— Мы и без этого врага проживем,— глухо ответил Канахин.
— Да ты не виляй, говори прямо, что ты будешь с ними делать? — строго спросил Чукреев.
— Проживем… практически! — со злобным упрямством отрезал Канахин. И, не сдержав себя от запала, крикнул: — Н-на, расстреляй меня! Реши меня жизни за этого гада! Бейте, ежели кулак вам дороже кровного коммуниста! Казните!
— Та-та-та-та…— примиряюще обнял за плечи Канахина и чуть улыбнулся ему Чукреев.— Экую ведь околесицу опять понес!
— Горой за кулачье стоите! — не унимаясь, кричал Канахин.
Но Чукреев резким движением придержал его на стуле и сурово, почти угрожающе оборвал:
— Брось! — и, выжидательно помолчав, поучающе заговорил: — Партия знает, когда будет нужно расправиться с кулаком, и партизанщина тут неуместна. Пока мы еще не имеем условий для этой расправы. Подумаешь, как революционно — под красными знаменами поденщиков с кулацких полей уведет! А вот над созданием условий, при которых мужик не пошел бы в кулацкую кабалу, ты небось не подумал. Э-э! То-то, дорогой товарищ! Словом, затевать тебе нелепую демонстрацию ре-
шительно запрещаю, во-первых,— захлопнул портфель Чукреев.— В случае же неподчинения требованиям райкома вынужден буду поставить на бюро вопрос о твоем пребывании в партии — во-вторых. Будь здоров, Кана-хин! — стремительно протянул он ему руку и, точно мгновенно забыв о нем, крикнул в смежную комнату: — Следующий! Кто там на очереди?
Возражать было бесполезно, и Канахин нерешительно поднялся с места и, комкая в руках фуражку, вышел из кабинета.
Так разрушил Чукреев все лихие замыслы Канахина о разгроме бобровского произвола. И только впоследствии начал смутно догадываться Увар, почему показалась преждевременной его затея Чукрееву. Увар знал, какое трудное наступает для Боброва время, какие великие потрясения несут ему нарождавшийся в степи зерносовхоз и грядущая коллективизация. Понимал Канахин и то, что дешево Бобров, конечно, не дастся. По случайным обмолвкам станичников, по угрожающим намекам встревоженных людей можно было догадаться, откуда шли все эти разговоры о сопротивлении, о подготовке к назревающей борьбе.
Недаром же денно и нощно кружился Лука Лукич по окрестным хуторам, аулам и селам, принимал по ночам неизвестных всадников, держал на дворе нерасседлан-ных лошадей. «А ведь он, гад, живого и мертвого подымет!» — зная о силе пагубного влияния кулака в степи, настороженно думал Канахин и убеждал себя, что только немедленным уничтожением Боброва можно избавиться от беды, которая может ударить по зерносовхозу. Но ни говорить об этом, ни советоваться Канахин больше ни с кем не решался. «Теперь уж выговором-то не отбояриться,— мысленно урезонивал он себя.— Нет уж, ежели его и стукнуть практически, так втихомолку, один на один, а там пусть пытают…»
Единственный человек, с которым хотелось Увару поделиться замыслами, был Кузьма Азаров. Правда, впечатление о нем у Канахина как-то двоилось. Памятуя об установке, какую дал ему при посылке в зерносовхоз секретарь райкома, Увар первое время относился ко всем директорским распоряжениям с некоторой настороженностью. Но он был немало поражен отечески-строгой заботой этого человека о рабочих. И мало-помалу чувство недоверия к Азарову сменилось нарастающей привязанностью к нему и потребностью в дружеской
близости и откровенности. Но за все время ни разу не удалось Канахину столкнуться с директором один на один, поговорить с ним легко и просто, как говаривал в редкие минуты только с Дашкой.
Выдался как-то у Канахина неудачный день — ни одного заседания. Организационное собрание ОДН срывалось — его негде было проводить. В помещении рабочкома шел спешный ремонт. И пять оторванных от работы энтузиастов — два счетовода, дорожный техник Улит-кин, машинистка Ванда и сторож Иван — часа четыре метались следом за Канахиным в поисках пристанища. Но все конторы и помещения зерносовхоза до отказа были забиты суетящимися, беспокойно-крикливыми людьми, а открывать собрание посреди улицы было все же неудобно. Наконец воспользовавшись отлучкой Азарова, забрался Канахин с измотанными общественниками в директорский кабинет. Приказав сторожу зорко следить за появлением директорской машины, Увар немедля приступил к докладу о целях и задачах общества. Но на первом же десятке вводных слов панические ужимки и жесты сторожа до того ошеломили Канахина, что, остолбенев, понял он роковое их значение только в момент появления директора в распахнутых дверях.
Воспользовавшись некоторым замешательством, все канахинские энтузиасты мгновенно исчезли. Увар же ни жив пи мертв стоял за директорским столом и, комкая в руках заготовленную резолюцию, изумленно смотрел на Азарова.
— А-а! Так вот ты где у меня спасаешься! Опять митингуешь в неурочное время?— сразу же раскусив Увара, насел на него Азаров.
И не успел растерявшийся Канахин раскрыть рта, как Азаров, вплотную приблизившись к нему, засыпал его градом вопросов:
— Почему не видят тебя ребята на участках? Ты у меня брось эту музыку, художник! Почему до сих пор ты не удосужился побывать в мастерских, бригадах, в общежитии трактористов? Почему на третьем участке перед выходом в поле никто не знает ни норм, ни расценок? Почему на седьмой базе заглох громкоговоритель? Почему, черт бы вас побрал, трактористы пятой бригады по сию пору без комбинезонов, а трактористы второго звена дуют сырую воду?.. Спецовок нет? И это неправда, Увар. Я их сам в прошлую декаду на станции видел.
— А где же они? На складу таковых не значится.
Я уж любопытствовал…— осмелев, робко заявил Ка-нахин.
— Ну тут-то уж ты мне не заливай! — возразил Азаров и, бросившись к телефону, долго и яростно крутил ручку.
— Склад! Завхоза!.. Товарищ Вихреев?.. Директор. Ты когда принял спецовки? Что-о-о? Как не принимал? А? Погоди… Что? При чем тут бухгалтерия? Дорогой мой! А где ж у тебя собственная голова? Почему не поставил в известность дирекцию?.. Что? Да ведь это же глупости! Правильно. Ответишь. Давай сейчас же ко мне. Мигом! — Азаров бросил трубку и, позабыв дать отбой, распахнул дверь в соседнюю комнату и строго сказал кому-то: — Позовите ко мне главбуха. Да, да. Федор Фе-дорыча. Полуянова. Сейчас же! Срочно.— Он захлопнул дверь и долго стоял потупясь, точно вспоминая о чем-то. Потом решительно подошел к столу, примостился на краешек кресла с широкими разводами, передние ножки которого грубо белели свежевыструганной сосной, и, облокотясь на правую руку, поник над картой.
Увар зорко смотрел на директора и думал о том, как похудел, потемнел тот в лице — от забот, от бессонницы, от непривычных горячих суховеев, покрывших щеки темным румянцем. Резче выступили сурово сомкнутые спекшиеся губы. Явственно обозначились на выпуклом лбу крупные изгибы морщин. И словно еще длинней и тоньше стали пальцы его рук, беспокойно теребящие чертежную кальку.
«Должно, ночей пять сряду не спал»,— ощутив прилив неизъяснимой нежности к этому только что накричавшему на него человеку, подумал Канахин и хотел было напомнить о себе, но директор, сорвав с рычажка трубку, снова долго кричал кому-то о кругляке, о дисковых боронах и фильтрах тонкой очистки, не заметив даже главбуха, бесшумно появившегося в дверях кабинета.
Главбух, почтительно ожидая конца телефонного разговора, сосредоточенно протирал носовым платком старомодное пенсне и, делая вид, что не слушает директора, пристально озирал стены кабинета. Трудно было узнать в главбухе того неприятно юркого, не в меру словоохотливого странника Гермогена, который провел бессонную ночь наедине с Филаретом Нашатырем, наговорив ему немало темных, грозных по смыслу притч! Свежевыбритый, помолодевший, в синей сатиновой косоворотке, в ярко начищенных модных ботинках, был он
опрятен и строг. Ладно сидел на нем и черный шевиотовый пиджак. И словно никогда не свисали до широких плеч Гермогена каштановые, слегка вьющиеся волосы, словно никогда не носил он роскошной муаровой рясы настоятеля древнего монастыря. Нынешняя внешняя представительность главбуха должна была внушать, по его мнению, веру людям в его безукоризненные качества высокого специалиста учета. Но Азаров, не подозревая о скрытом прошлом этого человека, тем не менее почему-то в душе относился к нему с беспричинной, на первый взгляд, настороженностью, хотя и ценил в своем бухгалтере редкую среди людей такой профессии разносторонность мышления, его иронический ум.
Покончив с телефонным разговором про кругляки и фильтры тонкой очистки, Азаров заметил главбуха и жестом пригласил его присесть к столу.
— Вы не в курсе дела, Федор Федорыч, что там ерундят опять со спецовками для трактористов? Я сам видел наряд. Спецовки были отгружены со станции и приняты экспедицией зернотреста. Мы должны были давным-давно снабдить ими рабочих. В чем тут дело? Решительно ничего не понимаю. Звоню сию минуту завхозу, а он ссылается на бухгалтерию, на вас.
— Я тут, строго говоря, Кузьма Андреевич, совсем ни при чем,— ответил главбух, беспомощно разводя руками.— Наряд на спецодежду для трактористов, насколько мне известно, получен. Но мы не в состоянии оплатить счета. Вы же отлично знаете, как нас подсиживает трест.
— Вздор говорите. Деньги у нас имеются! — побагровев, грубо перебил главбуха Азаров.
— Деньги, предусмотренные другими статьями,— это да. Но вы меня извините, Кузьма Андреевич, расходовать эти деньги не по назначению я не вправе даже и в том случае, если будет на то ваше устное распоряжение. Без второй вашей письменной визы снимать деньги с других статей я не могу.
— Без второй визы? Извольте — хоть три. Но я называю это формализмом,— опять довольно грубо прервал его Азаров.
— Помилуйте, я от требований государственного закона отступать не намерен.
— А я называю это казенщиной! — глухим от гневного накала голосом сказал Азаров.— Подумайте — средства не ассигнованы! Так их надо отыскать. Пере-
качать из других фондов — невелико преступление. На то вы и бухгалтер.
— Нет, это преступление! — сказал со злобным упрямством главбух, резко приподымаясь со стула.— И персональную ответственность за подобное преступление несу я, ваш главбух.
— Не глупите! — оборвал его Азаров.— А выпускать рабочих, вчерашних батраков, на пахоту разутых и раздетых — это не преступление?
— И это преступление. Но за это преступление будете, видимо, отвечать персонально вы,— сказал главбух, с наглым спокойствием уставившись на Азарова, и, предупредительно улыбнувшись, спросил: — Надеюсь, вы не обидитесь, Кузьма Андреевич, за шутку?..
Но, точно и не расслышав его заискивающего вопроса, Азаров размашисто написал на подвернувшемся под руку клочке бумаги официальное распоряжение о немедленной оплате счетов из статьи культфонда и, протянув бумажку главбуху, строго сказал:
— Вот вам моя виза. Для срочного исполнения. Извольте.
— А, это — другое дело! — бегло прострочив глазами написанное, сказал главбух с притворным удовлетворением.
Затем Азаров спросил, как бы спохватившись:
— И еще вопрос. Почему вы, отказавши в деньгах, не предупредили меня об этом?
— Считал излишним затруднять вас подобными вопросами. Я же не предполагал, Кузьма Андреевич, что вы рискнете пойти на такую, по сути, противозаконную операцию…
«Финтишь ты что-то у меня сегодня, дьявол!» — подозрительно подумал Азаров и, немного помолчав, сказал:
— Это непростительная для вас халатность. Я вынужден поставить на вид вам в приказе…
— Воля ваша. Извините…— с наигранной обидой тихо ответил главбух и, почтительно поклонившись, вышел.
