и, оглянувшись на сонных подруг, осторожно вышла из палатки.Через час Катюша была уже далеко от бригадного полевого стана. Шла она первое время быстро, почти бежала. Долго ее преследовал гул тракторных моторов. Слышна была перекличка занятых на ночной пахоте ребят. Катюша, все ускоряя шаг, напрягала последние силы, старалась как можно скорее убежать, скрыться от всех этих неудержимо влекущих ее назад звуков… Пугливо озираясь, она видела позади прощально мигающие ей огни тракторных фар, и сердце ее сжималось от приступа острой физической боли.

Ежегодно, под осень, в глубинной степи, верстах в ста пятидесяти от линейных станиц и редутов, на стыке древних караванных дорог Туркестана, Персии и Китая, открывалась знаменитая Куяндинская ярмарка.

В первой половине прошлого века заглянул как-то в эту первобытную, населенную кочевыми ордами степь уральский купец Серафим Ботов. Расположившись с торговым обозом близ урочища Куянды, Ботов бойко распродал кочевникам имевшиеся в его палатках товары, сколотил за баснословно дешевые цены пятитысячный гурт скота и увел даровые табуны к Екатеринбургу. А на следующий год подошли к Куяндам три груженных красным товаром ботовских каравана, и, согласно цареву указу, была там открыта ярмарка. С легкой руки Серафима Ботова потянулись сюда и другие купцы Зауралья; не минуло десяти годов, как выжженный июльскими суховеями куяндинский увал закипел громкоголосым, вертлявым и ловким разноплеменным людом. Понагрянули в эти края казанские бакалейщики, ирбитские шорники, каркаралинские конокрады, мучные прасолы, купцы из Санкт-Петербурга.

С трех сторон потекли сюда караваны с пряностями Бухары и неувядаемыми коврами Тегерана, тюки шанхайских шелков и бурдюки с вином Туркестана, разбойничьи кистени и гирлянды разноцветных китайских фонариков, опиум и ситец — всем этим колониальным товарам нашли купцы просторный и вольный сбыт среди полудикого народа.

Еще минуло несколько лет, и шальная слава о Куяндах прошла по всему дикому краю, загуляла в монгольских степях, по Ирану, Индии и Афганистану.

По великим торговым путям, по древним караванным дорогам и тропам лихо казаковала, чиня грабежи и разбои, пришлая с Дона, поднявшаяся с прииртыш-ских станиц и линейных редутов казачья вольница. Хищно озоровали близ скотогонных трактов, рыскали денно и нощно в степи неуловимые конокрады. И немало голов положили в ту пору вокруг Куянды купцы, скотопромышленники и водители иноземных караванов. Однако ни открытый разбой казаков, ни зловещая удаль конокрадов — ничто не могло помешать шальному размаху великого торжища. Точно на богатую золотую жилу, из года в год бросались сюда каждое лето большие и малые хищники: беглые с сахалинского поселения фальшивомонетчики, ускользнувшие с каторги шулера,государевы слуги, сборщики ясачных податей и миссионеры. И каждый из них в меру сил, ловкости рук и ума норовил поднажиться на простоте «инородцев», набить ассигнациями мошну и, ограбив доверчивого кочевника, выбиться в люди. А так как большого ума и таланта в таком деле было не надобно, то редкий из этих людей терпел неудачу, возвращался домой без диковинной прибыли, точно так же, как редкий кочевник возвращался в аул без пригоршни фальшивых, грубой чеканки монет…

К предстоящему выезду в Куянды готовился Лука Бобров нервно и долго. Не осталось в душе и следа от былого покоя. Не было на этот раз и той трезвой расчетливости, которая помогала ему составлять торговые планы, упорядочивать перед отъездом на ярмарку большие и малые в хозяйстве дела. Не радовали Луку Лукича и те вольности и увеселения, кои разрешал он себе только один раз в году и только на этой ярмарке.

По ночам, сгорбясь, часами просиживал он у старой, закапанной воском конторки, перелистывая негибкими заскорузлыми пальцами запущенные приходо-расходные книги, и сколько ни ломал голову, а решить о продаже чего-либо из хозяйства так и не мог. Собственно, надо было бы размотать с маху все — от орловского, дымчатой масти, рысака до последнего барана, ибо чуял Лука Лукич, что не за горами был срок рокового крушения, знал, что близился черный его, накарканный ему воронами день, когда прахом в тартарары пойдет все нажитое грехом и неправдой добро, когда нищим и сирым выйдет Лука Бобров за ворота и уже не посмеет поднять

отягощенных тоскою и злобой глаз на свои покинутые владения…

Однако, несмотря на предчувствие такого конца, решимости спустить за бесценок даже ненужную в хозяйстве безделушку у Луки Лукича не хватало. То ему становилось жалко расстаться с квохчущей на подворье курицей, то вдруг сидел он объятый таким равнодушием ко всему на свете, что не в силах был думать ни о предстоящем торге, ни о самых обыденных мелких делах в хозяйстве.

В минуты такого душевного оскудения ему было решительно все равно: останется ли в стойле любимый рысак, сдохнет ли белый, как кипень, английский боров, будут ли проданы с молотка дом, табаки и косяк кобылиц. Но состояние такого душевного упадка обычно длилось у Луки Лукича недолго. Внезапно сменялось оно приливом звериной жажды новой наживы.

И вот, в пору этих душевных потрясений, не ведая, как обрести былую твердость духа, глухими ночами, в комнате, чуть озаренной шафрановым светом неугасимой лампады, денно и нощно горевшей перед темным ликом Спасителя, бросался Лука Лукич на колени. Размашисто, почти злобно крестясь на позолоченный грузный киот, Лука Лукич требовательно просил бога:

— Господи! Утешитель скорби моя! Владыко! Вижу в оке твоем страшный огонь. Вижу — нечисть моя в карающей твоей деснице… Вот он я — в проказе тяжких грехов, в струпьях житейского блуда! Вот он я, падший и немощный, стою, преклонив колена перед тобою… Пятый год неугасимо теплю нерукотворному образу твоему я лампаду. Тебя я не раз молил, судия, о милости твоей к земным моим злодеяниям. Грешный, падаю ниц перед суровым челом твоим, вопия к тебе, избавитель: всех убогих, сирых и нагих, всех отверженных, всех обманутых, всех обсчитанных и убиенных рукою моею помяни, владыко, во царствии твоем!.. Внемли же, господи, и молитве моей, подыми же карающий перст твой, занеси десницу твою, помоги мне сразить врага моего, огради от грядущих бедствий кров мой и даруй победу. Внемля гласу твоему, молю — уготовь мне в небесных чертогах твоих достойную мя страшную кару, но оборони от скорби и лиха на грешной земле…

Так, объятый угаром моления, просил Лука Лукич бога и, сжимая до боли в суставах сложенные в крестное знамение персты, исступленно стонал от скорби и

страха к тому, кто грозил ему часом близкой расплаты.

Неладное за последние дни творилось в доме Боброва, и все было полно теперь для Луки Лукича грозного смысла. Все чаще и чаще начал впадать в доселе несвойственное ему буйство слабоумный сын его Сима. Просыпаясь ночами, дурак сначала безмолвно, а потом по-собачьи скуля и лая, носился на четвереньках по комнатам, бил подвернувшуюся под руку посуду, срывал кружевные гардины с окон, ломился в закрытую спальню мачехи. Тогда, погруженный в тихий полуночный сумрак, бобровский дом наполнялся зловещими стонами, грохотом, свистом, и разбуженные его обитатели, холодея от ужаса, не в силах были тронуться с места.

И только одна бесстрашная Софья гонялась за идиотом и, смирив ошалевшего Симу ударом по темени, закрывала его в чулан. Потом она, полусонная, полураздетая, словно захмелевшая, бесшумно, на цыпочках входила к Луке Лукичу. Заставши Боброва безмолвно лежащим ниц у киота, она осторожно приподымала его за плечи и, глядя зелеными, с чуть приметными искорками в зрачках глазами в посеревшее, осунувшееся лицо его, требовательно говорила:

— Ну, хватит. Простит тебе бог. Встань. Однажды ночью, в канун отъезда на Куяндинскую ярмарку, утомленная ласками Луки Лукича, Софья, пристально глядя лихорадочно блестевшими глазами в его лицо, слушала тихий говорок Боброва:

— Не к добру бушует в дому дурак! Чую, близок час — все пойдет прахом. Нету, милушка, былого покою во мне. Вот и пробую найти утеху в молитве. Но тут и молиться мне не дают спокойно. Бога о милости здесь без греха не упросишь…

— Ушел бы ты куда-нибудь. В святую пустынь или скит, например,— не то шутя, не то серьезно сказала Софья.

— В пустынь?! — изумленно спросил Бобров.

— Ну… в степь,— смущенно поправилась она.

— В скит?! Что ты сказала — ушел бы? — дрогнувшим голосом переспросил, приподымаясь в постели, Лука Лукич. И, спрыгнув с кровати, босой, в одних подштанниках, замер над испуганно отпрянувшей к стене Софьей. Она, почти не дыша, смотрела на Луку Лукича остекленевшими от страха глазами.

— Ушел бы?! — шепотом переспросил Лука Лукич, озираясь.— Так вот оно что-о! Из родного дома ушел

бы?! От кровных своих володений отрекся бы ты, Лука Бобров?! Все нажитое добро, все дивиденды любовнице в дар оставил?! А-а-а, понимаю. Все понимаю! Благодарствую за подобное предложение!..

И он, криво усмехнувшись, подошел к побелевшей, точно распятой на стене женщине и, схватив ее за руку, с силой дернул к себе. Софья, увлекая за собой покрывало, плашмя рухнула на пол и, как мертвая, распростерлась у широко раздвинутых босых ног Боброва.

С минуту Лука Лукич стоял над ней, дико кося по сторонам замутившимся взглядом. Потом, стиснув ладонями виски, заметался затравленным зверем по комнатам.

— Знаю! — грозя перстом, злорадно кричал Лука Лукич.— Вижу! Всех насквозь вижу! В родном доме враг на враге, злодей на злодее! Не верю! Ни жене, ни любовнице, ни родному чаду — никому не верю… Это не дом: гефсиманский сад — за каждым древом по Иуде!

Пробушевав до рассвета, перевернув в доме все вверх ногами, разогнав в страхе забившихся по углам домочадцев, Лука Лукич затем провалялся целые сутки на софе, закрывшись на крюк в полутемной комнате, служившей ему конторкой.

А через день, никому не сказавшись, наспех оседлал Лука Лукич застоявшегося рысака и, упав на степное, с серебряной насечкой седло, поддал ногой в екнувший пах жеребца. Конь наметом пронес седока по станице и, промчавшись, как полуденный июльский смерч, погас на куяндинской дороге.

На вторые сутки великого торжища в Куяндах о Боброве знала вся ярмарка. Сразу же стал известен Лука Лукич расточительностью, диким буйством и шальными кутежами с цирковой наездницей Эльбиной Кук.

Окруженный толпой цыган, певцов, конокрадов и ярмарочных бездельников, носил он средь бела дня на руках но торговым рядам, по харчевням маленькую, затянутую в оранжевое трико женщину. А оставшись наедине с нею, ставил ее перед собой на стол и изумленно разглядывал неправдоподобно игрушечную фигурку актрисы. Называл он ее ласково Машей, хмурясь, кричал:

— Это что там — твои лошади! Вот я скоро фокус покажу — ослепнешь, Маша! Собственный цирк в родимой степи открываю. Чертову арену завожу. У меня тыщи артистов по канату пойдут! Полки наездников за-казакуют! Смертные петли проделывать будем… Лихое затеяно представление. И не только в Куяндах, по всей степной округе… Ал-еа! — выкликал, подражая наезднице, Лука Лукич, грубо хлопая тяжелой и потной ладонью по упругому телу актрисы. Размахивая пустой бутылкой, как саблей, он, загадочно подмигивая полунагой, похожей на статуэтку женщине, вполголоса напевал:

Как сибирские купцы

Едут с соболями,

А мы, хваты-молодцы,

Налетим орлами!

Всю добычу разнесем,

Сядем попируем,

Песни вольные споем,

Все горе забудем.

Наш товарищ — вострый нож,

Сабля-лиходейка,

Пропадаем ни за грош,

Жизнь наша копейка!

Так в шальных кутежах, в непристойных публичных забавах с наездницей и прошла вся ярмарочная неделя. Владелец бродячего цирка, частный антрепренер, лишившись гвоздя ярмарочной программы, изо дня в день терпел убытки. После неоднократных, но безуспешных попыток вырвать из цепких рук Луки Лукича похищенную им актрису антрепренер горько запил, пытался повеситься на трапеции во время представления, но был спасен: вытащил его из петли собутыльник Луки Боброва — конокрад и факир из омских грузчиков — Спиря Сироткин, известный по рукописным ярмарочным рекламам как неустрашимый канадский чародей Зерро.

Только на девятые сутки, проснувшись в дорогой, шитой шелками, сумрачной от ковров, перин и подушек, откупленной на ярмарочный сезон юрте, вспомнил Лука Лукич наконец о деле. Наотмашь выбросив актрисе пригоршню скомканных червонцев, он бесцеремонно выпроводил ее, и целые сутки, опухший, злой и подавленный, опохмелялся кумысом — готовился к встрече с собравшимися в Куяндах по взаимному уговору людьми своего пошиба.

Еще с самой весны задумал Бобров использовать ярмарку для совещания с влиятельнейшими людьми из окрестных станиц, сел и аулов, потолковать о задуманном, кровно волнующем всех их деле. Были тут бывшие владельцы спасских каменоломен свояки Рудаковы, арендаторы соляных озер братья Заикины, состоятельные хлеборобы, владетели паровых мельниц и лучших галантерейных магазинов в степных городах — Немировы, Кубрины, Ястребковы.

Прибыл на ярмарку и нелегально проживающий близ Куяндов один из крупнейших феодалов Казахстана, потерявший в тысяча девятьсот двадцать восьмом году имущество, конфискованное у него декретом республиканского правительства,— Альтий Тимурбеков. Терлись тут и прочие, глухо роптавшие в заугольях, недовольные властью люди.

Но больше всего волновала Луку Лукича обусловленная встреча с инженером Стрельниковым. Недолюбливая этого всегда внутренне настороженного, не в меру нервозного человека, Лука Лукич после последнего разговора с ним проникся к нему недоверием и, усомнившись в его преданности, решил еще раз проверить наметанным глазом и слухом этого человека. Лука Лукич понял, что успех замыслов будет зависеть от того, насколько умело и тщательно сколотит он вокруг себя группу надежных, глубоко преданных ему людей.

