастив на них добрый урожай пшеницы, теперь, когда у него была уже своя пашня и свой собственный дерновый шалаш на ней,— все грозило рухнуть прахом, провалиться на глазах у него в тартарары!

Недоверчиво, почти уж откровенно-злобно глядючи исподлобья на позднего гостя, Нашатырь думал теперь о том, что не в добрый час и неспроста, наверно, забрел к нему этот нескупой на красное слово, с запыленным лицом и затемненным сердцем человек в полусюртуке-полурясе. И, вспомнив сейчас о дурном вчерашнем сне (ему приснился провалившийся потолок в избе), Нашатырь связал этот сон с неожиданным появлением незваного гостя и, уловив эту связь, уверовал, что и сон в руку, и гость к одному и тому же лиху — беде. Сложное чувство скованности и смущения перед бывшим игуменом и все нараставшего озлобления против него овладело Нашатырем, и он уже был готов вышвырнуть вон из избы гостя.

Дело, однако, приближалось к рассвету. Бывший игумен, умолкнув, искоса поглядывал на притихшего в глубоком раздумье хозяина и, барабаня по столешнице костлявыми, будто железными пальцами, чего-то ждал: или того, что скажет хозяин, или сам приберегал на прощание что-то такое, о чем не смел пока говорить.

— Когда же нас начнут выселять?

— Полагаю, что долго ждать не придется. Совхоз уже базируется на месте центральной усадьбы. Я вчера там проходил. Шатры ставят. Походные кухни дымят. Не совхоз — военный бивак, лагерь Батыя! И трактора уже погрохатывают. Должны начать штурм целины. Стало быть, и за выселками вашего брата дело не станет.

— Так ведь осень не за горами. Разве мы успеем на новом месте обстроиться?

— А уж это дело хозяйское. Зима — не тетка. Придется торопиться…

— Нет, шабаш. Я из своей избы не уйду. Умру — не выйду! — твердо заявил Нашатырь.

— Ничего. С одним с тобой справятся. Не велика птица. Пинком вышибут,— презрительно усмехнулся гость.

— Да и не я один. Мы всем миром упремся. Все до одного в хатах закроемся. Как в крепости при осаде.

— Все до одного? А вот это уже другой разговор! — сказал, оживляясь, бывший игумен.

И гость быстро придвинулся поближе к оторопевшему от этого воровского движения хозяину и заговорил тем глухим, переходящим в полушепот голосом, каким разговаривают люди, нечистые сердцем, замыслив недоброе:

— Эк ведь ты какой, гляжу на тебя, огнеопасный! Так с тобой и пожару в степях наделать недолго. Так вот что я скажу тебе напоследок. Дело тут сурьезное. Пороховое. Катастрофой, конечно, пахнет… Я уже сказывал тебе, что про подобные издевательства над мужиком на скрижалях апостолов коммунизма ничего не написано. Ни у Маркса, ни у Ленина никаких цитат на этот счет не найдешь. Классики марксизма об этом умалчивают… А что касается вашего хутора, то тут вы, конечно, будете вправе постоять за себя. Но при условии — всем миром. Короче говоря, оказать организованное сопротивление. Открыть массовую контратаку. Но — тише. Тише,— горячо прошептал гость, торопливо хватая за плечо хозяина, хотя тот сидел за столом весьма смирно и не пытался шуметь.

Снова оглядевшись по сторонам, напряженно прислушавшись к неясным ночным шорохам за окном, гость прошептал:

— Вот мой совет. Собери поутру с десяток верных однохуторян и объяви им тревожные вести. На меня, разумеется, не ссылаться. Обо мне никому ни гугу. Ясно?

— Понятно,— коротко ответил Нашатырь, вновь ощутив при этом противный озноб на спине.

— Словом, твоя задача — народ предупредить. Лишь бы беда врасплох не застала, а там увидите, что делать.— И гость заспешил, собираясь в дорогу.

— Куда вы так торопитесь? Отдохнули бы часок-

другой,— сказал звонарь, хотя в душе был рад уходу гостя.

— Нет, нет. Благодарствую. Пойду, Решил по холодку до райцентра добраться. Там у меня деловое свидание с надежным человеком.

— А в случае чего где вас искать? — спросил Нашатырь.

— Вопрос к месту. Да ты не тужи, братец, В нужную минуту я сам тебя навещу. Гора с горой не сходится. Мы же с тобой — живые люди. Ну, прощай. Не робей. Веруй, брат! — сказал бывший игумен. И, слегка коснувшись правой рукой плеча хозяина, дрогнувшего от его прикосновения, он поспешно метнулся в низкую, узкую дверь избушки и тотчас же исчез как привидение.

Выскочив следом за гостем, Нашатырь не нашел его ни на дворе, ни на улице.

Светало.