Комкая в руках какую-то бумажку, Азаров стоял потупясь в таком напряженном оцепенении, точно ломал голову над замысловатой загадкой. Потом, словно очнувшись, бросил взгляд на присмиревшего Канахина и спросил:
— Ну-с, а ты чего еще дожидаешься?
— Я думал, что для вас, товарищ директор, буду нужный…— растерянно пробормотал Канахин.
— Не мне ты нужен, Увар. Не мне — рабочим. Трактористам и прицепщикам в бригадах. Там — в степи, на целине твое место. Как, впрочем, и мое, скажу тебе,— заметил с усмешкой Азаров. И, тут же переменив тон, строго добавил: — А ты вот черт знает чем занимаешься. Все заседаешь. Воззвания пишешь. А в степи за нас с тобой кулацкие агитаторы работают. Не дали вовремя механизаторам спецодежды — вот тебе и лишний козырь врагу! Случился вчера перебой с выпечкой хлеба — уже нехорошие слухи на целине! Враг хитер и умен. Он переключается с ходу. И мы, большевики, должны быть бдительными. Ты знаешь, как напряженно чувствуешь себя ночью в открытой степи, когда остаешься один! Идешь, думаешь о чем-то другом, забудешь порой, что ты один, что пусто и темно вокруг тебя на сотни, на тысячи верст. Однако, помимо твоей воли, у тебя необычайно напряжено все. И слух. И зрение. И каждый твой мускул. Подобное напряжение должны испытывать мы, коммунисты, и сейчас, в эту горячую пору первого нашего вторжения на целину. А целика здесь — сам видишь — вековая, нетронутая. И нелегко нам, пионерам ее освоения, будет поднимать здесь первые пласты богатой нерастраченным плодородием земли. В степях этих не так уж тихо и пусто, Увар, как на первый взгляд кажется. Вокруг нас немало тайных и явных врагов. И мы должны улавливать каждый недобрый шорох и звук…
— Стрелять их, гадов, на месте надо. Прямое им на тот свет сообщение! — запальчиво проговорил Увар Канахин.— Я их, товарищ директор, за версту чую. Все их вредные мысли наскрозь с ходу читаю. Вот хотя бы, к примеру, этот самый главбух. Да это же, как пить дать, стопроцентная гидра контрреволюции! Я бы его за подобные действия публично прикончил и на духу не раскаялся…
— Ну, тихо, дружок,— с отеческой теплотой проговорил Азаров, касаясь рукой плеча Увара.— Что касается главбуха, так это, на мой взгляд, прежде всего большой специалист, опытный работник. А без таких нам пока не обойтись. Не знаю, но мне кажется, что пока ничто не говорит о его враждебности. И в этих делах нам надо быть осторожными, Канахин. Честных и преданных мастеров-специалистов мы должны уважать и ценить. Согласен?
— Понимаю…
— То-то, дорогой товарищ…. А теперь вот что,— продолжал Азаров более строгим тоном.— Должен предупредить тебя, заруби себе на носу, что, если, не ровен час, застукаю я тебя еще в рабочую пору на заседании,— не помилую. И это понятно?
— Вполне…— пробормотал смущенно Увар.
— Тогда на, закури! —- сказал Азаров, протягивая Канахину помятую пачку «Пушки».— Закури — и поехали. Ты — в бригады трактористов. Я — на станцию. Надо там за отгрузкой стройматериалов проследить, Осень не за горами, а строительство жилых домов на центральной усадьбе у нас пока идет с горем пополам, да и пахота — не ахти. Боюсь, как бы не сорвать нам план подъема сорока тысяч га целины. Земля как броня — стальные лемеха ломаются. А тут еще с прицепами кавардак: заводские задержали где-то в пути. Из доморощенных конструкций у нас пока ни черта не выходит, Валяй скорей в степь к трактористам. Валяй,— повторил Азаров, протягивая на прощанье Увару загорелую, пропахшую солнцем и техническим маслом руку.
Распрощавшись с Азаровым, Увар Канахин опрометью вылетел из кабинета, растеряв по дороге в гараж добрую половину протоколов и резолюций. А через четверть часа, даже не заглянув домой, он, повеселевший и возбужденный, выехал в кузове битком набитой рабочими полуторки в тракторные бригады зерносовхоза, раскиданные на десятки верст в степи.
В девятом часу вечера все были в сборе. Последним приехал промокший до нитки за неблизкую дорогу Алексей Татарников. Был он слегка хмелен и то неловок и застенчив, то в меру рассеян, то подчеркнуто дерзок и вызывающе груб. Небрежно поцеловав обнаженную пухлую руку Ларисы Кармацкой, он уселся в глубокое, под белым чехлом, старомодное кресло и как бы забылся, притих. Потом он жадно и долго курил, тянул скупыми глотками дешевый портвейн из хрустального фужера и односложно, вполголоса отвечал на вопросы тоже не очень-то словоохотливых собеседников.
В столовой, где расположились гости Ларисы Аркадьевны Кармацкой, было душно и сумрачно. Слабо мерцали над старым раскрытым роялем свечи. Тускло и холодно отсвечивал изразцовый камин в углу. Завывал на все лады шарообразный — в татарском стиле — серебряный самовар.
А на улице творилось черт знает что! Пятый час бушевал с нарастающей яростной силой грозовой ливень. От страшного, в гулких, дробных наплывах, грома угрожающе сотрясался весь старый бревенчатый дом. Зловеще дребезжали стекла в оконных рамах, и в решетчатых просветах кружевных гардин играли лиловые блики почти беспрерывных молний. Мятежный шум дождя сливался с порывистым ревом ветра.
Разговор не клеился.
Гости, сидя за круглым столом, пили кто крепкий, как смола, чай с сахаром вприкуску, кто недорогое кисловато-сладенькое винцо. И вид был у всех такой, словно каждый из них ждал с минуты на минуту чего-то значительного, о чем все думали, но никто не решался заговорить вслух. Ни один из гостей не смеялся армейским остротам, как всегда, полупьяного и веселого попа Аркадия. Непривычно мрачноватым и вялым был на сей раз Лука Бобров. Безуспешно пыталась рассеять дурное настроение своих гостей и севшая за рояль хозяйка. Когда, неуверенно проиграв две страницы из так и не разученной за сорокадвухлетнюю жизнь Второй рапсодии Листа, виновато улыбаясь, переключилась она на полонез Огинского, насторожился только один Татарников. Он залпом выпил чужой стакан самодельного ликера, и лицо его обрело мрачную решимость. Глаза его были воспалены и неподвижны. На бескровно-вялых губах — жалкое подобие улыбки. Тяжело приподнявшись, он, не сгибая в коленях ноги, подошел к Кармацкой и опустился на оттоманку. Кармацкая почувствовала его близость, чуть замедлила темп игры и, не глядя на Татарникова, тихо спросила:
— Не пора ли нам, милый?
— Как?! — отозвался он, изумленный вопросом. И, осторожно коснувшись ее руки, прошептал: — Играйте. Это отлично. Ведь это же… ну как это называется?.. Полонез Огинского. Я вспоминаю: «Прощание с родиной»!
Бережно трогая холодные клавиши, Кармацкая ответила ему строгим утвердительным кивком.
— Ну да…— прикрыв лицо ладонью, повторил Татарников.
Потом, стремясь уловить знакомый мотив, запел сквозь зубы, но, сфальшивив на первой же ноте, тихо сказал:
— Этот полонез играл на флейте сотник Бронский, Витька Бронский, Он квартировал в доме моего дядюшки — станичного атамана Ананьева. Дом Ананьевых!.. Лариса! Это старый, добротный атаманский дом по-над самым Уралом. Палисад над рекой. Клен в два обхвата… Послушайте, Лариса! — сказал он, коснувшись ее руки.
— Слушаю,— строго отозвалась Лариса Аркадьевна, зло оборвав музыкальную фразу.— Слушаю, офицер.
— Я любил этот дом! — сказал он с тупым отчаянием, преданно глядя в блекло-синие глаза Кармацкой.
— Какая тоска с вами, господи! — огорченно вздохнула она, коснувшись его виска горячей ладонью.
— Лариса…— потянулся к ней Татарников.
— Замолчите! — сурово оборвала она, резко отстранив от себя его длинные и тонкие руки.— Ну что вы, ей-богу, воете? Дом! Палисад! Клен в два обхвата! У меня вон усадьбу разносят. Костры из моих построек жгут. Грязные оборванцы, хохлы и киргизы, руки на моем огне греют. А вы знаете, какая тут древняя лежала еще вчера степь! Какие чудные цвели ковыли и ромашки! Полюбуйтесь, дорогой, как они расписали своими тракторами вековой и заветный мой выгон. Ну что ж..,— злобно кусая неяркие губы, повела плечами Кармацкая.— Ну что ж…— тупо повторила она, и вдруг голос ее зазвучал напряженнее и жестче: — Я рыдать, господин офицер, не буду. У меня слезы не потекут, глаза от злобы уже давно высохли… Каюсь, первые ночи как нагрянули тракторы и подняли под самыми окнами грохот и скрежет, становилось страшно. Я зарывалась в подушки, глушила себя вином, думала принять морфий… Конец усадьбе и дому. Конец, быть может, и мне. Но не всему еще конец, господин Татарников, нет! — злым шепотом заключила она. Потом обняла Татарникова и, мечтательно полузакрыв глаза, спросила: — До конца еще далеко, правда?
Но Татарников, покорно притихнув, жевал сигарету и молчал.
Кармацкая приподняла в ладонях прилизанно-потную его голову, порицающе глянула в лицо и сказала, брезгливо оттолкнув его:
— Пьян. От двух рюмок скверного портвейна! Встаньте и помните, что у нас на сегодня еще покер, а к тому же и серьезный разговор…
Татарников, повинуясь воле хозяйки, поднялся и, пытаясь казаться трезвым, неестественно пялил глаза, поджимал губы, старался вернуть былую выправку. Он хотел заговорить о чем-то деловом, серьезном… Однако под дурманящим впечатлением все еще звучащей в его ушах музыки, воскресившей в нем столько горьких воспоминаний, заговорил о недавних днях своей эмиграции. Чувствуя, что Кармацкая слушает его нетерпеливо, и опасаясь быть грубо прерванным ею, говорил он торопливо, точно задыхаясь, глотая концы слов и фраз.
— И еще раз, один раз я слышал этот полонез в Харбине. Ресторан «Ша нуар»! Вы знаете, в эстрадном оркестре была пианистка княжна Тарханова. Мари, Маша. Манечка Тарханова. Вы знаете… Она хорошо играла, и потом, она совсем неплохо прирабатывала с посетителями. Да. Мы дружили. По ночам мы мечтали с ней о России, о Петербурге…— понизив голос, сказал чуть слышно Татарников.
— Какая еще там княжна! Довольно,— строго-пренебрежительно прервала, поддерживая под локоть Татарникова, Кармацкая.— Пошли-ка, дорогой мой, к столу. А потом — вам нужно срочно оформить брак с этой… ну, как ее? Катей, Катюшей Кичигиной. Это необходимо в интересах дела. Потомственная беднячка застрахует вас от лишних подозрений. Нельзя упускать момента. Слышите? То-то. Завтра же поезжайте в загс.
— Слушаюсь,— не то шутя, не то серьезно отчеканил Татарников.
И Кармацкая, взяв его под руку, увлекла к столу, за которым гости, морщась, пили какую-то смесь и приглушенно, с оглядками вели меж собой разговор.