«В человека надо веровать, как в самого себя!» — мысленно рассуждал Лука Лукич и, как бы продолжая недавний разговор со Стрельниковым, доказывал: «А ты вот со своей интеллигентской душонкой в колебания не к месту ударился. И не ровен час, завертишь хвостом, брякнешь, каючись, что-нибудь сдуру!»

Осуждая себя за преждевременное доверие к этому человеку, долго ломал себе голову Бобров, как бы распутаться с ним, развязать руки. Наконец вспомнив о последних событиях в зерносовхозе, вызванных столкновением Стрельникова с трактористкой Кичигиной, Лука Лукич уцепился за эту мысль. Момент показался ему исключительно благоприятным, и использовать его он решил тотчас же. У Луки Лукича возник четкий, строго продуманный во всех мелочах и случайностях план. И, окрыленный неожиданно распахнувшимся перед ним выходом, Лука Лукич разом оправился от похмельного недуга и, точно помолодев, вновь ощутил в себе силу и

мощь человека, готового ринуться в единоборство с самим чертом.На десятый день шумного, яркого торжища прибыл в Куянды Стрельников. Принял его Лука Лукич на редкость радушно. Как никогда прежде, был он почтителен, угловато-вежлив и гостеприимен, как какой-нибудь степной князек. Чуть озаренные кровавыми бликами слабо тлеющего среди юрты костра, сидели они, поджав ноги, друг против друга на шитой кошме и с достоинством знающих себе цену людей попивали из недешевых фарфоровых пиал кумыс, глотали прокипевшие в масле баурсаки и чуть внятно, полушепотом, вели разговор.

— Тяжкие времена подошли,— скорбно вздыхая, горевал Лука Лукич.— Мнится, отжили мы свое, отхо-зяевали. А слезать с лихого коня посреди перепутья не хочется. Только чую — судьбы не миновать, от написанного на роду далеко не ускачешь. Без бою сдаваться аль с клинком наголо счастья в родимой степи попытать? Сколько темных ночей передумал я над этим вопросом, ан ответа в душе не нашел… Ты же вот, Николай Михалыч,— впервые назвал его по имени и отчеству Лука Лукич,— человек дальновидный, грамотный, рассуди меня, ради бога, как же тут быть?

— Не знаю,— ответил Стрельников.

И, глянув на него, Лука Лукич понял, что сказано это было искренне.

С минуту оба молчали.

Щурясь, Стрельников смотрел на дымящиеся под таганком угли и, вороша их обгорелым ракитовым прутиком, повторил:

— Не знаю, Лука Лукич. У меня теперь ум за разум заходит. Вот я — сын пострадавшего от революции мелкопоместного дворянина. Мой отец потерял разорившееся, пришедшее в ветхость имение, старый, запущенный сад под Воронежем да пару дряхлых борзых… Старик не вынес удара и вовремя умер. По слухам, в отчем гнезде неплохо орудует теперь сельскохозяйственная коммуна. Но меня мало трогает все это. Так или иначе, а я не сидел бы, уподобясь родителю, в глухой, обнищавшей усадьбе. Я мечтал стать хорошим инженером. Я хотел найти выход творческой энергии. Мне было больно за эту огромную, бескультурную, варварскую страну, за утопающую во мгле Россию. Я мечтал стать изобретателем. Я мечтал о конструкциях чудесных машин, при помощи которых можно было бы совершить переворот

в сельском хозяйстве, в быту, в технике… И вот, как это ни странно, возможность осуществить мечту дала только

революция.

— Эк ты! — участливо изумился Лука Лукич.

— Да — революция!— утвердительно кивнул Стрельников и, ощутив в себе прилив страстной откровенности, увлеченно продолжал рассказывать слушавшему его с напряженным вниманием Боброву: — В чине прапорщика тянул я лямку на передовых позициях в последние годы мировой войны. Позднее в частях Юденича дрался на подступах к Петрограду и, попав в плен, был даже в рядах Красной Армии. Поистине неисповедимы пути русского интеллигента! Ну а потом, после некоторых мытарств по советским учреждениям, после скромного удела юрисконсульта — Высшее инженерно-техническое училище. Я окончил советский вуз по факультету механизации и остался при кафедре ассистентом. Завязались знакомства с определенной, не так уж лояльно настроенной к советскому режиму группой старых специалистов. Полуофициальные встречи, а потом и просто конспиративные явки привели к тому, что идея господства технической интеллигенции в стране глубоко увлекла меня. На субсидии иностранного капитала, на деньги бывших русских заводчиков и фабрикантов, рассчитывающих на возврат потерянных ими в России предприятий, мы пытались развернуть свою работу в стране. Я вынужден был оставить институт, кафедру механизации, богатые творческие планы, близких друзей, город, любимую женщину, и судьба забросила меня в эти полудикие азиатские степи…

— Эк ведь какой грех! Оказия…— скорбно вздыхая, отозвался Лука Лукич.

А Стрельников, словно в каком-то угаре раскаяния, продолжал выворачивать душу наизнанку, не стесняясь подчас и таких подробностей, вспомнить о которых не всегда б он решился наедине с самим собою.

— Признаться,— продолжал он, беспокойно вороша подернувшиеся матовой пленкой угли,— едучи сюда, я отнюдь не сомневался в той справедливости, ради которой без малейшего колебания стал на этот путь. Не интересовали меня и деньги. Я страстно хотел взяться за порученное мне опасное дело. А теперь вот затрудняюсь даже сказать, за кого, собственно, безоговорочно рискнул я сражаться? Кого пошел защищать? Однако на первых же порах моей работы в зерносовхозе ощутил

я душевный надлом, все чаще и чаще начал тяготиться мучительной пустотой. Поймите же, Лука Лукич, что все это тяжко, ужасно, мучительно… Страшно почувствовать вдруг себя ничтожным, беспомощным и жалким врагом для тех, кому ты, в сущности, обязан и развитием своего дарования, и, если хотите, даже разумной жизнью на этой земле… Надеюсь, вы понимаете, что я хотел сказать?

— Вникаю, конешно… Невеселая песня! — жадно затягиваясь махрой, сказал Лука Лукич.

— Я же почувствовал себя с некоторых пор именно таким вот, случайным для Советской страны врагом…— продолжал после минутной передышки Стрельников.

— Да-а, одна печаль и воздыхание!..— молитвенно смежив очи, сказал Лука Лукич и, немного помолчав, спросил, придвигаясь к Стрельникову: — Что же теперь делать-то будем, Николай Михалыч? Куда вертать? Ась?

Стрельников молчал. Он сосредоточенно, с таким ребяческим, непритворным изумлением смотрел на мерцающий под таганком ворох углей, точно видел огонь впервые. Потом, помолчав, сказал:

— Бот, оказывается, как просто! А я трое суток мучился. Следовало бы только устранить поперечное перекрытие плюс на двадцать градусов срезать углы — вот тебе и облегченная конструкция прицепа! Удивительно, как это я сразу до этого не додумался…— осуждающе покачал он головой и, словно забыв про Луку Лукича, выхватил из внутреннего кармана спецовки потрепанный блокнот и, развернув его на колене, мгновенно начал набрасывать карандашом какой-то чертеж.

Не дождавшись ответа, Лука Лукич сказал:

— Человек вы умственный. Вашему брату загодя все окрест видать. Вник я в речи ваши, и ажио сердце от жалости замирать стало. У вас в руках всякое дело горит. И на кой же вам черт, прости меня господи, грех на душу мотать? Ни за что ни про что башку положить можно, коли вовремя не опомнишься. Я хоть высших за-ведениев и не проходил, в больших городах и на море не бывал, а чужой душе вполне сочувствую. Совет же мой вам таков. Томить себя больше сомнениями не стоит, прыгать с середки на половину — тоже. Отрешитесь-ка вы враз и навсегда от всякого нечистого действия, если способствия к этим делам за душой не имеете, и займитесь честным трудом на общее благо. Это и вам к лицу, и властям пользительно…

— То есть? — не понял Стрельников.

— Трудитесь честно — верой и правдой — себе на здоровье в зерносовхозе…— ответил Лука Лукич.

— Трудиться? Честно?! Это теперь не так-то просто,— с чуть приметной горькой усмешкой сказал Стрельников.— Я слишком много напакостил. На раскаяние у меня, пожалуй, не хватит мужества… Знали бы вы, какими глазами смотрят на меня сейчас некоторые рабочие! Девушка, оскорбившая меня, убеждена, что я враг, да и одна ли девушка?!

— Эк ты, какие страхи! Да тебе что, с этой девкой ребят крестить? — загудел возмущенно Лука Лукич.— Нет, хоть ты и умственней меня, а советую тебе поступить согласно моей науке. Шаркни-ка просьбу Азарову, сошлись, как водится теперь у специев, что тебя травят, жизнь не мила и тому подобные выражения. Не мне этой словесности тебя учить… Поверуй, после такой просьбы во всех газетах про тебя напечатано будет. Доверие завоюешь. Ты только пострашней слог составь… К тому же,— перешел на шепот Лука Лукич,— слух есть, что сам секретарь районной партии Чукреев стоит за твою защиту! Поимей в виду, Николай Михалыч, непременно сегодня же напиши. Сам знаешь, худого не желаю…

— Не знаю…— уклончиво ответил Стрельников.

— Ну что же теперь с тобой делать? — озадаченно развел руками Лука Лукич.—- Чую, душа в тебе не на месте, истомился ты, а разумного совету принять не хочешь. Уж не руки ли на себя наложить надумал?

— Руки? Нет, что вы, что вы! — так испуганно отпрянул от Боброва Стрельников, точно тот занес над ним нож.— Что вы! Наоборот. Выдумали тоже — руки наложить! Наоборот, очень хочется жить. Очень! Я никогда еще не испытывал такой огромной, звериной жажды к жизни, какую испытываю теперь. Странно. Иногда вдруг почувствуешь себя так, точно ты только что родился,— такими изумленными глазами смотришь на мир — хорошо!.. И потом, у меня необычайный прилив творческой деятельности. Я сейчас произвожу сложнейшие математические расчеты по конструкции чудесной машины — механического оросителя. Эта машина произведет революцию в сельском хозяйстве, в подвергнутых засухе местах страны. Я разрешаю проблему искусственного дождя!.. Что вы, бог с вами, разве можно умирать в наше время? Подумайте, ведь я, в сущности,

еще ничего не сделал. Я занялся в расцвете сил и возможностей преступным разрушением человеческих ценностей, тогда как призван созидать их. И разве мыслимо умереть, не утвердив себя в жизни?! Нет, я еще хочу стать знаменитым. Я еще хочу изобретать, радоваться, скучать, разочаровываться, любить, ненавидеть. И не хочу лишиться этих священных человеческих прав, и никто не посмеет лишить меня их!..— убежденно заключил Стрельников.

Он говорил как подсудимый, которому дано последнее слово. И, слушая его, Лука Лукич подумал: «Уж не зачуял ли он, собака, опасность?» И, подумав так, поторопился, сославшись на неотложное дело, прервать разговор и тотчас же покинул юрту.

Оставшись один, Стрельников долго сидел в раздумье, точно стараясь припомнить что-то или, внутренне насторожившись, прислушаться к чему-то, слышному ему одному.

Костер погас.Жарко тлел под голубым пеплом ворох углей.Однообразно-глухой, медлительно замирающий доносился издали рокот — это затихало в степи дневное торжище. Потом пронзительно, с надрывом проплакала где-то верблюдица, и от ее гортанного, по-человечески скорбного вопля у Стрельникова так заболело сердце, что он, ухватившись за грудь рукою, закрыл глаза.

Спустя некоторое время Стрельников прилег возле полупогасшего костра и скоро забылся тем тревожным, неспокойным сном, когда отрывочно-беспорядочные сновидения, утомляя мозг, физически изматывают человека. То ему снились стада диких джейранов, то — табуны лошадей, гонимых куда-то в степи черной бурей, то за ним долго гналась с горящей, как факел, головней Катюша Кичигина, и Стрельников, холодея от страха, чувствовал, что ему не уйти от этой погони. Очнулся он с томительной слабостью во всем теле, усталый и потный. Во рту было сухо и горько. Опять зябко горели виски, и ему становилось не по себе в этой темной пустой юрте. Он подбросил в костер хворосту, и веселый огонь несколько унял волнение.

Усевшись у костра, Стрельников раскрыл на коленях блокнот и, вспомнив о приснившейся Катюше Кичигиной, подумал: «Как она ненавидит меня, наверное! И как отвратительно держался я с нею в тот вечер, когда потребовала она от меня немедленной выдачи прицепов!..

Может быть, написать ей толковое, хорошее письмо? Но как написать? Что написать?» Потом, после некоторого раздумья, он, придвинувшись еще ближе к пылающему костру, стал писать в блокноте с такой поспешностью, точно боялся, что его вот-вот прервут и он не успеет высказать того, что было так необходимо высказать этой девушке. Он писал:

«Милая Катюша!Я отлично понимаю Ваш гнев. Я чувствую, как велики презрение Ваше и Ваша ненависть ко мне. Но, ради бога, выслушайте меня до конца. Вы нанесли мне публичное оскорбление, и за это, по слухам, собираются Вас судить. Я готов публично простить Вам все, и не только простить, но и извиниться перед Вами, ежели Вы поймете меня. Знали бы Вы, как тяжело мне сейчас! Иногда мне кажется, что мне не выбраться из заколдованного и страшного круга, в который втянули меня… Не удивляйтесь, не презирайте, не клеймите меня, ежели я не выдержу этого мучительного надлома… Вот я сижу и думаю, какая Вы удивительная, чудесная девушка! Хорошо бы встретиться с Вами в этот глухой полуночный час. Я бы взял Вас за теплые Ваши руки, я бы рассказал Вам все, все…»

«Собственно, что я мог бы рассказать ей? — неожиданно прервал себя изумленным вопросом Стрельников.— Какая чушь! Зачем нужна этой девушке моя покаянная лирика? Сентиментально и глупо!» — раздраженно подумал он и, швырнув блокнот, вновь устало повалился около костра на кошму.