Мерцая неяркими звездами, кренилось над хутором очистившееся от облаков небо. Настороженная, почти физически ощутимая тишина сковывала пустынные улицы. Только где-то далеко-далеко в степи неистово ржали и яростно били землю копытами кони, должно быть почуявшие близость зверя.

Ш Нашатырь, прислушиваясь к тревожному ржанию и гулу конских копыт, долго стоял на перекрестке, рассеянно озираясь по сторонам, словно не знал, куда ему надо было повернуть в эту минуту,

На заседание бюро райкома партии Азаров запоздал. Он не спал двое суток подряд. Прободрствовав прошлую ночь на строительстве центральной усадьбы зерносовхоза, он провел утром производственные совещания со строительными бригадами и с трактористами, только что прибывшими с курсов. Потом, позднее — это было уже к вечеру — он засел за скопившуюся почту и, роясь в бумагах, все же не выдержал — заснул за столом.

Очнувшись, он долго смотрел на карманные часы со светящимся в темноте циферблатом, но не в силах был сообразить, который час, хотя и отчетливо видел золотистые усики стрелок.

Наконец убедившись, что было уже без четверти десять вечера, и вспомнив, что к девяти надо было быть в

райцентре на бюро районного комитета партии, Азаров наскоро набил полевую армейскую сумку заранее подготовленными сводками о строительстве, о завезенном горючем, о тракторах и прицепном инвентаре, о кадрах механизаторов и строительных рабочих и поспешно вышел к дежурившему круглые сутки у окошка директорской конторки-времянки газику. Он приказал шоферу Жоре Бровкину, демобилизованному кавалеристу с лихо закрученными усами, пулей лететь в район.

Ворвавшись без стука в битком набитый людьми кабинет первого секретаря райкома партии, Азаров с виноватой улыбкой поспешно присел на первый попавшийся стул.

С первой же секунды Азаров понял, что к главному вопросу повестки дня бюро приступило только сейчас, когда секретарь райкома Николай Чукреев предоставил слово помощнику директора совхоза по производственной части, медлительному в движениях, атлетически сложенному украинцу Алиму Старожуку. Старожук, видимо никак не ожидавший того, что ему придется докладывать, долго рылся в засаленной записной книжке, отыскивая какие-то цифры, и наконец ограничился тем, что зачитал подвернувшиеся под руку сводки о ходе строительства центральной усадьбы, да и то это сделал кое-как, маловнятной скороговоркой.

Азаров ждал, что вслед за Старожуком Чукреев предоставит слово ему — директору совхоза. Однако секретарь райкома, пристально посмотрев на Азарова и пожевав тонкими вялыми губами, вдруг сказал, повернувшись к секретарю партийной организации совхоза Уразу Тургаеву:

— Послушаем теперь вас, товарищ Тургаев.

Зная слабость своего парторга, любившего поговорить запальчиво и длинно, Азаров украдкой вздохнул, с раскаянием подумав при этом: «А опаздывать-то мне все-таки не следовало!»

Тургаев, поднявшись с места, начал выступление с общих фраз, вполне, впрочем, гладких и порою даже красноречивых. Слегка раскосые узкие глаза его при этом смотрели напряженно в какую-то точку. Наголо бритую голову он держал тоже несколько косо и так же упрямо, как держит ее боксер, готовясь к решительному нокауту противника.

— Попрошу поконкретнее, товарищ Тургаев,— перебив парторга, заметил Чукреев.

— Хорошо. Постараюсь. Первая наша заповедь — сказать вам по-русски — дать государству дешевый хлеб. А это значит — выбить почву из-под кулака. Стало быть, зерновую фабрику — первый наш совхоз на целине — мы должны строить и быстро и дешево. Это — вторая из наших заповедей.

— Волга впадает в Каспийское море, Тургаев! Ты говоришь пока о том, что всем нам не хуже тебя известно,— насмешливо заметил ему секретарь райкома.

— Прошу извинить… Теперь — к вопросу о кадрах! Надеюсь, что тут некоторым членам бюро не все известно,— продолжал Тургаев.— Месяца два тому назад некоторые из руководящих работников района немало паниковали: «Ай, с кадрами зарез! Ах, ах, трактористов из-за границы придется выписывать! Ой-бой, ой-пур мой!» И так далее… А сегодня я могу доложить членам бюро, что в совхозе у нас налицо уже семьдесят пять трактористов. С неба они свалились к нам или мы их в самом деле из Америки выписали?

— Что это за кадры? Доложи,— строго сказал Чукреев.

— Докладываю. В основном наш народ.

— Что значит наш? — перебил его член бюро, заведующий районным земельным отделом Макар Шмурыгин.

— Наш. Степной. Коренной. Одни из них вчера байские табуны пасли. Другие у кулаков батрачили. У таких, как Лука Бобров или Епифан Окатов.