Минут через пять, по предложению хозяйки, все перешли из столовой в крохотную смежную комнату с наглухо задрапированными окнами, которая служила, как видно, местом для уединенных встреч и интимных разговоров. Гости привычно заняли за китайским столиком свои места и в глухом, напряженном молчании деловито начали первую партию в покер.
Эта вынесенная Татарниковым из Шанхая игра до того поработила его партнеров, что все они — и Лука Лукич, и Гермоген, и инженер Стрельников, и поп Аркадий, и даже сама хозяйка,— утратив страсть к преферансу, играли теперь ночами с хищным азартом затравленных шулеров, нередко спуская в один присест немалые
ценности, осыпая в пылу игры карточный стол брызгами золотых монет царской чеканки…Раньше всех продулся поп Аркадий. Помимо полутора сотен целковых наличными он проиграл Луке Лукичу под троекратную клятву пред образами и кое-что из поставленного им на кон церковного имущества: наперсный серебряный крест в полтора фунта весом и каракалпакский ковер из алтаря, некогда принесенный з дар божьему храму самим же Лукой Бобровым.
Однако к дальнейшей игре его не допустили. И теперь, злой, одурманенный тоской и хмелем, уныло сидел он в углу, пил настойку и вполголоса гнусавил: «Блажен-ни нищие духом, яко тии утешатся…»
Везло только одному Луке Боброву. Беспрестанно сметал он банк за банком. Обнаглевший и решительный, приводил он в трепет всех партнеров. Жестоко и дерзко наступал на них, заставлял пасовать даже при наличии в их руках на редкость высоких, по сути беспроигрышных, комбинаций.
Гермоген вот уже сряду третий вечер играл на совхозные деньги.Инженер Стрельников просадил последние занятые у главбуха пятьсот рублей и озабоченно держался за оставшиеся еще золотые часы.
Игра шла сегодня, как никогда, напряженно и бойко.Лариса Кармацкая рывком сдернула с безымянного пальца и бросила в требовательно протянутую руку Боброва проигранный именной перстень. Потом, покусывая губы, выложила на стол старинный, червонного золота, медальон и вновь начала торговаться с Бобровым…
— А мы опять на своих рискуем…— смиренно сказал Бобров, отрекаясь от прикупа.
И трудно было понять, притворяется ли он или в самом деле имеет высокую комбинацию.
— Ну-с? — выжидающе озирая партнера, вполголоса спросил Лука Лукич и, хищно раздувая ноздри, насторожился.
— Четвертая! — слабо надеясь на свою комбинацию, открыла торговлю Кармацкая.
— Пятьдесят! — чуть слышно откликнулся уверенный в проигрыше Гермоген, с головой выдавая бессильную свою карту.
— Сто пятьдесят! Отвечаю! — звучно прихлопнув ладонью, пробасил на весь дом Бобров.— Сто пятьдесят, супостаты! А ну! Рискуй!
— Пас…— прошептал осторожный Татарников и, брезгливо отбросив в сторону карты, повторил: — Пас, понимаете…
— А ну? Кто насупротив меня рискует? — все злей и решительней наседал Бобров на своих партнеров.
Гермоген молча бросил свои карты и выпил очередную стопку настойки.
Инженер Стрельников, панически озираясь, ерзал на стуле, и вид у него был такой, точно надеялся он на совет соседа — пасовать ему или же торговаться. Наконец и он, растерянно улыбаясь, бережно отложил в сторону карты.
Кармацкая сдалась только на пятой сотне. Бесцеремонно выудив из ее слабо зажатой в кулак руки выигранный медальон, Бобров поспешно спрятал его во внутренний карман чесучового пиджака и, тяжело откинувшись на спинку стула, вытер усталым жестом потный лоб. Он приготовился было к новой партии: уже занес над старательно перетасованной колодой волосатую руку, как вдруг осекся на полуслове и замер.
Насторожились, притихли и все остальные.Сквозь ураганный свист ветра, дробный треск отдаленной грозы и шум деревьев за окнами отчетливо послышался требовательный стук в ставню. И на мгновение в комнате стало так тихо, что выпавшая из дрогнувших рук Луки Лукича дама пик звучно шлепнулась па пол.
Татарников зачем-то задул одну свечку и с вороватой поспешностью переложил из кармана в карман моментально снятый с предохранителя браунинг.
Бегло взглянув на Татарникова, то же самое механически проделал со своим кольтом и Лука Бобров.Стук повторился; он показался теперь более злым и настойчивым.
— Кто? — спросил полушепотом Бобров оробевшую Кармацкую.
Но она только недоуменно повела плечами. Потом одним лишь взглядом да кивком головы в сторону окошка спросила:
— Открывать?
— Надо узнать, кто…— почти одновременно шепотом ответили Бобров и Гермоген.
— А ну, пошли,— позвал Лука Лукич Татарникова, и вслед за хозяйкой они вышли на цыпочках через столовую в коридор.
Прислонившись к двери, Кармацкая певуче-тонко воскликнула:
— Кто та-а-ам?
Прошло с полминуты щемяще напряженного ожидания, пока послышались за дверью торопливые шаги, учащенно-порывистое дыхание и густой, перехваченный ветром голос:
— Извините за беспокойство. Не укроете ли вы нас на часок от непогоды? Проезжие люди… Случайно попали в переплет. Завязла машина. Промокли, понимаете ли, как черти. А тут вот еще, как на грех, юная спутница. Гости непрошеные, но явите уже этакую милость… А вообще-то мы соседи. Я директор зерносовхоза. Заочно рекомендуюсь — Азаров!
Рука Кармацкой дрогнула от ожога упавшей со свечи стеариновой капли.Произошло минутное замешательство.Татарников взглянул на Луку Лукича, отступил на шаг в глубь коридора и, направив браунинг в притвор двери, приготовился к выстрелу. Но Бобров схватил его за руку и, пятясь, осторожно ступая по предательски скрипящим половицам, потянул за собой в дом.
Кармацкая метнулась было за ними.
— Впусти. О нас ни слова…— только и успел шепнуть ей Бобров, мгновенно исчезнув с Татарниковым за дверью.
— Ну так как же, хозяйка?! Или раздумала? — глуше прозвучал голос с улицы.
— Ах, что вы, что вы… ради бога! Я очень рада… Да вот ведь экий дурацкий запор у нас — никак сразу-то и не откроешь…— умышленно долго возясь с крюком, говорила впопыхах Кармацкая. Наконец распахнув дверь и прикрыв от ветра ладонью мерцающее пламя свечки, она предупредительно отступила в сторону и, жеманно улыбаясь, преувеличенно низко поклонилась возникнувшей на пороге маленькой, с головой накрывшейся прорезиненным плащом фигурке подростка, а затем и Азарову.
— Куда прикажете следовать? — спросил он, сухо поклонившись хозяйке.
— Пожалуйте, пожалуйте…— забормотала Кармацкая, неловко опережая непрошеных гостей и плохо соображая, куда же их проводить: в спальню — неудобно, в столовую — рискованно. Но деться некуда, людей надо
было принимать, а главное — не выдать бы собственного волнения, переходящего в страх.
— За мной… сюда… за мной, дорогие товарищи…— точно задыхаясь, глотала она невнятные слова, нерешительно продвигаясь по узкой прихожей в столовую. И при виде наглухо приспущенных портьер над дверями в гостиную, где хоронились ее картежники-гости, у Кармацкой сразу полегчало на сердце. На мгновение она окинула зорким оком комнату: ничего, кажется, предосудительного в ней, слава богу, не оказалось. С наигранной искренностью хозяйки, обрадованной приходом нежданных гостей, Кармацкая, заискивающе улыбаясь, частила:
— Ах, как вы промокли! Ужасен путь в этакое ненастье! Как из ведра полощет… А какая гроза, вы только подумайте!.. Вот вам диван, оттоманка, располагайтесь. Прошу чувствовать себя как дома… Кошмар! — всплеснув руками, сказала она, глядя на Азарова.— Да ведь у вас и рубашку хоть выжми. Позвольте вам предложить халат моего покойного мужа.
— Нет, нет, нет! Освободите. Не извольте беспокоиться. Я уж как-нибудь без халата…— с холодной учтивостью наотрез отказался Азаров. Потом, заметив на оттоманке пачку забытых Татарниковым английских сигарет, насторожился и сказал, оживляясь: — А вот выкурю я с премногим удовольствием. Разрешите?— испытующе глянул он в побагровевшее лицо Кармацкой и, не дожидаясь ответа, решительно протянул руку за золотисто-дымчатой заморской сигаретой.
— Ах, ну да, ну да. Пожалуйста! — еще больше краснея и панически озираясь вокруг: не предадут ли ее разбросанные неряхой вещи? — подавленно пробормотала Кармацкая.
Но и тут мгновенно нашла выход из рискованного положения.
— А я, знаете ли, все эти дни с гостями,— сказала она притворно возбужденно и радостно.— Вчера побывал проездом на Балхашстрой давнишний приятель инженер Скоробогатов. Это друг покойного моего мужа. Очень крупный специалист. Возвращается сейчас из-за границы на стройку Балхашского комбината. Провел двухгодичную командировку в Европе. Посетил Америку… Коммунист… Обаятельный человек, честное слово… Хорошие сигареты? — изумляясь своей находчи-
вости, спросила она тоном беспокойно молодящейся женщины.
Слово за слово, и Кармацкая, входя в роль гостеприимной хозяйки, держалась все непринужденнее и увереннее. Но волновало ее теперь только одно — наглухо занавешенная портьерами гостиная. Хватит ли у них мужества и выдержки? Не погубят ли ее Бобров и Татарников? А вдруг им придет в голову осуществить давние свои замыслы именно сейчас, именно в этой комнате?
Однако, как ни напрягала Кармацкая и без того обостренный в эту минуту слух, как ни старалась она уловить хоть слабейшие признаки подозрительного движения, шепотка или шума за дверью,— ни вздоха не донеслось до нее из этой, ревниво хранившей столько опасно-стей комнаты.
А за тревогой, за страхом Кармацкая сначала как-то даже и не обратила внимания на закутанного в мужской прорезиненный плащ подростка. И только по-девичьи застенчивый голос, неясно прозвучавший в ответ на какие-то слова Азарова, заставил хозяйку прислушаться. И, впервые взглянув на присмиревшего у косяка директорского спутника, дрогнув, закусила Кармацкая полупоблекшие губы и, с трудом отводя в сторону округлившиеся от страха глаза, сказала:
— Ах, да вы, оказывается, с женщиной! Простите за невнимательность…— виновато улыбнулась она Азарову. И, нагловато, в упор разглядывая Катюшу, заувивалась вокруг нее, защебетала: — Ну, проходите же, милая незнакомка! Да что же это вы стесняетесь-то, голубушка. Будьте как дома… Ну, прошу, прошу… Ах! — всплеснув руками, отпрянула от нее Кармацкая.— Какой ужас! Да вы, кажется, босая?! И это в такую ночь?! Господи! Я не могу!.. Туфли! Где мои туфли? — заметалась она по столовой и, схватив пару лакированных лодочек, умоляюще принялась просить девушку обуться.
Но Катюша, пунцовая от смущения, протестующе крутила мокрой головой и, настойчиво отстраняя хозяйские туфли, смотрела на Азарова серыми, широко раскрытыми глазами.
— Ну послушайте! Золотая моя! Ну нельзя… Неприлично же быть, в конце концов, такой упрямой. Я могу обидеться. Умоляю вас…— не отступала Кармацкая.
«Вот уж черт тебя ко мне привязал! Да мне твои копытца и не влезут»,— хмурясь, подумала Катюша. Нопотом, неожиданно осмелев, сказала, стараясь быть вежливой:
— Покорно вам благодарна. Только зря вы беспокоитесь… Мне и так хорошо. Вот только ежели наследим вам тут немного…— Катюша осторожно коснулась ступней прикрытого ковровой дорожкой пола. Потом прошла в глубь комнаты, мимолетно заглянула в огромное зеркало, покосилась на открытый, впервые увиденный ею рояль, бережно дотронулась пальцем до слабо прозвучавшего клавиша и, отпрянув, села за стол спиной к хозяйке, которая не переставала следить за ней недобрым взглядом.