На этот раз заснул он как убитый — сразу, без сновидений.А на рассвете спешился около юрты Лука Бобров. По запотевшему в пахах, отрывисто дышавшему его рысаку можно было судить, что проскакал седок путь немалый. В поводу он привел шустрого, золотой масти, под потертым армейским седлом стрельниковского иноходца. Спешившись, Бобров связал коней за поводья и направился в юрту. Войдя в юрту, Лука Лукич насторожился.

Стрельников спал. В призрачном предрассветном полумраке, царившем в юрте с открытым верхом, лицо его казалось вылепленным из серого воска.

Оглядезшись, Лука Лукич заметил валявшийся на кошме блокнот и, схватив его, опустился на корточки. Подбросив в костер хворосту, он, примостившись поближе к огню, до боли напрягая слезившиеся от дыма глаза, принялся читать стрельниковское послание к Катюше.

«Складно писарит!» — насмешливо подумал Лука Лукич и, покосившись на Стрельникова, осторожно выдрал письмо из блокнота. Потом, бережно свернув листок вчетверо, Лука Лукич сунул его во внутренний карман своего чесучового пиджака, а блокнот, придерживая за кромки, начал жечь на костре. Однако сгореть дотла ему не дал. Старательно затушив обуглившиеся корки, Лука Лукич сунул их в теплую золу и подумал: «Ежели, не ровен час, очнувшись, инженер и спохватится, то подумает, что спалил свою книжку нечаянно… А теперь, благословясь, приступим к делу». Зорко оглядевшись, Лука Лукич приблизился на цыпочках к Стрельникову и, наклонясь над ним, слегка прикоснулся к его плечу рукой.

Вздрогнув, как от искры электрического тока, Стрельников испуганно открыл глаза и тотчас же приподнялся, с тревожным недоумением глядя на Луку Лукича.

— Вы что?! — спросил Стрельников полушепотом. От неожиданности Лука Лукич даже растерялся.

— Вы зачем сюда? — снова повторил Стрельников, как бы не узнавая Боброва.

— Бог с тобой, Николай Михалыч! Никак заспался маленько…— мягко ухмыляясь в бороду, укоризненно сказал Лука Лукич.— А все оттого, что уснул неловко. Как на спине спишь, непременно спросонок дичаешь.

— Это верно. Спал я, кажется, не очень удобно,— сказал с виноватой улыбкой Стрельников.

— Я же чую…— дружески хлопнув его по плечу, отозвался Лука Лукич и вдруг, суетливо закружившись вокруг инженера, скороговоркой, вполголоса сообщил: — А ведь я за тобой, Николай Михалыч… Срочный вопрос. Верстах в десяти отсюда собрались в ауле у одного надежного моего тамыра — дружка-приятеля — наши люди. Дело одно надобно бы разрешить немедля. Коня я твоего из табуна прихватил. Едем!

— Я никуда не поеду,— твердо заявил Стрельников.

— Как это так — не поеду?! — опешил Лука Лукич.

— Очень просто. Не могу. Не поеду,— вновь твердо заявил Стрельников.— Мне нечего больше делать на этом вашем полутайном сборище. С меня хватит… Я решил совсем уехать из зерносовхоза. Мне думается, что вы отлично понимаете, чем вызвано такое решение. Не так ли? Вот я и вернусь в институт. Займусь научной работой. А там с годами постараюсь на деле загладить свои грехи…— тем же спокойным, твердым тоном сказал Стрельников.

— Эк ты! Ну што ж, рыба ищет где глубже…— озадаченно потупясь, вздохнул Лука Лукич.— Неволить не могу. Не осуждаю. Не осуждаю,— повторил Бобров и, растерянно озираясь, подумал: «Вот ишо не чаял оказии. Как же теперь быть с ним? Все мои планы нарушил. А мешкать не след, пожалуй. Упустишь огонь — не затушишь! Нет уж, ежели грешить, так сразу, без дум, без оглядок…» — жестко решил он и, нащупав в кармане кольт, крепко стиснул его горячей, потной ладонью.

С минуту они стояли молча. Ни тот, ни другой не знали, о чем теперь говорить, и, точно стыдясь друг друга, не смели поднять опущенных глаз.

У Луки Лукича заметно побагровели виски, вздулись на лбу жилки, мелко подрагивала засунутая в боковой карман пиджака рука.

Стрельников, поникнув, не то о чем-то сосредоточенно думал, не то ждал каких-то решающих слов Луки Лукича.

Заметив на лбу инженера бисерную россыпь выступившего пота, Лука Лукич решил: «Ага, догадался, наверно, зачуял, понял. Прости мне, владыко, невольные грехи моя!» — мысленно взмолился он. Потом, отступив на полушаг от встрепенувшегося Стрельникова, выхватил из кармана тускло блеснувший в предрассветном сумраке кольт и, приставив взведенный револьвер к виску инженера, властно сказал:

— Молчи! Теперь — мое последнее слово!

На скуластом лице Стрельникова вспыхнул и тотчас погас румянец. Глаза широко раскрылись.

— Ну вот…— прошептал Лука Лукич.— Выслушай приговор. Иначе с тобой поступить не могу — прости меня за ради бога… И осуждать тебя некогда, и из рук выпускать опасно. Вот я и решил взять грех на душу. Не обессудь…— сказал Бобров и, зажмурясь, спустил курок.

Выстрела Стрельников не слышал.

В полдень оседланный жеребец Стрельникова был перехвачен рабочими зерносовхоза в открытой степи и приведен на центральную усадьбу.

А на вторые сутки, верстах в сорока от первого отделения Степного зерносовхоза, близ большой куяндин-ской дороги, среди развалин древнего ханского мавзолея обнаружили труп инженера Стрельникова. Лежал он на боку, прижавшись простреленным виском к могильному холму, сиротливо поджав ноги. Чуть поодаль, в кустах голубого полынка, валялся заржавленный кольт с единственным пустым патроном в барабане.

Районный следователь Голун констатировал при осмотре трупа самоубийство.

На другой день после загадочного самоубийства инженера Стрельникова и не менее таинственного исчезновения из зерносовхоза Катюши Кичигиной мгновенно был поднят на ноги весь район. На экстренном заседании бюро районного комитета партии, в отсутствие Азарова, после того как бюро заслушало информацию следователя Голуна и краткое сообщение Тургаева, райком принял решение о немедленном всестороннем обследовании партийной и административно-хозяйственной организаций зерносовхоза. Особой комиссии, возглавляемой Чукреевым, было поручено тотчас же приступить к работе и о результатах обследования доложить на внеочередном пленуме районного партийного комитета.

Через четверть часа, связавшись по прямому проводу с окружным центром, Чукреев вызвал представителя окружкома. К аппарату подошел редактор окружной газеты Опарин. После того как беглая информация Чукреева о событиях, развернувшихся в зерносовхозе, была передана, беседа закончилась следующим разговором:

Опарин. Сенсация! Дело это необходимо поднять на принципиальную политическую высоту. Если самоубийство специалиста явилось результатом травли, которую, может быть, объективно поддерживал и директор, то надо будет сделать соответствующие выводы.

Чукреев. Обилие фактов, имеющихся в распоряжении райкома партии, говорит за это.Опарин. Действуйте. Сегодня я посылаю к вам с почтовым самолетом своего сотрудника. Обеспечьте его подробнейшей информацией. Обещаю в ближайшем номере полосу или даже разворот. Пока!

Чукреев. Спасибо. Будет сделано. Корреспондента ждем. До свидания.И в полдень спецкор окружной газеты прибыл.На аэродроме корреспондента предусмотрительно встретил на своей машине Чукреев. И не успел самолет приземлиться, как из открытой кабинки, чуть ли даже не на лету, выпрыгнул человек отнюдь не летного вида и ошалело заюлил, разыскивая кого-то посверкивающими на солнце совино-очкастыми глазами.

Это был сухопарый, необычайно подвижный и юркий молодой человек. Пенсне без оправы, потертая велюровая шляпа, восковой клювообразный нос — все это придавало веснушчатому, худому его лицу птичье выражение. Он не ходил, а метался из стороны в сторону, точно человек, которого только что обокрали.

Чукреев сразу узнал в нем поджидаемого спецкора и поспешил навстречу. Они преувеличенно учтиво пожали друг другу руки, назвали свои имена, обменялись приветствиями.

— Ах, машина?! Где? Ах, вон она? Благодарю! — встрепенувшись, скороговоркой выпалил спецкор и, опередив Чукреева, стремглав бросился к автомобилю. С разбегу шмыгнув в переднюю кабину, корреспондент, как ни в чем не бывало, уселся рядом с шофером.

Чукреев смущенно покосился на гостя, но ничего не сказал, покорно усевшись позади.

Спецкору не сиделось и в автомобиле. Беспрестанно юля и ерзая, он вел себя так, точно намеревался выпрыгнуть на ходу из машины.

Шофер озабоченно и весьма недружелюбно косился на своего соседа. И едва раскрыл Чукреев мельхиоровый портсигар, как рука газетчика бесцеремонно, с поразительной ловкостью выхватила из него папиросу.

Чукреев опять смутился и, позабыв закурить сам, поспешно протянул юноше спички. Спецкор, раскурив папиросу, сунул хозяйским жестом спички себе в карман и, не оборачиваясь к Чукрееву, сказал:

— Да, панамка. Сенсация! С шапкой на разворот! Полагаю, что буду иметь от вас, товарищ секретарь, самую полную информацию?!

— К вашим услугам! — живо ответил Чукреев.

— Ах, так?! Отлично! Интервью с вами. Несколько вопросов директору! Три-две беседы со специалистами — полоса?! Телеграф у вас круглые сутки? Ах, так? И машинистка к услугам?! Благодарю. Порядок!

Беседа с Чукреевым продолжалась часа полтора, при закрытых дверях, в его кабинете. Примостившись на углу письменного стола, спецкор, сбочив голову, как закусившая удила пристяжная, лихо строчил в блокноте, записывая беседу с секретарем со скоростью стенографиста. Корреспондент захлебывался от восторга:

— Ах, так?! Великолепно! Здесь полосой не объедешь. Разворот! Специальный выпуск!.. Имеются дополнительные материалы? Превосходно!

В полдень корреспондент сидел уже в квартире Федора Полуянова и интервьюировал главбуха. Полуянов выдавал себя за человека тихого, безобидного, отрицал какую бы то ни было близость к Стрельникову. Но потом, изменив тактику, сказал, отвечая на наводящие вопросы корреспондента:

— Вас интересует — в достаточно ли благоприятные условия поставлены дирекцией в нашем зерносовхозе специалисты? Право, затрудняюсь, как вам сказать. Может быть, и стоило бы пожаловаться на некоторую несправедливость, но еще лучше, пожалуй, промолчать.

— Ах, так? Следовательно, вы боитесь? Самокритика на задворках? Такие я должен сделать выводы? — насел на него корреспондент.— Даже мне, представителю печати, вы не осмеливаетесь назвать вещи своими именами. Я понимаю, что вы запуганы, возможно, терроризированы, однако…

— Нет, что вы, что вы! — протестующе перебил его Полуянов.— Помилуйте, кому-кому, а советской печати я в любую минуту доверю самые сокровенные мысли. Постараюсь быть объективным. Но прошу вас, не разглашайте моего имени! Помните мое глубочайшее уважение к руководству, и в частности к Кузьме Андреичу Азарову. Я не хотел бы оказаться в глазах столь авторитетных людей…

— Ах, так? Ну вот видите, я уже чувствую — боязнь начальства! — опередил его спецкор и молниеносно сделал пометку в блокноте.

— Нет, это, может быть, даже и не боязнь, а… ну, известный такт, что ли…— поправил Полуянов.— Как

хотите, а все же неудобно мне, хоть и глубоко честному, искренне преданному делу партии и Советской власти, но все же пока беспартийному специалисту, публично развенчивать старого, уважаемого коммуниста, такого значительного хозяйственника, каким является Кузьма Андреевич Азаров… Правда, дела в зерносовхозе идут не блестяще. Мы переживаем финансовую катастрофу. У нас не сегодня завтра арестованы будут в банке счета. Мы не в состоянии выкупить давно полученную для рабочих спецодежду. С благосклонного разрешения дирекции я занимаюсь преступной перекачкой средств. Но это не спасет нас от близкого краха. Я вынужден расходовать фонды заработной платы на горючее, а средства, предназначенные на горючее, мною были переброшены на другие цели… В результате этакого жонглирования у нас нередки перерывы с питанием. Отсюда — законные недовольства со стороны рабочих, угрозы в срыве производственных планов на подъеме целины, и прочее, и прочее…

Полуянов умолк, присмотрелся к спецкору, записывающему его речь, продумал дальнейшие ходы и продолжал:

— Виноват, о Стрельникове… Что я скажу вам о нем? Покойный был инженером незаурядных масштабов, человеком одаренным, творческим. Энтузиаст. Ради работы в зерносовхозе он оставил столицу, институт сельскохозяйственного машиностроения, кафедру… Конечно, со стороны Кузьмы Андреича в данном случае было проявлено не совсем тактичное, недостаточно чуткое, мягко говоря, отношение к этому человеку. Публичное, к тому же незаслуженное, оскорбление, нанесенное инженеру трактористкой Кичигиной, не могло не обескуражить его. Дальнейшая травля его малосознательными рабочими, дикие подозрения во вредительстве — все это не получило со стороны дирекции должной оценки. А для человека с такой тонкой душевной организацией, какая была у Стрельникова, подобных обстоятельств было уже достаточно для столь печальной и столь трагической развязки…

Так, разохотясь, говорил бы в пылу увлечения Федор Федорович Полуянов еще, вероятно, долго. Но спецкор спешил: он боялся прозевать директора и потому, неожиданно закрыв блокнот, заявил:

— Извините, но я уже удовлетворен. Для меня теперь все ясно. Мы еще встретимся? Потолкуем? Ах,

так? Благодарю вас…— и, взмахнув на ходу велюровой шляпой, даже не прикрыв за собой распахнутую с разбегу дверь, мгновенно исчез.

Ждать директора пришлось недолго.

В кабинете, увешанном проектными чертежами и планами совхозных усадеб и мастерских, среди обширных коллекций почв, зерновых культур и семенных материалов, в этой маленькой комнатке с громоздким, грубой работы, до отказа забитым бумагами письменным столом было тесно, сумрачно, неуютно. На полу и по подоконникам — везде и всюду были расставлены машинные поршни, прокладки, подшипники, кольца. И все это скорее напоминало сельскохозяйственный склад, чем кабинет управляющего зерновым гигантом. По всему чувствовалось, что хозяин редко бывает здесь.