— Скороспелые кадры! — заметил с ехидной улыбочкой Шмурыгин.

И хотя Тургаев не слышал ехидной реплики заврайзо, однако получилось так, будто он ответил на его замечание, когда сказал:

— Это же не секрет, что некоторые из руководящих работников района походя твердили, да, возможно, и сейчас твердят,— заметил как бы в скобках, покосившись на Шмурыгина, Тургаев,— что из бывших кочевников рабочих ведущих профессий в совхозе не сделаешь. Это же, дескать, еще в конце концов дикари, которые в силу культурной отсталости, патриархально-бытовых и религиозных предрассудков не смогут освоить сложной импортной техники — разных там «фордзо-нов» и «катер-пиллеров». С арканом, говорили они, за такими кадрами придется в степи охотиться. Но, как видите, дело обошлось без арканов. Из семидесяти трак-

тористов первого выпуска — тридцать четыре казаха.

Эти ребята сумели взнуздать стальных коней, и наездники — слово даю — из них будут неплохие!

— Опять ты митингуешь, парторг. Закругляйся. Поближе к делу,— требовательно постучал карандашом по столу секретарь райкома.

— Вот именно. Крутишь вокруг да около, как конь на одном копыте. А по существу — ни слова. Ты лучше давай о землеустройстве совхоза членам бюро доложи,— сказал следователь Голун, рыхлый человек с сонными, неопределенного цвета глазами.

— По-моему, парторгу следовало бы о партийно-массовой работе здесь говорить, а не о тракторах и землемерах,— заметил председатель райисполкома Арефий Старцев.

— Тихо, тихо, товарищи. Я никому пока слова, кроме Тургаева, не давал. Продолжай, Тургаев. Да покороче,— кинул Чукреев умолкнувшему было парторгу.

— Ну ладно, жерайды,— сказать по-казахски. Закругляюсь,— живо кивнул бритой головой парторг.— Всего два слова о землеустройстве. Землеустроительные работы в зерносовхозе в основном закончены. Но это только по форме. А по существу тут полный тарарам. Темный лес. Крутые горы. Как известно, совхозу отведено около ста тысяч гектаров земли из специальных государственных фондов. Нам предстоит на будущий год посеять сорок тысяч га по поднятой целине. Понятное дело, что все земельные участки должны быть сосредоточены в одном месте. Во всяком случае, не далее чем в двадцати — тридцати километрах от будущей нашей центральной усадьбы. А что у нас получается? Под третье отделение зерносовхоза прирезан, например, земельный массив по ту сторону озера Май-Балык. Это — в семидесяти пяти километрах от центральной усадьбы, за полтораста верст от железной дороги. И потом, дело поехало дальше. Ни с того ни с сего нам почему-то прирезали весь земельный надел хутора Белоградовского. Плюс — часть земельных угодий хутора Арлагуля. Это уж совсем не тот номер. Ведь к югу от центральной усадьбы на сотни километров тянутся вековые целинные земли. Их там невпроворот. При чем же тут, спрашивается, хутора?

— Ты погоди, погоди. Вопрос о переселении хутора давно решен в высших правительственных инстанциях, в крае. На это отпущены соответствующие ассигнования.

О чем же еще разговор? — нетерпеливо перебил Тургаева Чукреев.

— Его еще не поздно перерешить,— заметил с места Азаров.

— Совершенно верно,— живо откликнулся на замечание Азарова Тургаев.— Очень не поздно. Легче этот грех исправить сейчас, чем потом всем аюром за него каяться.

— Вы что же, против переселения? — спросил, нахмурив брови, Чукреев.

— Да, мы считаем, что это ненужная затея,— ответил парторг.

— Кто это — вы? — с вызовом спросил Чукреев.

— Мы — руководство зерносовхоза. Его треугольник. То есть — дирекция, партком, рабочком,

— Стало быть, вы не признаете решения вышестоящих партийных и директивных организаций центра? — стал наседать на парторга Чукреев.

— Нет, мы просто считаем своим долгом исправить допущенную кем-то ошибку,— сказал парторг.

— Иначе говоря, вы с Азаровым и плюс рабочком Канахин за ревизию партийных решений? — спросил, щурясь на парторга, секретарь райкома, и тонкие вялые губы его тронуло подобие не очень доброй усмешки.

— При чем тут ревизия? Повторяю, мы — за исправление грубой ошибки. У нас достаточно целинных земель и без полуосвоенных уже наделов хуторов Бело-градовского или Арлагуля.

— Товарищ Чукреев, а вы потребуйте от парторга с директором показать нам на почвенной карте нашего района свободные целинные земли,— запальчиво проговорил, привскочив со стула, блестя своими очками, заврайзо Макар Шмурыгин.