Подали бурно клокотавший самовар.
Азаров был зол на непогоду, на покинутого ими в застрявшем в грязи автомобиле ротозея — шофера Яшу, на то, что ему не удастся теперь, пожалуй, попасть к рассвету в пятое отделение зерносовхоза, где никак не клеилось с пуском двух колесных тракторов. Злило его и вынужденное посещение дома Кармацкой, приторная вежливость хозяйки и нудное чаепитие. Кроме всего, чувствовал он себя беспричинно подавленным. «Устал, дьявол. Никак ведь не приучусь спать в машине, а пора бы привыкнуть…» — с горечью подумал он, стараясь оправдать напряженно-тягостное состояние.
Дождь между тем прошел.
Ровнее и глуше шумели деревья в саду, убаюканные затихающим предрассветным ветром. Заунывно посви-стывал присмиревший на столе самовар. Покойно догорали к тяжелых подсвечниках чуть потрескивающие свечи. Мягко пружинил при малейшем движении ковровый диван. Азаров чувствовал, как тяжело, точно свинцом, наливалось тело, застилал, заволакивал глаза дурманно-сладкий дымок. Й властные руки сна бережно приподнимали директора, покачивали его над падающим в бездну полом. Смутно мелькало перед Азаровым лицо хозяйки. Откуда-то из полумглы, из тумана наплывал и мгновенно меркнул строгий профиль Катюши Кичигиной и все глуше звучал отдаленный ее голос:
— Он мне шарф подарил поднебесного цвета. Девичник справили. Приданым запаслась. Человек мастеровой. Только я вот немного боюсь его отчего-то… Вспомню, как руки у него дрожат,— страшусь, да и баста. Вот ведь, скажете, дура какая!.. Ну что ж, свадьба на носу, а мне — ни сна, ни покоя. Мамынька со мной извелась. Ведь подумать только — одной муки у жениха пуда че-
тыре забрали, какие ух тут могут быть отказы? Боись не боись, а по рукам ударено — выходит, надо. Я реву горючими… А куда деваться? Стали было меня лечить: и траву-притку пила, и вокруг погоста по ночам двенадцать раз с воскресной молитвой ходила — страсти! Только вижу — все для меня это непользительно. Встре-нусь с ним — во рту холодеет, сама себе чужой делаюсь. И вот дошел до нас слух про зерносовхоз…
Азаров, напрягая слух, на мгновение открыл отягощенные веки, явственно различил в зыбком сумраке четкий профиль Катюши и опять услышал ее таинственный полушепот:
— Тут я чисто воскресла! Господи, неужели на место в этом совхозе не определюсь?! Думать недосуг, молиться — тоже. Перекрестилась я да прямо с постели через окошко — и ходу. Скрылась из. хутора перед утром. Шмыгнула к озеру, переплыла курью, а там камышами, через березники, через займища, да и в степи. Бегу, озираюсь: как бы в погоню он за мной не погнался — жизни решит али к себе вернет… Миновал бог. Ушла я за день-то далеко. Выбилась к ночи на тракт. Тучи нашли. Ураган взыгрался. Тьма. Святители! Я от ужасти глаза зажмурила, бегу — земли не чую…
Голос Катюши замирал, удалялся, таял.
И Азаров, чуть улыбаясь, не то припоминал, не то видел уже в тревожном, раздробленном явью сне и то, о чем рассказывала Катюша Кармацкой, и то, что случилось два или три часа назад на пустынной степной дороге в эту глухую, непогожую ночь.
Он видел, как настигнутая его автомашиной девушка бросилась с тракта в сторону и пыталась скрыться в степи. С трудом вернул ее Азаров, усадил рядом с собой в крытый автомобиль. Сначала Катюша упиралась, а потом вдруг по-кошачьи легко и гибко нырнула в распахнутые двери кабинки. Автомобиль рванулся вперед и стремительно помчался по степи под проливным дождем и грозой. Катюша, подобрав под себя босые ноги, притихла, точно ожидая чего-то еще более удивительного, невероятного. Чувствовалось, что и видит она машину, и едет на ней впервые… Она упрямо отмалчивалась от перекрестных вопросов ее спутников — Азарова и шофера. Присмирев, просидела она безмолвно до тех пор, пока не застряла машина в размытом ухабе.
После бесплодных усилий выручить фордик из рытвины Азаров предложил Катюше добраться пешком до мерцающего вблизи огонька неведомого степного жилища и там переждать ненастье до утра, обсохнуть, согреться, заснуть. Ни слова не говоря, она решительно выпрыгнула из кабинки под ливень. Азаров, оставшись в одной гимнастерке, накрыл девушку своим плащом и, как ребенка, повел ее за руку на багряно рдеющий волчьим зрачком огонек неведомого дома. И только тут, доверчиво шагая за ним, крепясь под ударами встречного ветра и дождя, обрывками фраз и полунамеков рассказала она ему о своей беде…
Теперь же, точно после первого опьянения, потянуло Катюшу на откровенность и в доме Кармацкой. Пережитое: страх, непогода, стужа — все было позади. Здесь было покойно и безопасно. Хорошо сидеть в просторном кресле, пить вприкуску чай и вполголоса рассказывать о себе… Катюша доверчиво рассказала Кармацкой о своем бегстве, о брошенном женихе, к которому, упаси ее бог, уж никогда она не вернется!
Азаров все слабее сопротивлялся сну. Он все глубже и глубже тонул в диване, все безучастнее смотрел на Катюшу. А она, неумолчно болтая, даже и не подозревала, с каким хищным напряжением следили за ней и за полуспящим директором несколько пар сузившихся от злобы глаз, каким страшным было лицо воровато озиравшейся на смежную дверь хозяйки.
Было около трех утра.В комнате, где спасались застигнутые Азаровым партнеры Кармацкой, потухли догоревшие свечи, и в окна сквозь чуть откинутые гардины сочился свет. Шумно вели себя под выцветшими, некогда дорогими обоями проснувшиеся тараканы. Резвились в подполье проголодавшиеся мыши. Было слышно, как бойко тикали чьи-то не то карманные, не то ручные часы.
В переднем углу, под образом Христа древнего письма, сидел Татарников. Как и все остальные, в целях предосторожности — боялись предательского скрипа сапог — он был бос.
Лука Лукич подал знак, и все присутствующие, бесшумно приблизившись к нему, наглухо замкнули его в кольцо.За дверями закашлял спросонок Азаров. Послышался неясный девичий лепет Катюши Кичигиной, раздался протяжный вздох, ровное могучее дыхание человека, как видно давно не спавшего покойным предутренним сном.
В чуть скрипнувшем притворе дверей, ведущих в столовую, показалась голова Кармацкой. Хозяйка поднесла к губам палец и, слегка качнувшись, прикрыла веки:
— Тсс!
Лука Лукич привычным движением засунул кольт за пазуху, а отобранный во время безмолвной возни с Та-тарниковым браунинг спрятал в карман по-цыгански просторных плисовых шаровар.
Татарников смотрел на все это тупо и безучастно. А еще полчаса тому назад, потрясенный нечаянной встречей с беглой своей невестой, хотел было он мгновенно расправиться и с Азаровым и с Катюшей. И он наверняка бы пристрелил их, если б не скрутили его по рукам и ногам присутствующие партнеры, не зажал ему наглухо рот Бобров.
Лука Лукич, выглянув из притвора дверей, жестом подозвал Кармацкую. Уверенная в том, что время развязки приблизилось, она подошла к Боброву и горячо шепнула ему на ухо:
— Спят. Оба. Пора.
— Ну и слава тебе богу…— сказал, бегло окинув взглядом присутствующих, Лука Лукич.— Обувайся, братцы. А ты, господин полковник,— вполголоса сказал он, обращаясь к Татарникову,— заруби себе на носу: впредь орудовать только согласно приказу. Поспеши на этой неделе определиться в зерносовхоз. Люди там у нас свои — помогут. Вникаешь? В слесаря поступишь. Руки у тебя золотые. Сам понимаешь — совхоз, работы там для таких мастеров по горло. А пистолет твой я пока при себе сохраню: невыгодно нам допрежь сроку пушкой орудовать, на душу грех до время мотать — так я определяю…— выжидающе оглядев присутствующих, заключил Лука Лукич.
— Умно…— подтвердил инженер Стрельников.
— Бог не обидел — умный! — без малейшего шутовства согласился Лука Лукич и, небрежно тряхнув за плечо очнувшегося Татарникова, добавил: — О невесте не горюй, Алексей Ильич. Мы тебе, придет срок, княжну из Харбина выпишем…
Потом, скупо улыбнувшись Кармацкой, Бобров распорядился бесшумно следовать за ним через столовую, где замертво спали вольно раскинувшийся на диване Азаров и свернувшаяся в глубоком кресле, совсем маленькая и хрупкая, как подросток, Катюша.
Алексей Татарников без особого труда устроился в зерносовхоз.Приказом директора он был зачислен механиком при ремонтно-сборочных мастерских центральной усадьбы. По требовательному совету Луки Боброва, поселился он не в общежитии зерносовхоза, а в полутора километрах от центральной усадьбы — на одинокой заимке Ермолая Прахова, с которым встречался ранее на шумной боб-ровской свадьбе.
Древний, но добротный — на четыре комнаты — дом Прахова стоял на особи от строгих кварталов станицы, в наглухо обсаженном кленом и тополем переулке. Комната же, которую отвели постояльцу, выходила окнами в сад, и сквозь листья деревьев виднелись призрачно-пепельная степь, древний тракт, уползающий на юго-запад, смутно сияющие на горизонте курганы.
Жил Татарников одиноко и замкнуто. С хозяином дома он почти не встречался. Поднявшись чуть свет, уходил в мастерские. Возвратившись с работы, закрывался у себя на крючок и дотемна, безмолвный и сгорбленный, отсиживался у окна.
А ночами, когда наглухо закрывались на железные болты дубовые ставни, подобно зверю в неволе, лихорадочно сновал он из угла в угол или садился на кровать, брал почтовую бумагу и, поджав босые ноги, писал косым и мелким рассыпчатым почерком:
«Маша! Милая!Опять пишу и опять не знаю — когда и куда отправлю я это письмо. Может быть, давно закрыт «Ша нуар», арестован полицией за долги ваш дядюшка, и средь неживого блеска неоновых реклам в фешенебельных кварталах Харбина почтальон не найдет уже вашего имени… Я прошу извинить мне эти злые догадки. Но что ж поделаешь, когда везде и всюду преследует нас безнадежная мгла, безучастное небо, чужой мир. Знаете ли вы, откуда пишу я вам это письмо? Да и знаю ли я сам — откуда?
…Комната с низким бревенчатым потолком. Веер семейных фотографий в простенке. Легкое трепетание кружевных занавесок в настежь распахнутых створчатых окнах. Веселая игра солнечных бликов на крашенном охрой полу. Сложный, нежнейший аромат омытых озорным грозовым дождем кустов жимолости, черемухи и сирени, разросшихся в палисаднике. Тишина. Покой.