Юрко осмотревшись, к чему-то принюхиваясь птичьим носом, спецкор облюбовал себе место в углу за печкой и, уединившись, принялся редактировать первую телеграмму для газеты. «На поводу у классовых врагов точка Жертва возмутительной травли точка георгиевский кавалер в роли управляющего образцовым отделением зерносовхоза» — стремительно занес он в блокнот первые строчки разоблачительной «шапки» и только было приступил к тексту сенсационной депеши, как в шумно распахнутую дверь кабинета почти вбежал явно взволнованный чем-то Азаров. Не заметив присмиревшего в углу корреспондента, он бросился к телефону и, зло сорвав трубку, хриплым, простуженным голосом крикнул:

— Партком? Алло! Тургаев? Это я — Азаров. Привет. Я только что с третьего отделения. Ты слышишь? Возмутительные вещи. Мы накануне производственного краха. Срываем план. Что? При чем тут паника? С утра остановилась работа в трех тракторных бригадах. Не сегодня завтра у нас может стать весь тракторный парк. Да, да, да. Горючее на исходе. Представь себе этакий номер! Что? Нефтесклад?! Но ты понимаешь, что при мне вернулись автомашины: нам отказали в горючем. Оказывается, бухгалтерия задержала дополнительную заявку — раз, ни гроша не погасила по предыдущим счетам — два. Суммы, ассигнованные на горючее, произвольно перечислены главбухом на другую статью, и куда, ты думаешь? На строительство дома специалистов! Сделано то, понятно, без моего ведома… Как? Основания? Будь покоен, мой друг,— очень веские! Я решительно

убежден, что сделано это явно умышленно. Что? Да, именно так квалифицирую: саботаж, вредительство! Что делать! Немедленно отдаю приказ об отстранении главбуха. Дело в срочном порядке надобно передать соответствующим органам… Ась? Ну да, это, конечно, не выход из положения. Но согласись, что это решительно резонная предупредительная мера…

Умолкнув на какое-то время, Азаров, беспрестанно перекладывая порывистым жестом телефонную трубку от одного уха к другому, слушал с полузакрытыми глазами незримого собеседника. Потом с досадой сказал:

— …Ну вот опять, здравствуйте, я вас не узнал! Помилуйте, какая травля? Какое гонение? Что за вздор? У меня имеются специалисты, которым я доверяю, потому что это честнейшие, безоговорочно, глубоко преданные нам люди. О чем разговор? Тебе они не менее известны… А Стрельникову я не верил. Это — точно. И в самоубийство его — убейте меня — не верю. А вот Елизару Дыбину — да. Тут — доверяю. Безоговорочно. Это — факт. И ни его, ни трактористку Кичигину в обиду не дам!.. Что? Близорукость? Ну, об этом, милый мой, давай потолкуем в другой раз и без помощи телефона… А Чукреев, ей-богу же, зря растрачивает время на внеочередные заседания и пленумы по такому вопросу… Словом, вот что: как хотите, а остаться на пленум райкома я не могу. Сегодня же ночью вылетаю на самолете в край. Рассчитываю вернуться суток через двое. Пойми, что это будет куда разумнее телеграфной перестрелки. Без нажима крайкома горючего нам не получить. Попутно разрешу там ряд других производственных вопросов. Ты слышишь? Все… как, как? Против отлучки моей будет протестовать Чукреев? Ну и бог с ним!.. Ась?.. Ну, какие же тут шутки! Вполне серьезно… Что? Могут быть сделаны оргвыводы? Да брось ты меня стращать, Тургаев! Ты же хорошо знаешь, я не из пугливых. Вот именно… Ну хорошо. Бывай здоров. Нам бы только сев не сорвать. Остальное все — полбеды. В остальном на досуге разберемся. Сейчас не до этого… Пока. Пока.

Положив телефонную трубку, Азаров на секунду о чем-то задумался. Потом, точно очнувшись от мгновенного забытья, поднял глаза.

Перед ним с блокнотом в руке стоял человек, профессию которого Азаров определил с первого взгляда.

— Простите, не помешаю? Я прибыл к вам в зерносовхоз по поручению окружной газеты «Смычка». Спецкор Мак-Кзй! — отрекомендовался он Азарову и, не зная, протянуть директору руку или нет, впервые за всю свою корреспондентскую практику растерялся.

— Мак-Кзй? — с оскорбительным равнодушием спросил, глядя на спецкора, Азаров,— Почему же именно Мак-Кэй? Вы что же, простите, иностранец?

— То есть как почему? И при чем тут иностранец? — обиделся корреспондент.— Мак-Кэй — это мой псевдоним. Мое, так сказать, литературное имя!

— У вас есть литературное имя?

— Как видите!

— Извините за невежество, и что вы написали?

— В данный момент исполняю важнейшие поручения редакции. В основном специализируюсь на разоблачительном материале. Подаю информацию в художественной форме. Задумал большой роман…

— Ага! Так, так… Удивительное совпадение! — с притворным изумлением сказал, откинувшись на спинку кресла, Азаров.— А вы знаете, что однофамилец ваш — негритянский поэт Клод Мак-Кэй великолепные стихи пишет? Я его читал в английском оригинале. Как видите, нетрудно и спутать!

— Ах, так? Ну, у нас с ним различные жанры! — заносчиво заявил спецкор и, осмелев, сел, не дожидаясь приглашения, к столу Азарова и, раскрыв блокнот, приготовился к беседе.

Но директор опередил его вопросом:

— Позвольте, вы, кажется, заметили, что специализируетесь на разоблачительном материале? Стало быть, визит ваш ко мне надобно рассматривать в этом плане? Не так ли, молодой человек?

Веснушчатое лицо спецкора тревожно порозовело. Не ожидая такого вопроса, он растерялся, смущенно шмыгнул носом, беспокойно заерзал на стуле. Потом вскочил на ноги и забормотал:

— Ну да. Но это не совсем так. Понимаете, в распоряжении редакции имеются некоторые факты. Я прибыл к вам в зерносовхоз в связи с самоубийством инженера Стрельникова…

Но и о цели приезда спешно прибывшего в зерносовхоз спецкора, и о длинной беседе последнего с Чукреевым Азаров был уже отлично осведомлен и потому сказал:

— Я не газетчик, однако методы вашей корреспоы-

дентской работы решительно осуждаю. Помилуйте, у вас имеются сведения, порочащие директора. Тут и травля специалистов. Тут и голое администрирование. Тут и связь с классово чуждым элементом, и прочие, прочие грехи и пороки. Короче говоря, некие бдительные люди показали вам на человека перстом и молвили: «Ату его, это негодяй и мерзавец!» А вы, наивный мальчик, являетесь к этому же человеку и хотите добиться у него истины. Нехорошо! Ежели икс поступает дурно, уверяю вас, он не признается вам в этом. Следовательно, надобно действовать по-иному. Как? Отправляйтесь-ка, батенька, в наши отделения, в полевые станы, в тракторные бригады. Потолкайтесь с недельку среди трактористов, прицепщиков и прочих рабочих зерносовхоза — пионеров освоения целинной земли, присмотритесь, потолкуйте и, если проницательность бдительных людей будет оправдана, тогда-то уж не поскупитесь на присущие вам таланты неистового разоблачителя, выведите на свежую воду проходимца и негодяя! Вот тогда-то вы оправдаете свое литературное имя!.. Так-то, мой друг. Хотите, я устрою вам легковую машину? — спросил спецкора Азаров и тут же, взяв телефонную трубку, сказал: — Алло! Гараж? Дайте завгара. Товарищ Рю-шин? Послушайте, дорогой, на время моей отлучки за-крепите мою машину за спецкором окружной газеты. Ясно? Договорились? Отлично!

Азаров посмотрел на корреспондента добродушно прищуренными глазами, протянул ему руку и, устало улыбнувшись, сказал:

— Вот так. Поезжайте. Материал соберете обильный и острый. Вы увидите там не только дурных, но и чудесных, удивительных, понимаете ли, людей. От души желаю всяческих успехов в работе вашей. Пишите. Будем ждать. Бывайте здоровы.

— Будьте здоровы. Благодарю за содействие…— сухо, скороговоркой пробормотал спецкор и, рывком пожав руку Азарова, прытко нырнул в двери.

Выскочив от директора, корреспондент покосился на кабинет, наспех протер очки и, мрачно усмехнувшись, подумал: «Ах, так? Машиной купить меня хочешь? Нет уж, оревуар, бон ами! Нас вы не перехитрите!..»

А минуту спустя, лихо поблескивая пенсне, мчался спецкор на рысях к почтово-телеграфному отделению центральной усадьбы зерносовхоза закончить и поскорей передать начатую в директорском кабинете депешу.

К высокому назначению на пост управляющего отделением зерносовхоза отнесся Елизар Дыбин внешне спокойно. Он не выразил ни удивления, ни восторга, ни страха перед той громадной и весьма ответственной работой, которую неожиданно доверила ему дирекция. В разговоре с Азаровым Елизар держался так непринужденно и просто, точно ничего особенного не случилось, и даже явно обиделся, когда, добродушно прищурив глаза, осторожно спросил директор — справится ли он, Елизар Дыбин, с доверенным ему крайне сложным и большим делом.

— А как ты думаешь, Кузьма Андреич? — ответил ему Елизар.

— Ну как?! Я в тебя, Елизар, верю, конечно…

— А ежели веруешь, так зачем же спрашивать?!

— Это верно. Но спросить я все же обязан,..

— Елизара Дыбина можно было бы и не спрашивать, товарищ директор!..— осуждающе сказал он.— Ну, а ежели из веры я у вас вышел, сомневаетесь во мне — что ж, тогда греха таить нечего, так прямо и доложите…

— Да что ты, ей-богу? Не то ты, не то говоришь. Помилуй, как я могу в тебя не верить? Наоборот… Сердечно рад, что смел ты и дерзок по-прежнему. Знаю, знаю, Егорыч, есть у тебя еще порох в пороховницах. Есть! — с горячей убежденностью сказал Азаров, дружески хлопая по могучему дыбинскому плечу.

— В силе пока. Этого отрицать не приходится…— без тени смущения запросто признался Елизар.

До приезда в зерносовхоз Елизар Дыбин не видывал трактора. Однако, появившись во вверенном ему пятом отделении совхоза в качестве управляющего, он делал вид, что знаком с устройством любой машины не хуже любого механика, и механизаторы верили ему.

На первых порах, когда Елизар Дыбин принял пятое отделение, Азаров заглядывал к нему раза по два в сутки. Внимательно наблюдая за Елизаром, Азаров осторожно давал ему кое-какие хозяйственные и технические советы, старался, не задев обостренного дыбинского самолюбия, всячески помочь ему освоиться с непривычной для него обстановкой, овладеть техникой управления производством, заручиться доверием коллектива. Но скоро, убедившись во вдохновенной сноровке, в реши-

тельности, в умных, практических расчетах и действиях Дыбина, Азаров решил дать ему больше самостоятельности, простора для личной смекалки, для творческих поисков и инициативы. Директор все реже и реже стал появляться в дыбинском отделении.

Первое, о чем одобрительно заговорили рабочие с появлением Елизара Дыбина в роли нового управляющего,— это о полном отсутствии доселе обильных, многословных приказов. Прежний управляющий отделением общался с коллективом только через приказы. Стремительно облетев, бывало, на жеребце пахотные массивы и заметив или огрех, или длительную остановку В борозде тракториста, зачастую даже не выяснив причин вынужденного простоя, мчался он во весь опор к нолевому стану и собственноручно отмечал в приказе все уловленное его недремлющим оком.

Писал он эти приказы от руки, с поразительной быстротой, но весьма неразборчиво и, заклеив ими решительно все специально воздвигнутые по его распоряжению огромные щиты из фанеры, потом оклеивал своими сумбурными сочинениями даже брезентовые полевые палатки. Когда находчивый управляющий ухитрился заклеить очередными приказами доску производственных показателей, Азаров публично, в присутствии всего

коллектива, назвал его бюрократом и здесь же объявил ему, что он отстранен от работы. Но даже и при столь бессланиом конце не мог обойтись ретивый службист баз соответствующего официального оформления.

Он нацарапал куриным почерком на блокнотном листке:

«П р и к а з

С сего числа сего года я отстраняюсь от вверенной мне должности управляющего отделением № 5, как не соответствующий, согласно мнению директора, своему прямому назначению, и посему вышеуказанную должность освобождаю.

Основание: устное заявление директора Степного зерносовхоза т. Азарова.

С подлинным верно. Подписал:

Денис Сироткин».

Елизар начал было впадать в другую крайность: он не хотел признавать в практике своей работы решительно никакой канцелярии.

— А зачем, скажите на милость, мне эти бумаж-

ки?! — искренне недоумевал он.— С рабочим я словесно договорюсь. Дирекции вместо письменности любые цифры наизусть, когда угодно, докладать буду. Я в бумагу, как в бабу, не верю! Письменность и стереть, и дождиком намочить, и вообще потерять можно. А вот в башке у меня ничего не сотрешь. Тут риску меньше. Голова-то понадежней — ее ты не так скоро обронишь!

И он действительно с поразительной четкостью запоминал проценты и цифры выработки по декадам, по сменам, по отдельным индивидуальным заданиям каждого тракториста. Он отлично знал, лучше любого тракториста, где, когда и сколько тот сэкономил или пережег горючего, и производственные сводки в дирекцию подавал только устно, пока не приставил к нему Азаров личного секретаря — управляющего канцелярией отделения.

И вот впервые за всю свою малоуютную в прошлом жизнь очутился Елизар Дыбин в положении человека, которого уважал и которому подчинялся целый коллектив. С каждым днем все острее и больше ощущал Елизар новое, доселе не ведомое ему чувство. Это было чувство огромной, все нарастающей радости общения с молодыми, здоровыми, сильными, работящими людьми. Просторней казались теперь Елизару окрестные горизонты, и чувствовал он, как молодел теперь с каждым новым днем не только телом, но окрыленной, просветлевшей душой.

А ведь еще совсем недавно, там, на родимом хуторе, все чаще и чаще подумывал он о незаметно, исподволь подкравшейся к нему старости. «Неужели все?! — не раз мысленно спрашивал он себя с усмешкой и тут же заключал:— Выходит, так. Близок срок. Отбурла-чила, отколесила по белому свету бесприютная моя жизнь — шабаш!» И было горько думать, что прошла, отмерцала незавидная его жизнь неудачника, как мерцает текучее марево в жаркий летний день над опаленной суховеями степью…

Что заметного, необыкновенного совершил он в ушедшей в прошлое жизни? Зашиб насмерть броском через голову знаменитого степного борца-богатыря? Свирепых цепных кобелей с пьяных глаз смирял для потехи?! Только-то?!