— А при чем здесь карта? Вот возьмем, скажем, для примера целинные степи к северу от дачи Кармацких. Там же около десяти тысяч га вековой нетронутой целины,— ответил на реплику Шмурыгина Тургаев, глядя при этом на Чукреева.

— Позвольте! Позвольте! Но вы знакомы с химическим анализом почвы данной местности? — спросил, опять привскочив со стула, Макар Шмурыгин.

— Вполне! — спокойно произнес Азаров, развертывая на коленях большой лист ватманской бумаги — схемы почвенной карты района, составленной профессором почвоведения Румянцевым.

Наступила пауза. Секретарь райкома кивнул Тургае-ву, чтобы тот садился. И Тургаев, не спуская глаз с Азарова, нерешительно присел на краешек стула.

— Можно мне? — спросил Азаров.

— Ну, ну. Только прошу — покороче,— сказал Чукреев, попрочнее усаживаясь в широкое полужесткое кресло.

— Хорошо. Постараюсь,— сказал Азаров. Встав со своего места, он несколько продвинулся вперед, поближе к столу секретаря, и, оглядев всех присутствующих беглым изучающим взглядом, продолжал: — Парторг наш прав. Видно, землеустроители при нарезке земельных участков совхозу руководствовались принципом: «Шей да пори — не будет пустой поры!» Это черт знает что!

— Вы хотите сказать, вредительство? — спросил с явной иронией Чукреев.

— А бог его знает. С такими выводами пока спешить не будем,— продолжал все в том же спокойно-уверенном тоне Азаров.— Но если это были даже не вредители, а просто-напросто дураки, то нам от этого нисколько не легче… В самом деле, под руками у нас десятки, больше — сотни тысяч гектаров целины. И какой целины — чернозем в полметра! А нам отводят участок за тридевять земель, почти в ста километрах от центральной усадьбы. Как это, позвольте спросить, называется?

— Это вы все о бывшем участке Кармацких? А, извиняюсь, вы случайно не репу собрались в совхозе сеять? — спросил беспокойно ерзавший все время на стуле заврайзо Макар Шмурыгин.

— А вы не паясничайте. Здесь не Куяндинская ярмарка, а бюро районного комитета. Это — во-первых,— строго сказал Азаров, на мгновение поглядев в упор на Шмурыгина.— Теперь — во-вторых. Очень печально, что с первых же шагов мы с парторгом оказались на этом бюро в какой-то мере в оппозиции к районному комитету, что ли. Однако я считаю своим долгом сказать здесь честно и прямо, что, вопреки вытекающей отсюда установке, дирекция вынуждена будет принять решительные контрмеры.

— О каких контрмерах речь? — спросил насторожившийся Чукреев.

— Мы переселять хуторов не будем,— коротко и просто ответил Азаров.

— Сильны! — послышался чей-то голос. Было неясно, прозвучало ли это в осуждение или в одобрение позиции, занятой Азаровым и его товарищами.

— Ни в коем случае. И прежде всего потому, что это не вызвано причинами политического и экономического порядка. А еще проще сказать — потому, что все это просто-напросто глупо,— продолжал Азаров.— И потом, еще одно важное обстоятельство. Зачем же без видимой нужды тратить сотни тысяч рублей государственных денег на переселение двух русских хуторов за сотню километров в степь и в то же время бок о бок с зерносовхозом благоустраивать точки оседания бывших кочевников — казахов?

— А вы что же, против политики оседания казахов?— спрятавшись за широкой спиной председателя райисполкома, снова поддел Азарова Макар Шму-рыгин.

— Помилуйте, я не глупее вас,— огрызнулся Азаров и, заметив, что Чукреев готов его перебить, поспешно добавил: — Я уже не говорю о том, что самим фактом ничем не оправданного переселения хуторов с их обжитого места в глубинную степь мы даем лишний козырь в руки классового врага против нас же с вами, против нашей партии, против народа.

— Товарищ Азаров! — повысил голос Чукреев, предупреждающе постучав о стол зажатыми в горсть карандашами, поспешно схваченными из подставки.— Вы начинаете забываться. Это уже похоже на политическое обвинение бюро районного комитета партии. Считаю долгом напомнить вам, что земельный массив, о котором вы так горячо и не очень доказательно твердите здесь со своим парторгом,— это солончаки. Непахотоспособная земля. Вы, видимо, плохо знакомы с почвенной картой почвоведа Румянцева.

— А у меня есть основания не доверять этой карте,— сказал Азаров.

— Ну, это уж слишком,— прошипел, заерзав за спиной председателя райисполкома, Макар Шмурыгин.

— Да, есть основания не доверять почвенной карте профессора Румянцева,— повторил Азаров.

— На чем же это недоверие основано? — спросил Чукреев тоном следователя.

— На собственном моем опыте,— ответил Азаров.

— Насколько мне известно, вы не агроном и не почвовед,— заметил Чукреев.

Загрузка...