Ах, какой первобытный покой в этом старинном, переходящем из рода в род доме! Как хорошо было после нелегкой, но веселой работы в степи, залитой потоками тепла и света, вернуться в сумерках в этот дом, в его тихую горницу, неярко озаренную шафранно-желтым огоньком семилинейной керосиновой лампы, где дремотно скрипят под ногами старые половицы. Как хорошо лежать на прадедовской софе, смотреть на тускло поблескивающий на стене эфес родительской сабли, старомодный парадный мундир с позументом и нарукавниками. И, глядя на все эти атрибуты былой доблести казака, мечтать, засыпая, о дальних походах, о битвах и сечах, написанных нам на роду…
Я пишу вам глубокой ночью.Лимонный свет керосиновой лампешки чуть внятно мерцает над головой. И такая за окнами тишина, что, кажется, слышно, как опадают в саду кленовые листья. Я, почти не дыша, ревниво прислушиваюсь к каждому звуку, и чуть заскребется где-нибудь мышь — у меня холодеют руки. Непонятный и дикий, неоправданный страх преследует меня здесь каждую ночь. Откуда же он, этот мистический ужас? Скажите, чего страшиться мне в краю, который называем мы нашей родиной, о котором мечтали мы с вами, Мари, в том далеком, отравленном кокаином и морфием «Ша нуаре»?
Полночь.Точно захлебываясь, прокуковала в смежной комнате двенадцать раз кукушка. Я слушал ее не дыша — даже бой старинных часов напомнил мне о былом, о предпраздничной тишине родительского дома, о его безмятежном покое…
25 августаЯ проснулся, разбуженный оглушительным грохотом канонады, в четвертом часу утра. Казалось, огненные ракеты сотрясают весь дом: ходуном ходили вековые стены, трещали готовые рухнуть потолки. Окоченевший, в ознобе, с холодным потом на лбу, долго сидел в ожидании страшного рокового взрыва и был, наверное, страшен. Потом, придя в себя, понял, что галлюцинация эта вызвана колонной промаршировавших мимо только что полученных зерносовхозом тракторов.
Не сплю.Скоро рассвет, и надо будет напяливать на себя промасленный, грубый и грязный, опротивевший мне комбинезон, идти в мастерские, становиться к станку, притворяться этаким энтузиастом, или, как здесь говорят, ударником. Впрочем, фанатизм большевиков поражает. Утопические идеи социализма поработили все молодое поколение. Если бы видели вы, как жадны и неутомимы они в работе, как азартно набрасываются они на каждую новую машину, с какой поразительной настойчивостью изучают каждую техническую деталь!..
Гудок! Пора в мастерские.Открываются ставни. Слава богу — рассвет. Родимая, как и прежде, встает за окном овеянная осенним туманом степь. Дымятся остуженные озера. И только пронзительный рев сирены да гулкие залпы газующих на обкатке тракторов терзают на клочья эту древнюю и священную тишину степного рассвета.
Нет былого покоя, Мария!28 августаМашенька! Маша!Сегодня ночью был у меня Бобров и с ним — инженер Стрельников, тоже не менее зловещая и роковая (для меня) фигура. Пришли они во втором часу ночи.
Я сидел на постели в одном белье. Напуганный стуком в дверь, второпях я так вывернул фитиль в лампе, что она, кроваво дымясь, коптила стекло, но ни «гости», ни я не замечали этого. Кончилось все это глупым, но страшным для меня в такую минуту фарсом.
За время моей работы в мастерских я не вывел из строя ни одного трактора, ни одной машины. У меня не хватает сил. У меня опускаются руки. Я чувствую, что малейший неверный жест будет разоблачен тотчас же. Я не смею смотреть в глаза рабочим. Я опасаюсь встречи с директором… Но я знаю и то, что медлить больше нельзя, что, не подчинись я Боброву, он убьет меня, как трусливого пса, убьет вот здесь же, в кровати, при таком же кровавом пламени лампы, в такую же вот шальную ночь…
— Если, полковник, в ближайшее время не навредишь — я тебя мигом на небеси отправлю, там за меня, грешного, помолишься! — сказал он мне сквозь зубы.
Сейчас они ушли. Опять я один. И опять тишина. Чуть внятный лепет разбуженных предрассветным залетным ветром деревьев в кленовом садике. Дремотное верещание сверчка в запечье.
Покой!Но как страшен этот покой, Мария!5 сентябряМожет быть, это и скучно, но, умоляю, выслушайте меня, Вчера было первое боевое крещение. Я дал заведомо неверный расчет по фрезеровке одной детали. Деталь эта называется средним валиком коробки скоростей. Вместо тридцати пяти миллиметров в диаметре я распорядился давать тридцать шесть. За смену мы дали девятнадцать таких деталей. Инженер С. взглядом одобрил мой почин и крепко пожал мне руку. Но, вернувшись домой, я до рассвета не сомкнул воспаленных глаз. Всю ночь гулко гудел сад, рокотала под ураганом железная крыша, хлопали сорванные с шарниров ставни. И всю ночь, коченея от страха, ждал я стука в дверь, сурового, обличительного окрика. Я ждал, что за мной придут люди, уличившие меня во вредительстве…
В эту ночь я не в силах был даже писать вам, Мария.Перед строгим суздальским ликом спасителя я зажег почерневший огарок и пробовал молиться. Но ни полузабытые псалмы и молитвы, ни думы о вас — ничто не рассеяло лютого страха, пока не затих ураган на рассвете, пока не глянуло в окна заголубевшее, умытое ливнем утро.
А в полдень близ мастерских меня окликнул директор. Подойдя ко мне, он посмотрел на меня в упор необычайно светлыми, проникновенными глазами. Он, должно быть, впервые видел меня — я понял это по проницательному взгляду, по смущенной, мгновенно вспорхнувшей с его лица улыбке. Секунды две-три стояли мы друг против друга молча. Я растерялся. Но он протянул мне руку и, осуждающе качнув головой, сказал:
— Нечисто работаете, товарищ механик!..
— Виноват. Расчеты неверные поставил, товарищ директор. Всего только на один миллиметр…— поражаясь своему спокойствию и натуральности голоса, начал длинно оправдываться я.
Он терпеливо выслушал меня. Но в пытливых глазах его заметил я недоверие, скрытую приглядку.
— Отлично,— сказал он, прощаясь,— Я непременно загляну вечерком в мастерские. Но имейте в виду, что брак в следующий раз будет списан на вас. Пока же ограничиваюсь выговором…— закончил он и так вдруг холодно посмотрел на меня, что я побагровел и потупился.
Потом, глядя ему вслед, я думал, что с такими людьми в открытую, лицом к лицу, не сразишься — их можно уничтожить только из-за угла и только в затылок!
22 сентября
Как я завидую этому человеку!
Да. Да. Да. Это настоящий, хоть и обреченный на гибель, но злобный и страшный враг большевиков. Втайне предчувствуя свой бесславный конец, он отлично владеет собой, делает вид перед нами, что отнюдь не сомневается в успехе задуманного им предприятия. Он совсем не похож на тех кулаков, о которых знаем мы с вами из советских книг и советской прессы. Он ничуть не пытается, как выражаются правые оппозиционеры, «врастать в социализм» и цинично, в открытую бравирует своими социальными «пороками».
— Кулак! — с каким-то восторженным изумлением говорит он о себе.— Эксплуататор! Сотни людей на меня, слава богу, работали — имел таковую власть! И на большевиков до поры до времени не обижался, на мировую ладили. Советскую казну через свои табаки валютой снабжал… Да шабаш, расходятся пути наши. Другой, лихой маршрут надобно мне выбирать!..— заявил он на днях районному коммунисту.
Неведомо как, но он уже знает о готовящихся репрессиях против людей его класса и потому неравную, страшную затевает игру…
Пятница (без даты)Всю прошлую ночь совещались в доме Боброва.Па этот раз, слава богу, без карт, без вина, без истерик. Он был краток в словах, скуп в откровениях и, как всегда, суров. Итак, окончательно решился вопрос о вооруженном выступлении, намеченном на весну будущего года. Надо признать, что ежели и дальнейший ход событий будет развиваться в плане еще более обостренных социальных осложнений в стране, то обстановка для внутреннего мятежа создастся именно к началу весны крайне благоприятная. Оказывается, у зажиточной части линейного и оренбургского казачества, у белых сподвижников трех казачьих атаманов Сибирского войска — Калмыкова, Анненкова, Дутова — сохранилось замурованное со времен Колчака холодное и огнестрельное оружие. Сбережены казачьи шашки и японские шпаги, винтовки английского и французского образца, а кое-где даже и добротные мундиры союзников.
Кого из нас не вдохновит, не увлечет эта игра? Вчера, слушая взволнованно-отрывочную речь Боброва, я впервые за последние годы на мгновение вновь почувствовал
себя молодым, сильным, отлично подтянутым офицером, и чуть подрагивали и горели у меня от напряжения икры, точно сидел я не на дрянненьком стуле, а в новом, слегка поскрипывающем седле, готовый обнажить клинок и ринуться в атаку…
Сумею ли я прорваться сквозь этот последний фронт?5 октябряДождь.Вторые сутки, мелкий и мглистый, дымится он над неприглядно-пустынной степью, и студеное дыхание осени оставляет на окнах обильный, в бисерных накрапах, пот. Блеклые, немощно желтеют в саду последние астры. Тяжелей и глуше шумит теперь медлительно опадающий наземь кленовый лист. Тупо ноют простуженные в давнишних походах ноги. Странный, печальный звон в ушах…
Осень.Медленно умирает над пепельной степью серый, тусклый денек. Непогодь. Свист раздетой ветрами осени. Пью противную теплую водку. Недозрелые помидоры, протухшие огурцы, разварная картошка — закуска и… такая тоска!
Пью.Мокрая, вся в репьях, собака, сидя посреди улицы, поднимает* в небо тупую морду и робко, точно позевывая, принимается выть.
Темнеет.Мелкий, как сквозь частое сито, осенний дождь сыплет и сыплет за окном. Вспоминается Бунин:Что ж! Камин затоплю, буду пить… Хорошо бы собаку купить.
Может, лучше уйти в монастырь и молиться у темных притворов? Или, может, совсем не молиться, а эту же песенку петь?.. Ах, коня бы, коня бы мне сейчас строевого! Да казачье седло с тороками, с переметной сумой! Да клинок наголо — и в атаку в конном строю!»
Приписка на полях«Сегодня перечел невеселую свою исповедь и долго сидел у раскрытой лежанки в раздумье: не запустить ли этот сверток земных страстей в огонь? Однако сделать это почему-то не решился — не поднялась рука. Запал прошел. И, как истинно русский интеллигент, я потом
жалею, что не подчинил чувства разуму… Впрочем, не все ли равно? Иногда охватывает такое равнодушие, что становится совершенно безразлично — друг ли раскроет эту тетрадь, недруг ли. Страшны такие минуты, Маша!
Но не выдумал ли и вас я, княжна? Были ли вы когда-нибудь рядом со мной? Мечтали ли вслух о родине, о медовых запахах степных трав, о мерцающих в знойные полдни в родимом краю озерах? Касался ли я своими губами ваших узких прелестных рук, ваших милых смуглых щек, пахнущих — как казалось мне — российским загаром? И на каком перекрестке сведет нас судьба, и сведет ли когда-либо?»
Густо исписанные вкривь и вкось разрозненные листки тетради упрятал Татарников под тонкими стельками просторных своих опойковых харбинских сапог.
И затем мало-помалу стал даже забывать об этих сокровенных своих записках, все прочнее и увереннее ступая по советской земле.
Шли дни. А между тем слухи о предстоящем переселении хуторов Белоградовского и Арлагуля не утихали. Прошел по степи хабар — молва, что в дело вмешался ВЦИК и будто бы сам Михаил Иванович Калинин распорядился по телеграфу об отмене противозаконных действий районных властей.
Тогда Нашатырь надоумил жителей обоих хуторов отправить в район совместную делегацию. Мир дружно согласился с звонарем, и делегация во главе с близнецами Куликовыми была отправлена в райцентр.
По пути в станицу ходоки решили прежде всего заглянуть в центральную усадьбу нового зерносовхоза, к директору совхоза Азарову. Азаров принял их так тепло и участливо, что ходоки вдруг стали подозрительно переглядываться, и никто из них не захотел докладывать первым о том, зачем они пришли. Когда же делегатам были поданы чай, сахар и брынза, они долго отнекивались от неожиданного угощения и втайне решили, что гостеприимен директор неспроста, что тут непременно готовят для них какой-то подвох, что дело их наверняка обречено на провал.