А между тем всю жизнь влекло Елизара Дыбина к такому полному напряжению всех сил, которое мыслимо только в труде и деянии, равном подвигу. Но ему не

везло. Худо уживался он с его сварливым характером с хуторскими мужиками и, прослыв среди них нелюдимым, ни с кем не водил дружбы, хотя его всегда влекло на люди и тяготило одиночество.

А теперь, вдруг нежданно-негаданно очутившись, по воле судьбы, среди коллектива дружных, отважных, влюбленных в свой труд, в машины молодых людей, Елизар и сам воспрянул душой, ощутил за плечами былые крылья. Ему страшно было уже вновь оказаться не у дел, утратить обретенную связь с этим коллективом. В душе Елизар, правда, побаивался полноты ответственности за доверенное ему руководство, а главное — не хотел осрамить себя в глазах Азарова. Зорко приглядываясь к подчиненным ему механизаторам отделения, чувствовал он, что все они, несмотря на молодость, во многом разбираются уверенней, лучше его, хотя никогда и никому не признавался в этом. Но чутье и сознание подсказывали Елизару, что многое еще надобно будет ему узнать, многому надобно будет здесь поучиться у этой озорной, любознательной и смекалистой молодежи. И Елизар решил призвать на помощь собственного сына. Первое время держался он с Митькой отчужденно, подчеркнуто холодно, хотя и ревниво следил за его работой, радовался его производственным успехам. Елизар всей душой хотел, чтобы первенство на весеннем севе в совхозе осталось за бригадой сына, и, как мог, косвенно стремился в этом помочь ему.

Но в канун окончания работы на участке случилось с Митькой неладное: неожиданно он исчез из бригады. Целый день сбившиеся с ног трактористы не могли найти своего бригадира — ни в палатках на полевом стане, ни на окрестных массивах. А вечером, когда заступала вторая смена, приплелся он на стан таким пьяным — хоть выжми! Это до того поразило ребят, что ни один из них не улыбнулся, не отпустил обычной в этих случаях шутки. Трактористы, недоуменно переглянувшись между собой, молча разбрелись по палаткам. А Митька, едва держась на ногах, одиноко кружился в сиреневом сумраке по притихшему стану и унылым голосом не то напевал, не то с болью рассказывал кому-то:

Ах, встретит ли за хутором Меня моя любимая? Ах, встретит ли и скажет ли: «Я очень вас люблю…»

Здравствуй, моя родина,

Степь моя родимая,

Каждый звук и шорох твой

Я сердцем уловлю! Елизар Дыбин впервые видел сына пьяным. И при первом же беглом взгляде на непристойно-развязного и жалко улыбающегося Митьку он пришел в бешенство, хотел было показать власть отца. Но потом, наблюдая за ним из палатки, чуть прислушиваясь к печальным его напевам, растроганно подумал: «Как на меня, однако, похож! Песни поет сердечные и степь без ума, без памяти любит. Моя кровь. Моя!»

Вдоволь накрутившись по пустынному, точно вымершему в этот вечерний час полевому стану, Митька устало присел возле костра. Поджав под себя ноги, он, свесив голову, горько о чем-то задумался. Мерно, как маятник, раскачиваясь из стороны в сторону, чуть слышно бормотал он какие-то невнятные слова. И Елизару вдруг стало жалко сына. Глядя на его сиротливо сгорбившуюся во мгле фигуру, вспомнил Елизар Дыбин далекую молодость, вспомнил бесприютные скитания по свету, все былые обиды и беды. Он встал и, подойдя к сыну, сказал:

— Пойдем ко мне в палатку. Разговор будет…

Митька с тревожным удивлением посмотрел на родителя, но тотчас же поднялся и покорно побрел вслед за ним.

Они сели на кошму друг против друга и долго молчали.

Наконец Елизар строго спросил:

— Сколько выпил?

— Полторы литры зараз! — хвастливо ответил Митька.

— Силен для началу,— с насмешливым одобрением отозвался Елизар Дыбин.— Это что же — с радости али с горя?

Помолчав, Митька взял из отцовских рук недокурен-ную папиросу, глубоко затянулся, смежил глаза и с тяжелым вздохом трезвого человека сказал:

— Друга я хорошего потерял, отец. Больше такого ни во сне, ни наяву не сыщешь! Был у меня такой, понимаешь. Цены ему не было. Единственный. А теперь вот один я, как беркут в степи на кургане, сижу и горюю. Сам не свой. Сердце горит. Потому и напился… Эх, да разве тебе растолкуешь?! Стар ты стал. Все равно не поймешь…— безнадежно махнув рукой, сказал Митька.

— Что-о? Я — старик?! — с вызовом переспросил Елизар.

— Правдой не задразнишь — не моложавый!

— Корить меня старостью тебе бы, сынок, грешно, рановато. Бог миловал, из ума я еще, как видишь, не выжил, силы не потерял. Двухпудовыми гирями креститься покуда не разучился… Стало быть, с вами, молодыми да ранними, силой ишо потягаюсь!

— Эх, при чем же тут, папаня, твои гири? — усмехнулся Митька.

— Не в гирях суть. Не махай руками. Молчи,— сурово оборвал его Елизар.

— Слушаюсь, товарищ начальник…

— Зубы ты надо мною не скаль. Я сейчас пока тебе не начальник. Я — твой кровный родитель. А достукаешься — заговорю в кой миг и как начальник! — пригрозил Елизар.— Я, как родному дитю, скажу тебе вот что. Никогда не заводил я с тобой этакие речи, а теперь вынужден. Мыкали мы с тобой горя немало. Горек был у нас с тобой прежде хлебушко, солона водица! Страшную я науку в жизни прошел от Пинских болот до Охотского моря, да чуть было так в дураках и не остался… Сам-то уж был я отпетый; сорвался — туда и дорога! Да за тебя вот боялся. Тебя было до смерти жалко…

Помолчав, пожевав сухими губами, Елизар сказал: Хоть ты и укорил меня старостью, а напрасно. Сердце мое такой обиды не принимает.

— Я же шутейно…— улыбаясь, сказал Митька.

— Ну ладно! Я не об этом… Словом, выходит, выбились мы с тобой на большак. И теперь, если башка у нас не закружится, людьми станем, планиду свою определим… Я на тебя в эти дни нарадоваться не мог. Тебя хвалят, а у меня в сердце отдается… А ты вдруг на тебе: взял да и свихнулся! Друга, говоришь, потерял? Один на белом свете как перст остался? Тогда слушай мою притчу. Когда мне было девятнадцать лет, я тоже друга потерял и тоже один, как сыч, на белом свете остался. Это, дорогой мой товарищ бригадир, у всех так бывает… А друг, ежли он настоящий, никогда не потеряется. Потерять можно недруга, друга не потеряешь!

Польщенный и растроганный небывалой родительской нежностью и участием, Митька, даже не подозревая, что отец очень хорошо знает, о каком друге шла речь, смущенно признался:

— Ее ведь все потеряли. Она же крадучись ушла куда-то. Наверно, домой. На хутор.

— Э-з, да это ты про нашу землячку — про Катьку? А мне и невдомек,— широко улыбаясь сыну, отозвался с притворным изумлением Елизар Дыбин и, приятельски хлопнув его по плечу, серьезно и убежденно сказал: — Найдем. Слово даю. Ей на роду написано быть моей невесткой. Что?! Голову на дровосек — наша будет! Вот свадьбу закатим! На автомобилях! Нет! Лучше на лошадях, с лентами, с шеркунцами! Самого директора Азарова в дружки посадим.

— Посмотрим…

— Тут и смотреть нечего. Я загодя все вперед вижу. Катька от нас никуда не уйдет. Поверуй… А вот ежели амбицию мы с тобой уроним, дыбинскую породу в глазах у добрых людей осрамим, будет хуже. Я-то держусь, а ты себя и меня мараешь. Запомни слово родителя, сын. На первый раз я тебе все прощаю. Было и мне девятнадцать лет. По-отцовски, с глазу на глаз с тобой, как на духу говорю. Но случись грех, встречу тебя в подобных видах вторично — не пощажу! Помни только: сейчас вот — дите ты мое, когда мы с тобой одни, у меня в палатке; а выйдешь за двери — равный со всеми, и разговор у меня с тобой будет равный. Насрамишь — выгоню. Отец я тебе отцом, а начальник начальником! Вот так-то, мой дорогой. Заруби себе на носу. В слове своем я пока был верный. Не знаешь ты меня, что ли?!

— Слава богу. Ишо бы не знать! — трезво подтвердил Митька.

— А знаешь, так за отца почитай, за начальника чествуй! — наставительно и сурово сказал Елизар,— Раз меня партия на такую ваканцию поставила, стало быть, вся она в меня верует. И ты изволь своему управляющему отделением за номером пять Елизару Дыбину подчиняться! Вот и весь мой сказ…

Умолкнув, Елизар Дыбин свернул папиросу, но, ощупав карманы, не нашел спичек. Попросить спички у впервые курящего у него на глазах сына Елизар постеснялся. Он долго жевал папиросу, звучно покусывал ее кончик и наконец несмело протянул Митьке свой кисет.

— Что уж там робеть-то, давай угощайся, ежели вырос. Покурим из одного кисету. Табак у меня с вишняком, ароматичный…— сказал Елизар со смущенной теплой улыбкой.

— Благодарствую…— тоже с улыбкой ответил ему

Митька и, приняв кисет, долго, с наслаждением крутил и набивал козью ножку.

Прикурив от услужливо зажженной Митькой спички, отец и сын мирно затягивались некрепким, пахнущим вишневыми листьями дымком.

— Никак, светает,— сказал Елизар.— Мне еще надобно будет на заправочный пункт сходить. Должны машины с центральной усадьбы прийти с горючим… А потом и твою беспризорную бригаду навестить надо.

Простые, рассудительные слова отца окончательно протрезвили Митьку, и ему вдруг стало совестно перед утомленным заботами стариком — и за то, что так жестоко напился в столь горячую пору, и за то, что так развязно держался в беседе с ним, и даже за то, что спьяну курил с отцом из одного кисета. Но еще зазорнее было Митьке вслух признаться в этом. Уйти из отцов-ской палатки запросто, молча, он тоже не мог.

Елизар, делая вид, что занят поисками фуражки, выжидательно молчал, надеялся, что сын все же скажет что-нибудь ему в ответ.

Митька собрался с духом и, покраснев, глухо сказал:

— Ты прости меня, отец, что было. Это так. По молодости. Сдуру… Я тебе душевное слово даю: больше меня таким ты никогда не увидишь. А теперь пойду в свою бригаду, на пашню.— И Митька поднялся.

Елизар приблизился к сыну вплотную и, положив могучую руку на его плечо, глядя в лицо, молвил:

Я в тебя верую. Кровь в нас едина… Погоди, заживем мы с тобой, придет время, на славу! Вот, дорогой бригадир, сын мой, товарищ…— и неожиданно, сильным рынком притянув к себе сына, он крепко поцеловал его.

А когда взволнованный Митька вышел из палатки и размашисто, вразвалку зашагал к массивам своей бригады, долго, со смутной, блуждающей по большому усталому лицу улыбкой смотрел ему вслед Елизар Дыбин.

План подъема целинных земель и весеннего сева был завершен в намеченный срок почти одновременно по всем пяти отделениям зерносовхоза. Трудно было определить, за чьей бригадой осталось первенство на пятом отделении совхоза: и у Ивана Чемасова и у Митьки Ды-бина тракторы одновременно вышли из борозды и почти одновременно стянулись с пахотных массивов к стан}’.

И как только заглохли моторы и погасли огни факелов и фар, впервые опустилась над степью великая, непривычная тишина.

Высокие, призрачно белеющие в жемчужном сумраке шатры тракторной бригады и шеренги тракторов, выстроившихся поодаль от них развернутым строем, придавали полевому стану вид раскинувшегося в степи, задремавшего после марша воинского бивака. Словно одетые в броню и кольчуги сказочные всадники, неподвижно стояли на страже тракторы, охраняя сон утомленных сражениями воинов. И алое, как мятежное пламя, знамя победно реяло на флагштоке над шатрами.

Было тихо.И вдруг из дальней, раскинутой на отшибе палатки донеслась высоко поднятая подголосками хоровая песня:

Товарищи его трудов, Победы, громозвучной славы Среди раскинутых шатров Беспечно спали средь дубравы!

Никому не спалось в эту ночь — ни в тракторных бригадах, ни во всех пяти отделениях, ни в центральной усадьбе зерносовхоза. Не спали и механизаторы дыбин-ской и чемасовской бригад.

В просторном высоком шатре, где размещалась чема-совская бригада, собрались механизаторы всего пятого отделения. Сюда же сошлись и все трактористы с прицепщиками из дыбинской бригады.

В палатке тускло горели фонари-«летучая мышь». Было тесно и душно.

На столе, на опрятно заправленных топчанах, в руках и на коленях у многих ребят и девушек — везде и всюду лежали помятые, слегка влажные, остро пахнущие типографской краской экземпляры только что полученной с самолета окружной газеты «Смычка».

Трое девчат-прицепщиц, тесно прижавшись друг к другу, напряженно щуря глаза, молча читали одну газету. Вместе с ними читал этот же номер присоединившийся к ним с балалайкой в руках Ефим Крюков.

Номер газеты лежал и перед бригадиром Иваном Чемасовым. Облокотясь на стол, Чемасов смотрел в развернутый лист злыми глазами, но, кроме мелко рябящих, сливающихся в сплошной серый поток строчек, ничего перед собой не видел.

Рядом с Чемасовым сидела Любка. Как и всегда в свободное от работы время, была она принаряжена — в ярком цветастом платье, подобранная, опрятная, посвежевшая, точно после купанья. Но не было в лице ее присущего ей выражения невинности и лукавства. Потемневшая, строгая, сидела она за столом и, беззвучно шевеля губами, тоже читала молчком, как и все прочие, ту же газету.