Словом, было не до чая. Правда, некоторые из хуторян, не дотронувшись до стаканов с чаем, все же украдкой сунули в карманы куска по три сахару, но к брынзе не прикоснулись. Подозрительно и хитро поглядывая на директора, мужики ждали, затаив дыхание, решающего его слова. Наконец близнецы Агафон и Ефим Куликовы, вскочив на ноги, немногословно и путано заявили о претензиях двух хуторов. Остальные ходоки вслед за своими главарями понемногу развязали языки и тоже заговорили наперебой.
Азаров внимательно выслушал их.
— Зря вы волнуетесь, дорогие друзья! Зря! Ни того, ни другого хутора переселять мы не будем. Вековой целины в этих степях хватит зерносовхозу и без вашей земли. Да и не только нашему — не одному десятку, если не сотням, новых зерносовхозов, которые — придет такое время — будут построены по велению партии в этом плодородном, но малообжитом пока крае. Так что слухи о переселении — чистейший вздор. Уверяю вас, дорогие товарищи. Это кулацкая провокация. Ни больше, ни меньше. Честно вам говорю,— весело заключил Азаров.
Сказано все это было таким тоном, что нельзя было усомниться в правдивости этих слов, в искренности директора. И ходоки, дружно отблагодарив Азарова, распрощавшись с ним за руку, покинули директорский кабинет в самом хорошем настроении.
Но совсем по-другому встретил их на другой день председатель райисполкома Старцев, В его полусумрачном от папиросного дыма кабинете оказался в ту пору и секретарь райкома Чукреев. Полулежа в ободранном дерматиновом кресле, секретарь райкома близоруко разглядывал какие-то бумаги и не сразу обратил внимание на появившихся в дверях ходоков. И только тогда, когда близнецы Куликовы снова, как и в кабинете Азарова, перебивая друг друга, заговорили о цели своего визита к председателю райисполкома, встрепенувшийся Чукреев, недоверчиво приглядевшись к ходокам, прервал невразумительные речи Куликовых.
— Стоп, братцы. Говори кто-нибудь один, толковее и покороче,— сказал Чукреев.
— Это во-первых,— в тон Чукрееву продолжал председатель райисполкома.— А во-вторых, насколько мне стало известно, гражданин, присутствующий среди вас,— он указал кивком на Филарета Нашатыря,— лишен права голоса. Поэтому я вынужден попросить его удалиться из кабинета.
Среди делегатов произошло некоторое замешательство. Нашатырь неловко переминался с ноги на ногу, и виноватая улыбка на мгновение озарила его загорелое, испещренное морщинами лицо. Кто-то из ходоков, открыв дверь, требовательно шепнул Нашатырю: «Давай, давай, выходи. Постой за дверью, раз велят!» И Нашатырь, пятясь, вышел из кабинета.
Чукреев, отложив в сторону свои бумаги, сказал, глядя на близнецов Куликовых:
— Итак, продолжайте. Мы слушаем.
— Разрешите…— начал Ефим Куликов.— Мир наш в расстройстве. Земля у нас не первый год обрабатывается. Земля, обжитая и нами, и отцами нашими. Так что переселяться с нее не к лицу.
— Не к лицу,— бодро подтвердил вслед за братом Агафон Куликов.
— Эк ведь вы какие, поглядишь на вас, шустрые,— насмешливо сказал Чукреев.
— Кулаки — не дураки: знают, кого в свои ходоки выбирать,— таким же насмешливым тоном сказал вслед за Чукреевым и предрайисполкома Старцев.
— Вот именно. Сразу видно, в чью дудочку они дуют. Смотрите-ка, переселение им не к лицу! Это кому же, позвольте вас спросить, не к лицу? — сказал, быстро вставая с кресла, Чукреев.
— Нам. Мужикам. Хуторянам,— один за другим по-вторяя одни и те же слова, сказали братья Куликовы.
Но Чукреев, не слушая их, заговорил тем строгим, внушительным топом, каким он привык разговаривать С подчиненными людьми в минуты крайнего раздражения.
— Черт знает что! За кого вы пришли сюда ратовать? За кулаков? За классовых врагов? Здорово же они вас опутали! Вместо того чтобы вам, активу бедноты, содействовать организованному переселению, вы выступаете вроде саботажников. Позор, позор, дорогие товарищи! Мы этого не потерпим. Прямо вам говорю…
Оскорбленно потупясь, мужики молча слушали Чукрсева. Говорил он внушительно, и выходило, что он совершенно прав, а они и в самом деле зря, должно быть, уперлись. Может, и вправду обмануло их общество? Хотелось только напомнить Чукрееву о том, что землемеры вырезали под новый участок явно непригодную землю — сплошной подсолонок. Они бы, пожалуй, отнюдь не против переселения, ежели участок будет заменен добротной землей, но сказать этого сейчас никто не посмел.
Завороженные рассудительной речью Чукреева, слушали его мужики, не шевелясь, и не понимали теперь только одного: как же мог очутиться на стороне врагов, о которых говорил секретарь райкома, такой человек, как директор зерносовхоза Азаров.
— Стыдно! — упрекал Чукреев.— Бедняки, передовые люди на хуторе, лучшая наша опора — и вдруг на тебе, пришли защищать кулацкую политику! Мало того — лишенца с собой привели!
Заключительные слова Чукреева окончательно ошеломили ходоков.
— Короче говоря,— заявил Чукреев,— решение районных организаций о переселении остается в силе. Об отмене такового не может быть и речи. Весной придется сниматься с насиженных мест. Ничего не поделаешь. Вот так… Ходатайствовать же за классовых врагов в дальнейшем я вам, ребята, дружески не советую. Понятно? — хлопнув по плечу Куликова Ефима, спросил, улыбаясь, Чукреев.
— Куды с добром…
— Лучше некуды…— ответили один за другим близнецы Куликовы.
— Ну вот и отлично. Договорились. Бывайте здоровы,— сказал Чукреев, кивая обескураженным ходокам.
В канун успения — престольного праздника на хуторах — ходоки не солоно хлебавши вернулись восвояси. Но доложить миру толково о результатах своего похода в райцентр ни один из них так и не смог. Однако из путаных, крикливо противоречивых объяснений всем стало ясно, что переселения не миновать.
Подавленные сидели хуторяне в Совете.
Только один Антип Карманов извивался ужом среди односельцев и беспрестанно говорил одно и то же:
— Ну вот видели! Я же говорил. Киргизов ублаготворяют, а русского человека на выселки шлют. Помяните меня, по весне не только нас — все окрестные хутора в голодные степи отправят. Увидите!
Мужики молчали. Как всегда, они на этот раз охотно согласились с предложением Карманова учинить ради праздника общественную выпивку. Решено было пропить деньги, собранные по самообложению на оборудование пожарного обоза, на что с восторгом пошел и председатель сельсовета Корней Селезнев.
— Все равно один конец — выселки! — крикнул Антип Карманов.
— Факт. Обыкновенное дело! — подтвердил Нашатырь.
— Нам теперь осталось одно — заливать горе!
— Правильно. Завьем его веревочкой — и концы в воду.
И хуторяне запили. А во хмелю пели обидчиво и крикливо тоскливые песни.
В то время когда, багровый от натуги, выносил подголосок фальцетом слова горько волнующей песни, поднималось над степью до головокружения высокое, голубое от полуденных накалов небо, плыли в солнечном мареве степные орлы и стрепеты, петляли окрест озер и родимых пашен подернутые легкой пылью дороги. И трудно было смириться с мыслью, что все это, издавна привычное и родное, становится теперь чужим и даже враждебным.
Люто пил в эту ночь и Елизар Дыбин. И хотя бутыль была уже ополовинена, опьянение к нему не приходило.
В сумерках Елизар вышел на улицу.
В конце хутора горланили пирующие мужики.
Тихо хныкал где-то ребенок. Стоя у ворот, Елизар долго и чутко прислушивался к этому детскому голосу, и вместе с приливом неизъяснимой нежности к плачущему ребенку сердце сжалось такой обидой, что он вернулся в избу, залпом осушил стопку и сразу же почувствовал себя в тяжелом, вдруг отравившем волю хмелю.
«Ослабел. Старею, старею, дурак!» — грустно заключил он.
В душе было неуютно и пусто, как в собственной малоопрятной избушке. Брань, слезные вопли и нескладные песни мужиков, доносившиеся с улицы, раздражали Елизара. Досадовал он и на то, что, учинив пропой общественных денег, односельцы забыли позвать его к столу. Хотя он все равно бы никогда не связался с ними: не любил Елизар пить с людьми, дуреющими от одной рюмки, придирчивыми и болтливыми, которых издавна презирал он за слабосилие, за пьяные слезы, за вечные жалобы на нужду. «Уж кому бы, как не мне, при моей силе и уме,— думал он,— не пенять на свою судьбу?!» Однако никому не плакался он на свои неудачи и ненавидел тех, кто по-бабьи скулил о пустячном несчастье.
Елизар считал себя глубоко несчастным человеком вовсе не потому, что жизнь проходила в тяжелой нужде, в беспрерывных, сызмала привычных нехватках, а пото-
му, что много потрачено было им сил и лет на бесплодные поиски страны изобилия. И вот уходили впустую растраченные годы, угасало прежнее буйство в раскосых глазах, а мечты о земле обетованной так и оставались мечтами…
Было скучно сидеть одному в сумрачной, едва озаренной блеклым светом месяца избе, слушать хмельные песни хуторян, тяготиться своим одиночеством. Елизар задумался, пытаясь осмыслить прожитую жизнь, хотел припомнить что-нибудь яркое, интересное. Но поток воспоминаний был до того беспорядочен и быстр, что в глазах вставало самое незначительное, второстепенное. Назойливо возникал в памяти шорник Стукач, с которым бог весть когда, в ранней молодости, пропили они за ночь пять новых хомутов и зачем-то украли у попа голландского петуха.
Потом, вспомнив о полном банте четырех Георгиевских крестов, полученных за храбрость в боях под Гродно и Перемышлем, Елизар вытащил из-под печки пыльный фанерный ящичек, доверху набитый всякой дрянью. Были в нем сегменты от сенокосилки, связка разнокалиберных ключей, сломанное зубило, жестяная коробочка из-под монпансье «ландрин» с сапожными шпильками, пучок щетины, ворвань, а на самом дне лежали прикрепленные к репсовым желто-черным, в полоску, бантикам серебряные Георгиевские кресты. Сколько лет провалялись среди этой рухляди забытые знаки отличия! Значась по статуту «кавалером креста первой степени», Елизар и прежде-то не очень вспоминал о них.
А сейчас, случайно обнаружив кресты, он от нечего делать нацепил их на грудь и, сразу же забыв об этом, вышел на улицу.
От тоски ли, от долгого ли сидения в удушливо-сумрачной избе хмель разобрал его на свежем вечернем воздухе еще больше. Захотелось сделать что-нибудь необыкновенное: выпить на спор ведро квасу, или вынудить мужиков на кулачный бой, или поразить их выдумкой о неслыханном чуде…
Близ сельсовета колесили в обнимку очумевшие от перепоя хуторяне. А на площади около церкви шумела толпа. В центре, едва держась на ногах, стоял франтоватый заведующий районной базой центроспирта Венедикт Уткин.
Звонарь Нашатырь кричал, перекинувшись через перила колокольни:
— Чего изволите, гражданы хуторяне,— кадрель или польку с поддергом?
— А вальс «Оборваны струны» можешь? — спросил его Венедикт Уткин.
— Вальсов не игрывал. Пол-литра спирту поставишь — попробую и вальс оттрезвонить,— сказал Нашатырь.