Наконец Иван Чемасов, исподлобья оглядев насторожившихся ребят, сказал, вставая из-за стола:

— Нашему брату механизатору, ребята, сегодня положено пировать. Мы это заработали. Заслужили. Но не до пиров нам теперь, не до песен. Все прочитали эту брехню? — спросил Чемасов, потрясая зажатой в могучем кулаке газетой. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Но я думаю, что никто из нас в эту злую клевету не поверит, Думаю, что верных людей, руководителей наших, позорить и клеймить с бухты-барахты врагами мы никому не позволим! А коли уж на то пошло, все стеной встанем, но в обиду Кузьму Андреича с Елизаром Егорычем не дадим. Мы покажем единую нашу силу! Нас Азаров вон на какие штурмы водил! Мы с ним дикие степи приступом брали! Он нас в победители вывел! А теперь вот ни за что ни про что на весь округ боевых командиров наших последними словами срамят. Нет, враги хлеборобного класса! Мы порочить и шельмовать нашего директора с управляющим никому не дадим. Вот наша резолюция!..— крикнул в заключение Иван Чемасов.

Товарищи! — прозвенел заливистый, как бубенец, голос Морыси Звонцовой.— Когда я прочитала в газете эти песни-басни про директора и дядю Елизара, у меня язык отнялся. Их шельмуют тут, как самую злостную контру. Что это такое, товарищи? У меня даже слов никаких нету. Правильно говорит бригадир. Стеной встанем. Вот именно. А в обиду наших людей никому не дадим!

И тут занялся огнем сыр-бор. Вмиг заговорили, протестующе замахали руками все сразу:

— Навели тень на плетень, сукины дети!

— Набуровили — в три короба не складешь!

— Дописались до заковыки!

— Маху дали: вместо «ура» «караул» скричали!.. Ефим Крюков слезно допытывался у всех:

Кто это набрехал, ребята, скажите?

— И что ты пристал как банный лист?! Ведь там же

подписано: Мак-Кэй. Иностранный сочинитель, видать, какой-то.

— Видал я этого сочинителя. Длинноногий — глиста глистой. Сразу видно — не нашей породы!

Собрание бушевало, как степной пожар в бурю. Но никто не знал толком, что же теперь делать, как защитить от тяжких обвинений Азарова, какими путями выгородить из беды Елизара. По заключительным строкам газетного разворота, «посвященного,— как говорилось в передовой,— нарыву в Степном зерносовхозе», по грозному тону крикливых заголовков, по развязному тексту длинной корреспонденции Мак-Кэя — по всему этому можно было судить, что оборот делу дан суровый.

Как быть, не знал и Чемасов. Но, подумав, перебросившись беглым советом с Митькой Дыбиным, с Любкой, он, едва угомонив разбушевавшихся трактористов, сказал:

— Стало быть, так. Мнение наше у всех единое. Ни Кузьму Андреича, ни Елизара Егорыча мы срамить не дадим. Это — во первых строках. Во-вторых — завтра у нас ввиду окончания работ должен был состояться праздник. Но я думаю, что нам пока не до этого. Прежде всего надо дождаться приезда Кузьмы Андреича. Он обещал завтра прилететь из Алма-Аты. А приедет Азаров, тогда все с ним по форме и рассудим. От праздника же есть предложение пока отказаться. Не красен он выйдет без директора.— И, помолчав, спросил: — Воз-ражениев не имеется?..

— Согласны! — дружно поддержали бригадира трактористы.

И летучее, бурно прошедшее без президиума, без протокола и резолюций собрание закрылось. Но тревога за судьбу опороченных в газете людей не утихла — единственный волнующий всех вопрос остался открытым…

Полевой стан не спал. Не смыкал в эту ночь глаз и Елизар Дыбин. Уединившись от всех в наглухо закрытой палатке, понуро сидел он за столиком с развернутой газетой в руках.

Щурясь при тусклом свете «летучей мыши», Елизар несколько раз принимался читать газету, но неизменно натыкался на одно и то же место: «Поразительно уродлива, между прочим, и внешность этого георгиевского кавалера. Он неуклюже высок, плечист, с яркими, по-азиатски раскосыми глазами, и надо полагать, что благо-

даря своим физическим данным занимал он некогда в авангардной колонне царских опричников почетное место!..» — чнтал о себе Елизар Дыбин.

В ногах Дыбика сидел, не спуская с хозяина покорных ореховых глаз, кобель Верный. Собака следила за каждым движением угрюмого хозяина.

Долго сидел в отупении над газетным листом Елизар, потом поднялся из-за стола и брезгливо швырнул скомканную газету в сторону. Он насторожился, замер, к чему-то прислушиваясь. Но было так тихо, что звенело в ушах. Лишь где-то далеко-далеко простонала выпь. Елизар, горько усмехнувшись чему-то, встряхнул головой и затем с деловитым спокойствием, не спеша снял С крюка плетеные ременные вожжи. Так же деловито и не спеша отмерив локтем около трех метров, он перерезал вожжи ножом, а из оставшегося у него обрывка стал мастерить петлю. Петля получилась добротная. Он дважды испытал на руках ее действие — работала безотказно! Елизар, приподнявшись на цыпочки, стал прикреплять петлю к металлической перекладине палатки мертвым калмыцким узлом.

Но спокойные вначале, строго расчетливые движения его лихорадочно ускорялись, и большие сильные руки начали дрожать. Елизар торопился. Озираясь, он судорожно цеплялся пальцами за скользящий конец веревки и долго не мог затянуть второго узла.

Возбуждение хозяина передалось собаке. Кобель беспокойно шнырял по палатке, перескакивал с одного места на другое и, точно почуяв близкую опасность, готовился броситься на защиту хозяина.

Наконец узел был стянут.На высоком лбу Елизара выступил пот. Потом он зажмурил глаза и быстро на ощупь уцепился за качающуюся над его головой веревку. Приподнявшись на цыпочки, зябко дрожа от озноба, Елизар Дыбин надел па шею петлю.

Придерживая веревку рукой, Елизар поднялся на нары и, изогнув корпус, приготовился к прыжку. Но вдруг он выпрямился и замер: в одном из соседних шатров поднялась и забушевала в ночи дружно подхваченная многоголосым хором старинная казачья песня:

Зацвела ль черемуха? Бел ли пал туман? Ты о чем задумался, Старый атаман?

Меньше ль в тебе удали?

Туп ли стал булат?

Не согрела ль ладушка ночью твой халат?..

Верные дружинники у тебя лихи:

У них кони быстрые, вострые клинки!

У них- кони быстрые,

Сабли — наголо!

Кликнешь клич, и на сердце — горя не было!

Кликнешь клич, поднимутся — степи загудят!

Травы заколышутся,

Леса заговорят!

Там ребята — хваты!

Кудри — жги, что хошь!

Руки — как булаты,

А язык — как нож!..

Расцветай, черемуха!

Расступись, туман!

Прикажи коня подать,

Старый атаман!

Беркутами ринемся

За тобой в полет,

В жилах кровь запляшет,

Сердце запоет!

Елизар Дыбин слушал песню, и лицо его светлело, обретало прежнюю выразительность и ясность. И когда в могучем светлом потоке песни послышался до боли знакомый, высокий, мягко замирающий на выносе голос сына, Елизар встрепенулся. Запрокинув голову, он вдруг, точно размахнувшись для смертельного удара, одним могучим рывком разорвал петлю и, брезгливо откинув обрывки в сторону, бросился вон из палатки,

Отделение зерносовхоза, где работала Фешка со своей тракторной бригадой, было самым отдаленным от центральной усадьбы, а еще дальше — больше чем за сто километров — находилось оно от пристанционной нефтяной базы, откуда получал совхоз горючее. Это обстоятельство не было учтено при подписании социалистического договора по соревнованию между отдельными тракторными бригадами и отделениями совхоза. А между тем отдаленность эта причиняла механизаторам во время весеннего сева немало неприятностей, являлась прямым и косвенным виновником многих производственных неполадок.

К началу пахоты на этот участок не успели забросить достаточного количества горючего. Автомобильный парк совхоза едва успевал отгружать с неблизкого пристанционного элеватора запоздало прибывшие с Кубани сортовые семена пшеницы, с ходу развозя их по всем тракторным бригадам — к месту высева. А из-за нехватки горючего и смазочных материалов нередко часами простаивали тракторы, и больше всего этих вынужденных простоев было в пятом отделении — в бригаде Фешки Суровой.

Большинство трактористов в Фешкиной бригаде были новичками — со школьной скамьи краткосрочных курсов механизаторов. Но ребята подобрались дошлые, один к одному — расторопные, влюбленные в технику, со смекалкой, и Фешка не могла пожаловаться на них. Работали все на славу, и, не режь их горючее, они, безусловно, не уступили бы первенства ни одной из совхоз-пых тракторных бригад. Но и при этих условиях ребята к концу сева опередили бригаду Чемасова.

Трактористы чемасовской бригады продолжали еще Свять, а бригада Фешки, завершив сев в своем отделении, переключила часть посевных агрегатов на выручку попавшего в прорыв четвертого отделения зерносовхоза, а пять тракторов разошлись по окрестным колхозам, помогая вновь созданным маломощным сельхозартелям н коллективной обработке обобществленной земли.

Проводи” всех своих трактористов, сеяльщиков и прицепщиков, Фешка осталась на участке в одиночестве, и это тяготило ее. За год работы в совхозе она настолько сроднилась с ватагой озорных ребят, что и дня не могла прожить вне коллектива, заменявшего ей семью, которой она — круглая сирота — никогда прежде не знала. Увлеченная освоением новой, невиданно сложной техники, напряженным ритмом трудовой жизни в громадном государственном хозяйстве, размахом полевых работ на осваиваемой целине, Фешка стала со временем забывать 0 далеком родном хуторе, где так несладко жилось ей ПО чужим людям и где горек и черств был батрацкий ее кусок. Но, редко вспоминая о хуторе, она не забывала О Романе, о Капитоне Норкине, о бобыле Климушке, О добряке Мироне Викулыче, о чудаковатом, взбалмошном пономаре Филарете Нашатыре и о многих других хуторянах — людях одной с ней судьбы.

Часто собиралась написать кому-нибудь из них о себе, расспросить и об их житье-бытье. И в первую очередь ей хотелось написать Роману. Но все не доходили руки: не до писем ей было теперь — в первую болыне-

вистскую посевную страду, как называли эту весну все газеты.Но, оставшись в одиночестве на полевом таборе бригады, Фешка, не привычная к ничегонеделанию, не находила места ни в степи, ни на стане. Правда, оставили ее тут одну неспроста. По поручению партийного бюро совхоза она должна была подготовиться к докладу о первомайском празднике на общем собрании механизаторов. Это было почетное поручение, и Фешка очень волновалась, думая об этом первом в жизни докладе.

Секретарь парткома Ураз Тургаев заботливо снабдил Фешку популярной первомайской литературой. Но Фешка не могла читать — не было у нее к усидчивому чтению навыка, и она, рассеянно глядя в брошюру, думала о чем-нибудь другом: то о своих новых друзьях — трактористах и прицепщиках, то о Митьке Дыбине, который напоминал ей чем-то Романа, то о Романе, неизвестная судьба которого не переставала волновать Фешку…

Однажды дошли стороной до Феш-ки смутные слухи о жизни на хуторе, и они не обрадовали, а лишь встревожили и ожесточили ее. Иная обстановка, в которой она находилась в течение этого переломного в ее судьбе года, иной ритм жизни, иные интересы, которыми она жила, очутившись в зерносовхозе,— все это до того увлекло, захватило ее по-юношески порывистую, крылатую душу, что обиды и беды прошлого не столь часто тревожили и терзали ее.

И вдруг дошедший до нее слух о досрочно возвратившемся из армии ненавистном ей Иннокентии! Во-первых, Фешка не могла смириться с тем, что кулацкому сынку удалось пролезть в ряды Красной Армии. Во-вторых, подозрительной показалась Фешке и его досрочная демобилизация. «Явно, выгнали негодяя, и он объявился на хуторе небось с фальшивым отпускным билетом в кармане!» — убежденно думала Фешка. Но больше всего изумило и ожесточило Фешку то, что Иннокентий Окатов затевал, по слухам, организацию сельхозартели. Фешка понимала, что за артель задумал создать хитрый, изворотливый проходимец — в ней, конечно, не будет места хуторской бедноте или мужикам средней руки. А если окатовцы и затянут в свою ловушку некоторых бедняков и середняков, так только для маскировки неглупой, хитро задуманной ими затеи. Это для Фешки было ясно как божий день!

Прослышав о наглых, шитых белыми нитками замыслах окатовского отпрыска, Фешка была вне себя от ненависти к волчьей стае былых хуторских заправил, отравивших ей юность. Злые, скупые слезы готовы были брызнуть из ее лихорадочно блестевших глаз, слезы гневной ярости и решимости человека, готового к последней смертельной схватке с лютым, кровным врагом!

И Фешка была готова к такой схватке! Повзрослевшая за этот год нелегкой работы и жизни в новом целинном зерносовхозе, окрепнув физически и духовно, Фешка многое поняла и увидела в мире такого, чего она не понимала и не видела там, в глухом, как стоячее болото, хуторе Арлагуле. Там ее выручало природное чутье, которое помогало ей разобраться в трудную пору в сложных переплетах жизни. Сейчас пришли некоторые знания и опыт. Вот почему, прослышав о замыслах Иннокентия Окатова, Фешка сразу же разгадала подоплеку этой вражеской затеи и истинные цели лжеколхозников, придумавших новый ход в жестокой борьбе за былое благополучие и могущество.

«Нет, дудки! Этот номер не выйдет. Этого нельзя допустить. Тут в большой колокол надо бить, как при пожаре! Да пот беда — есть ли кому там в набат-то ударить?!» — с тревогой, с болью думала Фешка. И, думая так, она уже готова была, подав в дирекцию заявление об увольнении, немедля отправиться в Арлагуль.

Но заявление Фешка не подала. Начался сев — первая битва на целине за совхозный хлеб, и у Фешки дух захватило от радости, когда повела она за собой колонну тракторов доверенной ей бригады на штурм вековой целины, не знавшей плуга! Ни днем, ни ночью не умолкал в степи гулкий рокот тракторных моторов. И от этого богатырского рокота стальной конницы, ринувшейся в атаку в развернутом строю, от медово-горьковатого аромата взрыхленной лемехами влажной, прогретой весенним солнцем земли, от веселого возбуждения, царившего среди трактористов и прицепщиков — первых покорителей целины,— от всего этого у Фешки кружилась, как во хмелю, голова и билось юное сердце!