— Шпарь — ставлю! — крикнул ему Венедикт Уткин, сорвав с головы касторовую казачью фуражку.
Но не успел Нашатырь разобраться в сложном переплете звонницких веревок, чтобы ударить во все большие и малые колокола, как долетел до него с земли знакомый окрик Елизара Дыбина:
— Стоп, звонарь. Слушай мою команду! Брось ты этого дурака тешить. Слазь с колокольни. Я тебе на прощание даром четверть поставлю.
— Как это на прощание, сусед?
— А вот так, что последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья.
— Батюшки, да он, никак, умом рехнулся — при крестах! — крикнула Марфа Пикулина, вытаращив на Елизара совиные глаза.
— Факт, при крестах. Обыкновенное дело…— подтвердил мигом спустившийся с колокольни Нашатырь.
Толпа хмельных хуторян, окружив Елизара, загудела:
Гляди-ко, какой герой — унтер, ваше благородие! - Бери выше: не унтер — генерал Скобелев!
— Ваше высоко — не долезешь…
— Не хуже Кузьмы Крючкова!
— А што вы думали, и не хуже Кузьмы! — вызывающе расправляя могучую грудь, сказал Елизар Дыбин хмельным хуторским зевакам.— Я под городом Гродным один целый полк от верного разгрома спас — из немецкого окружения вывел. Видали? Полюбуйтесь на храброго воина. А вы думали, мне эти Георгиевские кресты так себе, за здорово живешь на грудь надели? Извиняюсь. Было дело под Полтавой! Труса не праздновали. Дрались я те дам! Матушку-Россию на поле брани не посрамили. А потому и регалий своих не стыжусь. Наоборот, горжусь ими! Понятно?
— Нашел чем гордиться — старорежимными побрякушками! — сказал с ухмылочкой Венедикт Уткин.
— За такие регалии нонче одна дорожка — пря-
мое сообщение на Соловки,— подал голос трахомный Анисим.
— Некому на него в райгепеу донести,— мрачно проговорил Силантий Пикулин.
— Как это так — некому? А ты на што? Валяй донеси за рупь двадцать,— сказал с презрительной усмешкой Елизар.
— И донесу, не побрезгаю.
— Насчет этого не сомневаюсь. Брезговать ты этим не привык — это так точно. Да я не робкого десятка — не струшу и в райцентр завтра при этих крестах публично явлюсь — видали такого?! — сказал Елизар, рисуясь своими крестами.
— Факт, не видали. Обыкновенное дело,— подтвердил Нашатырь.
— А с тобой, сусед, мы сей секунд разопьем на прощанье по посошку, и поминай потом, как меня звали,— сказал Елизар, дружески обнимая звонаря за узкие плечи.
— Это как — на прощанье? — спросил Нашатырь.
— А так, что ухожу завтра с хутора — и концы в воду.
— Куды же опять это?
— В каки таки Палестины? — спросили один за другим близнецы Куликовы, стоявшие в толпе хуторян с дубинками на плечах.
— А на край света. В солнечную сторону — Даурию. Слыхали про такую? Вот земля — голова кружится! Земной рай — не вру, ей-богу. Мне вчера телеграмму по прямому проводу оттуда в райцентр один старый мой друг, китаец, отбил. Фамилия ему — Хео Цзы. Мы с ним вместе на шхуне не раз в открытое океан-море рыбалить ходили. Душевный был человек — с чудинкой, как и я же. Двадцать восемь лет кряду женьшень — корень жизни — в долине Трех тигров искал. И что же вы думаете, нашел ведь-таки, подлец. Добился. Вырыл. А корень — тот самый, знаменитый, в три вершка в длину. С таким корнем — ни старость, ни хворь нипочем. Вот мы теперь и уйдем с Хео Цзы в обетованную землю. В страну Белых Вод. Дойдем до заветного Вертограда! Что? Не верите? Клянусь богом, не вру. Прощайте, братья мои, сестры. Прощай, родимая семья! Пошли, звонарь, трахнем по посошку напоследок,— сказал Елизар, увлекая за собой друга.
Вечером, когда донельзя обрадованные скорым отьез-
дом шального наместника степного края мужики учинили складчинный мирской запой, захмелевший Елизар Дыбин вдруг помрачнел, заскорбел душой. А потом, побагровев от внезапного приступа внешне беспричинного гнева, сорвал с груди полный бант своих «Георгиев» и на глазах у протрезвевших от изумления односумов наотмашь запустил кресты в кусты захилевшей за огородным плетнем бузины. Нашатырь, скорбно вздыхая, вполголоса говорил, мечтательно вглядываясь печальными глазами в какую-то одному ему приметную точку:
— Пропали мы здесь без тебя, Елизар. Погибли. Совсем нам капут. Замордуют. Взял бы ты меня с кобы-ленкой на эти Белые Воды. Втроем в пути — дорога повеселее. Оно ведь, как ни суди, конь! Хозяйством бы там обзавелись. Я бы бричку на железном ходу купил. Самовар бы приобрел. А там, глядишь, и женился,— мечтательно говорил звонарь.
— Правильно,— одобрил Елизар Дыбин.— Бабы там справедливые. Обиходки. Красавицы — ослепнуть можно!.. Только взять я тебя, звонарь, пока с собой не могу — анбиция не позволяет. Ты вот еще, как на грех, с кобылой просишься!
— Без кобылы я не могу…— сказал Нашатырь.
Ну нот видишь, какой ты своенравный! — осуждающе покачал головой Елизар Дыбин.— Подумал бы, кому там нужна твоя вертихвостка?! Да там каждый мужик на собственном автомобиле ездит. Нет, грешно такую кралю с собой на Белые Воды вести!
- Она у меня на приплод способная!..— не унимался Нашатырь.— Куда же я без ней? Скука! И так один как перст, а тут еще и последней живности лишиться…
— Ну ладно,— участливо сказал Елизар,— черт ее бей, примем и кобылу. Согласный. Уважу твоему ндраву. Я для друга, сам знаешь, на любой риск иду. Хорошо, так уж и быть. Через двадцать пять ден отобью я вам с Амура телеграмму. Сотню целковых на дорогу пошлю. Только тогда не медли — садись верхом и приезжай. Адрес я тебе словесный оставлю. Помни, что открывать этот адрес никому нельзя, а выболтаешь — вместе с ко-быленкой в дороге погибнешь! Приедешь — я вас на пути с духовой музыкой встречу. Там такие порядки, что каждого нового члена с духовыми трубами встречают, словесно приветствуют и в барабаны бьют… Веруешь и меня, звонарь? А теперь давай трахнем по чаре. Выпьем за дружбу до гробовой доски.
Потом, крепко обнявшись, вполголоса, мягко и стройно запели они издавна петую песню:
Взойдет ли красно солнышко, Кого под тень принять? Ударит ли погодушка, Кто будет защищать?
И задушевно-рыдающим голосом подпевая Нашатырю, Елизар закрыл воспаленные глаза. Он даже и не подозревал, как горячо говорил о нем в эту минуту тот, кто казался когда-то самым дорогим, единственным другом, за кого бесстрашно ложился Елизар под топор и кто так непонятно и дико вдруг обманул, опорочил его в глазах односельцев, вывел хвастуном и болтушей…
На центральной усадьбе зерносовхоза, в кабинете Азарова, происходило в эту минуту вот что.
В сумрачном от слабо накаленных электролампочек кабинете директора, около стола, загруженного ворохом газет, образцами семенного материала, телеграммами треста, рапортами и сводками производственных участков, сидели три человека: директор Азаров, секретарь парткома Ураз Тургаев и предрабочкома Увар Канахин. Притихнув, все трое долго и озабоченно о чем-то думали. Наконец точно очнувшись, Азаров, вопросительно глянув на Тургаева, спросил:
— Ну-с, как же нам быть, Ураз, надумал?
— Бельмейм — не знаю,— со вздохом ответил тот по-казахски и по-русски.— Ничего путного не придумаю. Пост большой, люди приходят на память — мал мала меньше… Как тут быть — ума не приложу, если по-русски сказать, Кузьма Андреич!
— А ты что скажешь? — обратился Азаров к Увару.
— Чисто из ума вышибает, товарищ директор,— оживленно отозвался Увар Канахин.— Человека тут надо поставить башковитого. Сами знаете, участок образцовый… Был, конечно, у меня на примете один боевой товарищ, фамильи — Сидор Рак, мы с ним при одном отдельном кавэскадроне числились. Он за операцию против дутовской сотни вместе со мной словесное благодар-ствие от комдива товарища Вострецова под станицей Пресногорьковской получил. Интересное было дело. Дутовцы прорвали фронт…
— Погоди, погоди,— вовремя осек его Азаров.— Ты что же, выдвигаешь кандидатуру Рака, что ли?
— Нету…— смутился Канахин.— Только он бы
вполне соответствовал на данную должность. Грамотный. Десятичные дроби знал.
— Так в чем же дело-то? Где он? — наседал на Увара Азаров.
— Зарубили его в бою под Кокчетавом,— скорбно вздохнул Канахин.
— Эх ты! — участливо изумился Азаров.— Жалко. Только нам-то ведь нужен сейчас, Увар, человек живой. Вот загвоздка!
Канахин сконфуженно смолк.Азаров, поднявшись из-за стола, прошелся по кабинету. Потом, подойдя к окну, долго потирал ладонью виски, напряженно думал. Вдруг он повернулся к столу и, мгновенно просветлевший и радостный, сказал:
— Стоп, ребята, нашел!
Он стремительно обошел стол, опустился в кресло и, озирая собеседников, продолжал:
— Нашел. Замечательная, скажу я вам, кандидатура. Да его давно бы следовало вытащить в зерносовхоз. Это же незаурядный, скажу вам, человек. Ей-богу, находка! Я расскажу вам о нем потрясающие вещи…
— Ага, знаю, знаю, о ком речь, Кузьма Андреич,— сказал оживленно Увар Канахин и, обращаясь уже к Тургаеву, восторженно добавил: — Вот, понимаешь, мужик! Четверть водки за раз один выпивает!
Тургаев недоуменно посмотрел на Канахина, точно хотел спросить: «А какое же, собственно говоря, отношение имеют столь богатырские качества к посту заведующею образцовым производственным отделением зерносовхоза?»
И, словно угадав мысли Тургаева, Азаров сказал:
— Не в водке, конечно, дело. Он, например, был георгиевским кавалером в царской армии. За храбрость, проявленную в боях против немцев, награжден четырьмя Георгиевскими крестами. Был вызван в ставку и принят царем…
Во даже как?! — изумился Тургаев.
— Да, кавалер «Георгия» всех четырех степеней. Это уже герой, как ни судите,— подтвердил Азаров.— Но и это не суть важно. Дело отнюдь не в крестах, а в классовой сущности этого человека… Это глубоко преданный нам человек.
— Можно проверить…— осторожно намекнул Тургаев.
— То есть? — насторожился Азаров.
— Поставить его на не шибко высокий пост,— сказал Тургаев.
— Например?
— Мало ли не шибко высоких постов в совхозе? Сторожем на участок или заправщиком в тракторной бригаде…
— Ну уж это ты вздор говоришь, Тургаев. Какой смысл мариновать способного, полного сил человека, ежели он с успехом может руководить целым цехом? Он бросит эту ничтожную работу. Я считаю, что людей надобно выдвигать смелей! Я в него верю. Убежден, что большие масштабы, огромное доверие, оказанное ему, вдохновят его, и он вырастет в большого человека.
— Все может быть…— уклончиво отозвался с улыбкой Тургаев.
— Ну, ты — бельмейм, а я — беледы. Я знаю,— отчеканил ему Азаров. И тоном, исключающим возражения, сказал: — Словом, увидим. Сегодня же я вызываю его к себе и отдаю приказ о назначении заведующим пятым отделением.