Теперь же, когда умолк в степи шум битвы и Фешка осталась на полевом стане бригады одна, когда улеглось ее волнение, она снова все чаще и чаще начала вспоминать о родном хуторе, о Романе и порою опять готова была улететь на крыльях.

И вдруг — письмо от Романа!Фешка скорее почувствовала, чем определила это по почерку, взглянув на прошитый крест-накрест суровыми нитками треугольник из газетной бумаги. С замирающим, глухо стучащим сердцем разорвала она самодельный конверт и, опустившись на колени около костра, стала бегло, с жадностью читать косые, неровные строчки.

«Феша! Дорогой наш друг и товарищ! Здравствуй! Если ты не позабыла меня, то во первых строках моего письма шлю я тебе пламенный мой комсомольский привет и низкое мое почтение. Такой же горячий комсомольский привет тебе шлют и все наши боевые ребята, которые тебя хорошо помнят и не могут забыть.

Феша! Дошел до нас слух, что будто бы ты находишься в настоящее время в новом Степном зерносовхозе и что ты там на все сто трактористка и даже тракторный бригадир. Вот это да! С чем мы все, как один, и поздравляем тебя от имени молодого нашего колхоза «Интернационал»! Вот, представь себе, у нас на хуторе — и колхоз! Представь себе, сколотили мы нашу артель хуторских батраков и приняли единогласно в наш коллектив многих бывших байских пастухов, безлошадных джатаков — аульную бедноту и разных подпасков.

Ты думаешь, легкое это было дело? Ого! Ты думаешь, кулачье наше не совало нам палки в колеса? Как же! Ну, народ у нас подобрался не робкого десятка, и драться с вражьей сволочью нас не учить! И мы дрались и деремся не на жизнь — на смерть! Сама знаешь, какое хозяйство в нашей артели. Десятка полтора пароконных однолемешных плугов. Около этого допотопных борон плюс одна конная сеялка. Вот и вся механизация! Кони у бедноты нашей тоже не ахти: не успеешь одну клячу с межи поднять, другая, смотришь, в борозде ложится! Не пахота была — слезы! Ну, ничего. Выстояли. Не сдались. Не опустили рук. Шесть га пшеницы сверх плана посеяли. Если верить старым людям, год нынче будет урожайным. А при урожае наш народ будет с хлебом и на поклон, как прежде, к Окатовым и Никулиным не пойдет. Это факт, Фешка!

Теперь дальше. А дальше песня у меня пойдет не шибко веселая, дорогой товарищ бригадир. Злая песня, Фешка! В драку с озверелым кулачьем бросились мы с

братвой с засученными рукавами и дрались — не робели. Да вот силы, выходит, у нас не совсем равные. Голыми-то руками эту банду не скоро возьмешь: они, как волки, стаями на нас нападают и норовят за горло схватить. И хватают. Где — в открытом бою. Где — втихомолку. Из-за угла. Обходом. Мы в посевную еле на ногах держались: харчи-то у нас известные — с хлеба на воду! А они, сукины дети, подкулачников начали даровой сеянкой прикармливать. А потом что придумали? Организовались, в пику нам, в свой лжеколхоз и тут совсем уже распоясались. Последней нашей механизации — сеялки нас хотели лишить. Да мы стеной встали — не дали. Только правда говорится, что беда в одиночку не ходит. Не успеешь одну с порога прогнать, другая стучится в ворота! Так и с нашей артелью. Одну атаку отбили, с другого фронта лавиной на нас пошли. Эти отпетые классовые вражины даже и в райцентре одних одурачили, других купили. У них от припрятанного зерна ямы ломятся. Они тут теперь показательные красные обозы организуют. Хлеб под музыку государству сдают. А нашу артель — что пока с нее взять — и в райцентре ни в грош не ставят, карликовой зовут. Ликвидировать нас собирались, слить с этими проходимцами из «Сотрудника ре-волюции». Мы уперлись. Меня — к ответу. В райкомол потащили. Я и там не поддался — стоял на своем. Тут мне и досталось,— долго этого не забуду! С недисциплинированными комсомольцами разговор короток — исключить из рядов ВЛКСМ! Голосуем, товарищи! И проголосовали…

Вот тебе и с комсомольским приветом! Выходит, что я теперь вроде и не имею права даже и этих слов писать в письме тебе, Фешка… Билета меня лишили, но комсомольского сердца из груди моей пока не вырвали. Оно по-прежнему горит огнем ненависти к проклятому кулачью и их прихвостням. А если, не ровен час, погаснет оно от пули кулацкого обреза, помни, Феша, что до последнего вздоха я оставался все-таки комсомольцем и ненавидел вражин — иуду Епифана Окатова с его сынком Иннокентием — так же люто, как горячо любил комсомольскую нашу братву — орлят из маленькой хуторской нашей артели!..

Ну, хватит. Расписался — не остановлюсь! Соскучился шибко я без тебя. Теперь буду дожидаться твоего письма. А еще бы лучше — дождаться тебя. Вот бы здорово получилось, если бы ты взяла да и нагрянула к нам

как снег на голову, а?! В самом деле, Фешенька. Я не шучу. Мне в данный момент не до шуток…За всем тем пока до свидания, и все же — с комсомольским приветом!Остаюсь твой старый друг Роман».Трижды подряд перечитав взволнованное послание Романа, Фешка долго потом не могла успокоиться. «Боже мой, боже мой, что же это там у нас делается?!» — с тревогой, близкой к душевному смятению, со все возрастающей злобой против Иннокентия думала она.

Позднее, несколько успокоившись, она, обстоятельно обдумав и взвесив все, решила показать это письмо Азарову и просить его отпустить ее по завершении посевной на хутор, если не совсем, то хотя бы на время. В том, что директор поймет ее и не откажет, Фешка была уверена.

И это окончательно успокоило ее. А наутро, чуть свет поднявшись, она коротко ответила Роману на его письмо, пообещав быть в скором времени в Арлагуле.

Под троицу девки ходили в березовую рощу, плели венки и всю ночь пели хором грустные песни. Хутор зацвел, покрылись зеленым пламенем ветки березок, щедро посаженных под окошками земляных избушек бедноты и деревянных крестовых домов зажиточных. Даже Луня украсил избушку роскошной веткой березы, хотя накануне и голосовал на общем колхозном собрании против варварской вырубки леса в канун троицы.

Но сам праздник не так волновал хуторян, как волновало необычайное объявление, которое вот уже второй день висело на дверях сельского Совета. Весть о нем успела облететь все соседние хутора, переселенческие отруба и аулы. В хуторе говорили, что из районного центра прибудет сюда чуть ли не все ответственное начальство.

Автор объявления, продавец Аристарх Бутяшкин, сотый раз лично перечитывал его толпившимся вокруг бабам и мужикам. Подражая агитпропу Коркину, Аристарх Бутяшкин читал объявление нараспев торжественно-приподнятым голосом:

«Да здравствует свободная семейная жизнь по новому быту во всем мире! Граждане хуторяне! Послезавтра в здании школы данного хутора состоится небывалая рабоче-крестьянская красная свадьба без венцов, без попов, без опиума религии и в присутствии всех интересующихся вышеуказанным фактом граждан местной, а также и районной власти, на коей меж женихом — бывшим бойцом Красной Армии и председателем колхоза «Сотрудник революции» товарищем Иннокентием Окатовым — и его невестой — честной работницей культурного фронта на ниве народного просвещения, товарищем Еленой Крониной — состоится взаимный договор на свободную, счастливую семейную жизнь, согласно новому быту во всем мире, по добровольному выбору обоих полов и по приветствию от разных организаций и от частных лиц по поводу вышеизложенного события!

Рабоче-крестьянский красный дружкаАристарх Бутяшкин».Народ в школу набился еще с утра. А девки, даже не выстояв обедни, побросав свои венки, с визгом пробирались в класс, туго набитый задыхающимися от спертого воздуха и жары ребятишками, бабами, мужики ми.

Вскоре из соседних хуторов и отрубов толпами повалили пешие и конные, а из аулов скакали на хутор казахи — молодые джигиты и сребробородые аксакалы.

Продавец Аристарх Бутяшкин в сиреневой сорочке при малиновом галстуке несколько раз поднимался на пожарную бочку и, придерживая ладонью пышный махровый бант на лацкане пиджака, вопил рыдающим голосом минаретного муллы, обращаясь к толпе, запрудившей школьную площадь и пытавшейся прорваться внутрь битком набитой народом школы:

— Дорогие товарищи, вас, как сознательных, просят не переть сломя башку. Там и так яблоку некуда упасть. Категорически вам повторяю, граждане, стойте смирно на месте. Это рабоче-крестьянская свадьба по новому быту, а не Куяндинская ярмарка! Наберитесь терпения. Подождем до прибытия районных представителей. А потом начнем обряд бракосочетания по новому быту!

— А угощение будет? — крикнули в один голос близнецы Куликовы.

— Угостят чем ворота запирают! — прозвучал чей-то до звона высокий, насмешливый голос.

— Должны всех угощать, если по новому быту…

— Новый там тебе быт со старыми дырами…

— Говорят, потом спектакуль показывать будут.

— Эта свадьба почище всякого спектакуля!

— Не свадьба — цирк!

Стоял знойный, пропитанный полынным запахом день. Душно было не только в школе, где народ, одурев от тесноты, выбил в рамах все стекла, нестерпимо жарко было и на улице. Народ томился в ожидании районного начальства.

Аристарх Бутяшкин, сидя верхом на пожарной бочке, не спускал зорких крысиных глаз со степной дороги, по которой должны были прибыть запоздавшие районные представители.

Подвыпившие близнецы Куликовы уже несколько раз подстрекали народ побить дружку Аристарха Бутяшкина за обман и на этом покончить дело.

Между тем районные представители прибыли только к вечеру. Лихо подлетев к школе на взмыленной паре вороных, франтоватый агитпроп райкомола Коркин и унылый, долговязый, как сухостойная жердь, агроном Нипоркин, выпрыгнув из ракитового кузовка рессорной пролетки, приветливо помахали притихшей толпе руками.

Высокие районные представители, без смущения проникнув внутрь школы через выбитое вместе с рамой окно, поднялись на сцену.

За столом президиума, покрытым махровой скатертью, неподвижно и прямо сидел рядом с Аристархом Бутяшкиным посаженый отец невесты — Силантий Никулин, а рядом с Пикулиным — скорбный и тихий Епи-фан Окатов. Несколько поодаль от них восседал явно хмельной кузнец — церковный регент Лавра Тырин. Ни жениха, ни невесты, к великому удивлению всех присутствующих, здесь пока не было.

Заняв почетное место в президиуме, агитпроп Коркин, подозрительно приглядевшись к битком набитому людьми залу, позвонил в колокольчик, видимо по привычке призывая к тишине и порядку и без того неподвижных, страдальчески безмолвствующих зрителей. Затем, метнувшись на украшенную полевыми цветами и геранью трибуну, он залпом выпил стакан воды и с ходу начал доклад на тему «О новом быте, целях и задачах красных свадеб и культурной революции». Говорил он

долго, усыпляюще, словно читал длинную резолюцию. Монотонно бубня затянувшуюся, как церковный акафист, речь, агитпроп то и дело с беспокойством озирался на два чопорных кресла, пустовавших за столом президиума. Все знали, что кресла эти были взяты напрокат у попа Аркадия и предназначались для молодых во время их торжественного бракосочетания. И всех удивляло немало, что свадьба как будто бы уже началась, а молодых до сих пор не было. По всему было видно: удивляло и треножило это обстоятельство и агитпропа Коркина.

Народ на первых порах слушал его с покорным и стойким терпением. Но вскоре люди, сидевшие в передних рядах, начали проявлять уже ярко выраженное, протестующее беспокойство по поводу непонятного отсутствия молодых. Явное недоумение и растерянность были заметны и в президиуме.

Мосле полуторачасовой речи агитпроп Коркин начал сдавать. У него заплетался язык, как у пьяного. Он то п дело повторял одни и те же лозунги. Ни к селу ни к городу ввернул под конец новое свое стихотворение о мировой революции.

Стихи никто не понял, но все повеселели и даже похлопали просиявшему агитпропу в ладоши.Вэто время из дверей смежной со зрительным залом комнаты показались молодые. В новом с иголочки шевиотовом костюме, с красной геранью в петлице лацкана выглядел Иннокентий под стать всякому знавшему себе цену жениху: хоть сейчас с него картину пиши, хоть немного попозже! Полусмежив темные глаза, медленно, почти торжественно поднялся он на сцену, не ведя, а будто волоча за собой неуверенно ступавшую за ним Линку.

Парадно-картинный вид жениха поразил всех, но еще более смутил всех будничный вид точно подневольно выведенной к венцу невесты. В сереньком ситцевом платьице, с неизменной алой косынкой, небрежно перекинутой через плечо, Линка мало походила на невесту этого рослого, красивого и надменного жениха. Спотыкаясь на ступеньках шаткой лесенки, ведущей на сцену, Линка шла за Иннокентием точно слепая — ощупью.

Поднявшись на сцену, Иннокентий подвел Линку к столу президиума, и она покорно опустилась в чопорное поповское кресло, тупо уставившись как будто незрячими глазами в притихший зрительный зал.

Иннокентий решительным шагом направился к трибуне. Бесцеремонно выдворив заболтавшегося докладчика, он поднялся на утопающую в цветах трибуну, выпрямился во весь рост как в парадном строю и, выдержав небольшую паузу, сказал, обращаясь к залу:

— Дорогие граждане хуторяне! Советская власть дала нам абсолютную свободу вероисповедания и полную свободу любви по взаимной договоренности между полами. И сегодня вы видите перед собой первую рабоче-крестьянскую красную свадьбу. Вот я перед вами стою сейчас в роли жениха, который отказался от всяких темных обрядов и заменил таковые на современные торжества. А вот и моя невеста,— сказал Иннокентий, указывая на притихшую в кресле Линку.— Перед вами невеста как совершенно новый индивидуум! Такового индивидуума вы днем с огнем не нашли бы в прежние времена. А на сегодняшний день — нате вам — она налицо, новая рабоче-крестьянская невеста!

Линка сидела в кресле, похожая на испуганную птицу. Она слышала речь Иннокентия, но не понимала, о чем он говорил,— слова его пролетали мимо ее сознания. Приглядываясь к потонувшему в сумраке, битком набитому народом залу, думая в эту минуту о чем-то глубоко своем, сокровенном, она явно искала кого-то в зале. Все это видели, но никто не знал, что искала она того, кого тут не было и не могло быть,— Романа.

Иннокентий, театрально жестикулируя, продолжал свою сумбурную речь под одобрительные возгласы пришедшего в восторг агитпропа Коркина.

В зале хихикали и повизгивали по углам девки. Часть зрителей выбралась через разбитые окна на улицу. Филарет Нашатырь, примостившись на подоконнике, бодро поддакивал Иннокентию:

— Факт! Обыкновенное дело…

«Господи, скорей бы все это кончилось!» — подумала Линка.

Но вот агитпроп Коркин, вежливо тронув Линку за локоть, сказал ей:

— Я извиняюсь, конечно. Но сейчас — ваша очередь свадебную речь говорить. Разрешите предоставить слово?

От Коркина нестерпимо пахло тройным одеколоном. Линка невольно отпрянула от галантного агитпропа и, отрицательно качнув головой, сказала:

— Нет, нет, я не буду. Ничего я не буду здесь говорить. Я уйду сейчас отсюда. Мне плохо…

Тогда к ней подсел агроном Нипоркин и тоже принялся убеждать произнести речь. Однако Линка продолжала упрямо качать головой и, не поднимая опущенных ресниц, твердила:

— Нет, нет. Оставьте меня в покое. Ничего я не скажу. Ничего я не знаю. У меня болит голова. Понимаете? Болит голова…

В зрительном зале возникло заметное оживление. Сидевшие в переднем ряду бабы, неспокойно ерзая на скамейках, шептались:

- Невеста-то, похоже, выпряглась…

— По всему видно — гужи рвет!

- Стало быть, без особой охоты на такую карусель пришла.

Вот те Христос, не пойдет она за него — откажется,-убежденно сказала Полинарья Пикулина.

Да, взгляд у молодухи не прилежный. После такой свадьбы любая девка головой взвернет — дива будет мало,— философски заключил дедушка Конотоп.

Иннокентий, стоя на трибуне, уловил горячий, протестующий полушепот Линки, упорно отказывающейся от речи, и, чтобы ее не услышали зрители, стал еще громче выкрикивать в заключение всякие лозунги о новом быте,

Линка выступать отказалась наотрез. Тогда находчивый Коркин, выскочив на трибуну, объявил ошеломленным зрителям, что сейчас начнутся дивертисмент и мелодекламация.

Будут читаться стихи собственного сочинения рабоче-крестьянского поэта товарища Нипоркина, под аккомпанемент на баяне, в исполнении жениха Иннокентия Окатова,— пояснил зрителям Коркин.

В школе снова началась давка. Народ с улицы хлынул валом в окна. Трещали скамьи. Снова визжали девки.Все стихли, когда на сцену вышел с баяном в руках Иннокентий Окатов. Сев на венский стул, Иннокентий прошелся для пробы по всем ста двадцати басам, а потом, взяв два-три аккорда, заиграл рыдающий вальс «Оборванные струны».

Агроном Нипоркин, стоя посреди сцены, чуть покачивался на носках лймонно-желтых выходных ботинок в такт вальса.

В зале послышались смешки. Зашептались:

— Он проснуться не может, что ли?

— И правда, бабы, ни мычит ни телится!

— Да он, должно быть, того — припадочный! Дедушка Конотоп, весь уйдя во внимание, грозно

прицыкнул на зубоскалящих бабенок.

Но вот агроном Нипоркин вдруг, точно и в самом деле проснувшись, встрепенулся, раскинул длинные руки, словно готов был подняться в воздух, и, закрыв глаза, нараспев начал читать собственное произведение под тихий аккомпанемент окатовского баяна:

Я помню миг, как ты стояла

С серпом в руках, с улыбкой на устах.

И трепетно луна на небесах сияла,

И соловьиный свист не умолкал в кустах.

Усталый, шел я узкою тропою

Из города, где шум и блеск царят,

И снился трактор мне над быстрою рекою

И молодых колхозов целый ряд.

Так я мечтал, усталый и влюбленный, И вдруг — увидел синие глаза: Стояла ты, как лен зеленый, Невинная девичья красота!

Ты выронила серп у золотого стога, Меня за шею тихо обняла, И мы пошли по солнечной дороге В зеленые колхозные поля!

Когда, закончив мелодекламацию своего сочинения, Нипоркин принялся манерно раскланиваться перед публикой, пятясь со сцены, зрительный зал вдруг взревел, бурно захлопал в ладоши, засвистел, затопал ногами, требуя новых стихов.

— Извиняюсь, граждане. Извиняюсь…— почтительно раскланиваясь перед восторженными слушателями, говорил агроном Нипоркин.— Но я больше не могу! Все! Сегодняшний репертуар, так сказать, вышел…— агроном, скрестив на груди руки, поник головой перед пришедшим в восторг зрительным залом.

Мужики, бабы и девки, перебивая друг друга, требовательно кричали:

— А мы просим. Сыпь дальше!

— Потешь нас, грешных.

— Ты давай оторви что-нибудь повеселее — со свистом!

— Выдай стишок с припляской — под «казачка» или «барыню»!

— Правильно. А то — свадьба, а он завел «панихиду с выносом»!

Но Нипоркин, довольный своим успехом, предпочел, раскланявшись перед благодарными слушателями, вовремя убраться со сцены.

Дальше пришлось выступать одному Иннокентию. Он сыграл затем «Польку с комплиментами», марш «Под двуглавым орлом» и «Пускай могила меня накажет за то, что я ее люблю!».

Зрители и слушатели были в восторге, и жениха-баяниста долго не отпускали со сцены, отрезав ему путь через все двери и окна.

…Кузнец Лавра Тырин приволок на школьное крыльцо заспанного попа Аркадия. К ним присоединились мужики. Появилась литровка, вторая… Кузнец кричал, дергая попа за рясу:

Я тебя спрашиваю, отец Аркадий, скинешь ты свое облачение к чертовой матери или нет? Скидывай! Я тебя В кой миг кузнечному ремеслу обучу. Молотобойцем поставлю. Мы с тобой колесные скаты перетягивать будем. Лошадей ковать. Сымешь свой сан?

- Сыму,— скорбно мычал отец Аркадий, принимая из рук кузнеца стакан с первачом.— Сыму и напишу об этом в газетах.

Позднее Епифан Окатов, сидя с попом в обнимку на крыльце бывшего своего дома, назидательно говорил ему:

Правильно, отец Аркадий, правильно. Сымай свои облачения, пока не поздно. Учись у меня. Кто я был? Ты помнишь, мы ездили под Каркаралы? Мы закупали гурты по тысяча девятьсот двадцать пять рогатых. Екатеринбургский прасол обсчитал меня на восе ьсот двадцать пять целковых. Но я тоже перед ним в долгу не остался. Знаешь, поп, ведь я тогда сбыл ему своего бурого иноходца с глистой…

Аркадий тупо молчал. Из состояния этого тупого равнодушия вывела попа внезапно возникшая в компании драка.

На кузнеца неожиданно бросился Силантий Пикулин. Поп Аркадий расчетливым ударом сбил с ног Никулина, сел на него верхом и принялся ожесточенно дубасить.

— Аркашка! Отец благочинный… Ты кого бьешь, сукин сын? Ты на ком ездишь? — ревел рыдающим голосом, извиваясь под попом, Силантий Никулин.

— Сомкни презренные уста, раб! Не порочь служителя церковного культа…— хрипел поп со злобой, стараясь вырвать космы своих волос из цепких пальцев Силантия.

Кончилась эта драка тем, что у отца Аркадия разорвали рясу и он едва унес ноги.

Близнецы Куликовы прилетели со своими дубинками уже к шапочному разбору: свадебная потасовка закончилась. Братьям смерть как хотелось обработать дубинками попа, на которого давным-давно оба они точили зубы за то, что тот — спьяну ли, по злобе ли — наградил их первенцев недостойными, по их мнению, именами: одного — Акакием, другого — Спирькой.

Не застав попа на месте междоусобной свадебной свалки, близнецы в смятении озирались по сторонам в поисках достойной жертвы.

— Мужики, а поп-то в церкви укрылся!

— Врешь?! — в один голос крикнули близнецы.

— Клянусь богом — тама!

— Подумаешь — в церкви! Дураков и в алтаре бьют. Айда, брат, в божьем храме его и достанем!

Близнецы ринулись со всех ног к церковной ограде.

Но осада церковных дверей успеха не имела. Поп закрылся на все засовы. Срывать железные двери на паперти полупротрезвевшие братья не решились. Дело кончилось короткой словесной перепалкой между осажденным попом и сторожившими его у дверей близнецами.

— Ну, молись богу, отец Аркадий, что успел в божий храм скрыться…

— Я так и делаю. Молюсь, олухи царя небесного!

— Погоди, варнак, скоро отмолишься! Дай нам дождаться успенья пресвятой богородицы — престольного праздника нашего. Тогда поминай, как тебя, расстригу, звали!

— В успенье я к архиерею в гости в город Павлодар уеду.

— Подождем до крещенья — в Иордани живьем тебя утопим. Это — как пить дать, батя!

— Выплыву! Я по плаванью все армейские призы — было дело — брал.

-— Полупудовое точило к ногам привяжем, попробуй-ка выплыви!

— Анафеме вас предать, от святой церкви, как графа Льва Толстого, отлучить мало!

— Не лайся — в божьем храме находишься!

— Меня бог простит за вас, выродков!

— А нас и подавно за тебя, расстригу! Неизвестно, чем закончилась бы эта словесная перепалка, не подоспей тут с наганом в руке Серафим Левкин.

— В чем дело? Я в момент могу выстрелить! — крикнул участковый милиционер, размахивая револьвером.

— А он у тебя заряженный? — деловито поинтересовался один из братьев.

— Факт — не реклама! — сказал милиционер, крутнув на глазах у всех открытый барабан и извлекая из него при этом пулю за пулей.

Близнецы не рискнули принимать бой с не на шутку вооруженным милиционером. Пообещав ему, однако, поломать при случае ребра, братья, положив на плечи дубинки, покорно отступили от церковных дверей. И участковый, поднявшись на паперть, стал как на страже.

На этом свадьба по новому быту и закончилась.

На хуторе вскоре стало тихо. Только где-то далеко-далеко звучал надтреснутый тенор кузнеца и церковного регента, заблудившегося, должно быть, в степи. Кузнец, дирижируя незримым хором церковного клироса, выводил:

— Иже, херувимы, тайно образующе…

Липка ускользнула из школы незамеченной. Быстро перебежав площадь, она остановилась в нерешительности около дома Пикулиных, который казался в ночи огромной каменной глыбой.

Постояв некоторое время около ворот своей новой квартиры и чувствуя, как ее тело начинает сковывать лихорадочный озноб, Линка вошла в дом.

В доме было пусто и тихо. Пройдя через две смежные комнаты, освещенные семилинейными лампами, Линка остановилась на пороге просторной горницы, ярко озаренной полыхающим пламенем висевшей под потолком лампы-молнии.

Линка огляделась. Прежде всего поразила ее громадная, похожая на катафалк кровать под кисейно-розовым балдахином, высокие деревянные спинки которой были размалеваны ярко-голубыми и кроваво-пунцовыми цветами. Громоздкая перина под вишневым пикейным покрывалом. Пирамида огромных подушек в

разноцветных наволочках поднималась над кроватью до самого потолка,рядом с кроватью стоял на тумбе граммофон с огромной оранжевой трубой. И все здесь — от этой нелепо размалеванной кровати до старомодной софы с фигурной спинкой,— все дышало затхлым миром угрюмого, кондового быта.

От пылающей под матицей висячей лампы-молнии по полу рассеивались желтые колеблющиеся круги света. В переднем углу лежал на столе красноармейский шлем и рядом с ним старая казачья фуражка с малиновым околышем. В простенке Линка увидела косо повешенную фотографию старца в духовном облачении, а чуть повыше — большой портрет Карла Маркса в позолоченной раме из-под иконы.

Линка осторожно, словно боясь оступиться, прошла через всю просторную горницу и присела на старинную резную софу. В комнате было тихо и душно. Пахло сосной и жженой шерстью. Где-то позвякивали незримые ходики.

Скрестив на коленях тонкие руки, Линка долго сидела на софе как неживая.Она, все больше холодея и робея душою, ждала Иннокентия. Ее томило противное, тошнотное ощущение, и были холодные как лед руки. Почувствовав озноб во всем теле, она поднялась и заглянула в потускневшее от времени зеркало в грузной ореховой раме, висевшее в простенке. Печально улыбнувшись своему отражению, Линка вздохнула. Затем, приподнявшись на цыпочки, она увернула фитиль лампы, настороженно огляделась и, прислушиваясь к мертвой тишине полуночного дома, принялась раздеваться с какой-то нетерпеливо-вороватой поспешностью.

Оставшись в одной сорочке, она, сорвав с кровати пикейное покрывало, юркнула под стеганое пуховое одеяло и утонула в перине, согнувшись калачиком. Притихнув в постели, она почувствовала себя спокойнее и подумала: «Ну, ничего, завтра же наведу тут порядок, все уберу и расставлю по-своему! Все образуется. Все образуется…» — мысленно утешала она себя.

Но затем вспомнила о сегодняшнем вечере, о неумной, болтливой речи Иннокентия, о том, что там не было никого из комсомольских ребят, что все вышло как-то неожиданно плохо, фальшиво, как в неудавшемся спектакле,— и злая обида тронула ее сердце. И в эту минуту

снова она ощутила нечто похожее на чувство жалости к Роману. Теперь она упрекнула себя за то, что у нее не хватило решимости открыто и честно сказать ему обо всем случившемся, сказать так, чтобы он понял ее, не сердился и, во всяком случае, не считал ее виновницей своих личных неудач. В то же время она чувствовала себя виноватой и в другом: в том, что на хуторе резко обозначился раскол между враждовавшими не на жизнь, а на смерть мужиками, в том, что Роман из-за врожденного упрямства и болезненного самолюбия занял вредную, непримиримую позицию по отношению к сторонникам Иннокентия и поэтому заранее обрек себя на отрыв от тех, за кем было большинство. «Может быть, написать ему? — подумала Линка.— Ну конечно, надо писать. Говорить мне с ним трудно, почти невозможно. Стало быть, надо написать. И я напишу, напишу ему…» — твердо решила она, тотчас же внутренне насторожившись при скрипе калитки.

Загрузка...