— Дело хозяйское,— с притворной покорностью сказал Тургаев.— Только я бы рисковать, Кузьма Андреич, в таком деле не стал.
— А мы рискнем, Ураз. Попытка — не пытка,— точно нарочно подзадоривая недовольно насупившегося секретаря, сказал Азаров. Потом, крепко тряхнув протянутую на прощание руку Тургаева, сразу же, как только тот шумно захлопнул за собой кабинетную дверь, распахнул блокнот и стал писать своим косым, быстрым почерком:
«Хутор Арлагуль, тов. Е. Дыбину Дорогой старый мой друг!
Дирекция Степного зерносовхоза решила доверить тебе ответственное дело. Мы рекомендуем тебя на пост управляющего пятым отделением нашего зерносовхоза. Это участок с десятью тысячами га поднимаемой нами под весенний сев будущего года целины. Там у нас работает и будет работать молодежь, и отделение это называем мы комсомольско-молодежным. Но это пусть тебя не смущает. Знаю, ты молод душой, и работа с озорной, горячей оравой будет тебе с руки.
Зная тебя как человека деятельного, преданного всем сердцем народу, нашей партии, я горячо поддержал предложение о твоем выдвижении и верю — ты не подведешь меня.
Помню беспокойную мечту твою об обетованной земле. Что ж, она, надо думать, сбудется! Такую землю ты найдешь — в этом я убежден — в нашем зерносовхозе. Словом, жду тебя. Приезжай не мешкая, на машине, которую за тобой высылаю. Здесь, при встрече, поговорим подробнее.
Крепко жму руку.К. Азаров».В эту же ночь на легковой машине директора Увар Канахин выехал с азаровским письмом на хутор Арлагуль к Елизару Дыбину.
На рассвете запыленный, видавший виды директорский фордик, гулко сигналя на перекрестках, пронесся по хуторской улице и со всего хода как вкопанный остановился близ избы Елизара Дыбина. Несмотря на столь неурочное время, Увар застал Елизара Дыбина за выпивкой. Хозяин сидел за столом вдвоем с Филаретом Нашатырем. Оба были навеселе. Сидя друг против друга за столом, на котором стояла полуопорожненная бутылка самогонки, друзья вполголоса напевали:
Высокий дуб развесистый,Один у всех и глазах. Один, один, бедняжечка, Как рекрут на часах!
Заметив постороннего человека с пакетом в руках, певцы насторожились и смолкли.
Тотчас же узнав Елизара, Увар молча подал ему плотный большой конверт с запиской директора.Приняв в руки конверт, Елизар испытующе долгим взглядом осмотрел Увара Канахина. Потом, подойдя к порозовевшему от восхода окну, он так же долго разглядывал конверт и, наконец осторожно разорвав его, извлек записку и стал читать ее, беззвучно шевеля чуть подрагивающими от волнения губами.
Увар и Филарет с ревнивым вниманием следили за Елизаром и видели, как зябко подрагивали его большие, согнутые в локтях руки, как все беспокойнее покашливал этот могучий — косая сажень в плечах — человек с изумленно смотревшими на мир широко раскрытыми глазами ребенка.
Покончив с чтением записки, которое, как видно,давалось ему нелегко, Елизар облегченно вздохнул, вытер тыльной частью ладони крупные капли пота с высокого лба и, бережно вчетверо свернув записку, спрятал ее вместе с конвертом в нагрудный карман старенькой — со времен гражданской войны — выцветшей гимнастерки. Затем, присев на лавку, сказал, ни к кому не обращаясь:
Вот это задача: на все четыре действия. Што ж, придется решать!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Роман Каргополов плохо помнил отца. Не знал он и родных мест. По рассказам матери, родом были они с Поволжья, а в степи Северного Казахстана пришли с переселенческой партией. Выгнали из Поволжья нужда и жестокое безземелье. В ту пору, когда после длительного гужевого пути, обнищавшие и голодные, дошли переселенцы до этих степей, минуло Роману два с половиной года. Отец его на пути потерял последнюю лошадь. Там же он бросил посреди пыльного проселка разбитую телегу, уложил малолетнего сына в чужую повозку и, чудом дотянувшись до облюбованного ходоками места, тотчас занемог. Затем, оправившись кое-как от недуга, он пошел по кабальным поденщинам.
Дальнейший ход событий, определивший судьбу отца, долгие годы был чагадкой для Романа. Слышал он от людей, что отец был человеком безобидным, безукоризненно честным и необыкновенно набожным. Выпив, он старался уйти от пьяных дебошей и побоищ, до которых были так охочи его односельчане. Но все это в корне противоречило тому, что вдруг случилось с отцом. Работая на поденщине у местного торговца, он похитил из лавки три напильника, был пойман с поличным и судим самосудом по местным неписаным законам. Говорят, его водили, увешанного этими напильниками, по улицам хутора, били в заслонки, осыпали золой, не жалели для Кар-ГОПОЛОва скверного слова. Тогда, вырвавшись из беснующейся толпы, он бросился на торговца и прямым ударом по темени навсегда лишил его рассудка, а сам тут же бесследно исчез. Мать не раз говорила Роману, что его отец ушел на родину, но, не достигнув ее, умер без покаяния в какой-то глухой уральской деревне.
И вот с тех пор, как только стал помнить Роман свое босоногое, бесприютное детство, как пошел он из-за куска хлеба по чужим людям, росла в нем глухая, неосознанная ненависть к спесивой, сытой жизни хозяев. Он бессознательно повиновался неукротимой силе этого глухого, внутреннего протеста, и нередко бывало так, что доселе покорный и исполнительный работник Роман Каргополов вдруг ни с того ни с сего уходил из-под жестокой хозяйской воли, бросал опостылевшую ему чужую работу. Целыми днями, а то и неделями, в самое горячее, страдное время он безвыходно сидел в своей вросшей в землю избушке и стойко выслушивал горькие материнские сетования на нужду.
Но, несмотря на это, слыл Роман парнем работящим и дюжим. Ценили зажиточные мужики его непомерную, не по летам развитую силу, сноровку и сообразительность.
Грамоте Роман обучился мимоходом, урывками: был нетерпелив, неусидчив. Его широкий, любознательный ум не терпел никакого насилия со стороны учителя — кузнеца, одновременно выполнявшего обязанности регента в церковном хоре.
О революции Роман, как, впрочем, и весь затерянный в степи хутор, знал только понаслышке. Правда, он помнил, как в девятнадцатом году шли где-то в районе железнодорожной полосы жестокие бои: красные теснили разгромленные колчаковские части на восток, и по вечерам на хуторе были слышны глухие, похожие на отдаленную грозу раскаты орудийной канонады. Однако смена местной власти прошла на хуторе в сугубо будничной обстановке. Однажды приехал на хутор человек в кожаной куртке, с багровой лентой на груди и, собрав на сходку хуторской народ, запросто объявил миру о приходе Советской власти: вместо старосты стал у власти ревком. Человек в кожаной куртке уехал, новая власть приступила к исполнению обязанностей. Потянулись дни за днями, но мало было перемен на хуторе. Беднота томилась в кабальной батрацкой доле. В чести и почете пребывали всемогущий скотопромышленник Епифан Окатов и станичный богатей Лука Бобров. Все уважали их, заискивали перед ними, боялись их.
Позднее, спустя лет пяток, один из районных уполномоченных, приехав на хутор, собрал молодежь и произвел запись в комсомольскую ячейку. Но потом в течение целого года из районного центра никто на хутор не заглядывал, и молодые комсомольцы были оставлены на произвол судьбы. Ребята, правда, аккуратно сходились
на воскресные собрания, наизусть вызубрили устав комсомола и трижды поставили спектакль — одноактную пьесу о пленении красными белогвардейского генерала. Но других пьес не было,а одну и ту же смотреть в четвертый раз хуторяне не захотели. Что было делать дальше — комсомольцы не знали. Не знал и их секретарь — Роман. Не удивительно, что воскресные собрания вскоре стали казаться комсомольцам скучными. Не увлекали они и Романа. И вот после долгого раздумья Роман решил, что ему следует на время уйти из хутора, присмотреться к незнакомым местам, к новой, неведомой жизни, к новым людям и, набравшись среди этих людей ума-разума, вернуться затем в родные края.
И Роман ушел с двумя товарищами, батраками-комсомольцами, на строительство Туркестано-Сибирской магистрали. Там, на строительстве новой железной дороги, он вместе со спутниками определился в бригаду землекопов, а затем — при укладке рельсов — перешел в костылыцики. Здесь — работали они неподалеку от Алма-Аты — впервые в жизни свела судьба Романа Кар-гополова с коллективом новых людей. На строительстве магистрали он прошел хорошую школу жизни, открывшую для него иной мир.
Вернувшись после длительного отсутствия в родные края, Роман почувствовал себя на голову выше того парня, каким он ушел отсюда два года назад. Теперь он уже понимал то, что казалось ему прежде неразрешимой головоломкой: понимал, какая нужна здесь упорная, организованная и умная борьба с враждебными силами. Прошло несколько дней после возвращения Романа на хутор — это было ранней весной тысяча девятьсот двадцать восьмого,— но волнение, охватившее Романа в час приближения к родным местам, не покидало его.
Стоял теплый, овеянный дыханием весны вечер. Над еще заснеженной степью медленно и торжественно угасал закат, обещавший на завтра погожую погоду.
Роман сидел на подоконнике в сумеречном школьном классе. Притулясь к оконному косяку, он смотрел на степь, на белые мазанки хутора и испытывал чувство, близкое к легкому опьянению. Да, немало постранствовал, побродил он за эти два года. Немало видел живописных, надолго запавших в память мест. Но по-прежнему всего дороже и ближе были для него знакомые с детства просторы с цепью горько-соленых озер, курганами, по-
крытыми снегами, ветряками, молитвенно простершими к небу свои древние крылья.Никогда, ни в детстве, ни в ранней юности, не мог он без волнения смотреть на овеянную предвесенними сумерками степь. Он смотрел, и неясная, блуждающая улыбка озаряла его широкое, опаленное ветрами и зноем лицо. Взгляд Романа упал на вековую березу. Одиноко стояла она с причудливо изогнутым, похожим на древний лук стволом на отшибе от хутора. И при виде ее обнаженной, беспокойно трепещущей на вечернем ветру вершины у Романа сильнее и горше забилось сердце.
Он смотрел на высокую, похожую на минарет хуторскую каланчу, на хуторскую площадь и испытывал такое чувство, словно перечитывал страницы случайно раскрывшейся перед ним полузабытой, но по-прежнему дорогой книги. Так читаем мы в зрелые годы попавшую под руку хрестоматийную книжку, по которой учились в далеком детстве. Мы навеки запомнили теплый, солнечный запах пожелтевшей ее бумаги, трогательную прелесть затейливых виньеток и неповторимый медовый аромат удивительно прозрачных и ясных, заученных за школьной партой стихов.
Медленно угасал над степью сумрачный вечер. Роман, не поднимая полусмеженных век, слушал рассказы примостившихся вокруг него на партах ребят о том, что случилось за время его двухлетнего отсутствия.
Слушая сбивчивые рассказы хуторских комсомольцев и не отрывая слегка потускневших глаз от тонувшей в сумерках степи, Роман не заметил, как в класс неслышно вошла секретарь вновь организованной комсомольской ячейки — учительница Елена Андреевна Кронина, которую комсомольцы запросто звали Линкой. Войдя в класс, она присела на парту и молча слушала рассказы ребят о хуторских событиях.
Роман скорее почувствовал, чем заметил присутствие Линки, но, не желая перебивать рассказчиков, делал вид, что не замечает ее.
Линка была обыкновенная, внешне как будто ничем не примечательная девушка. И ничто, пожалуй, кроме ее мохнатых и длинных ресниц да тяжелых пшеничных кос, не выделяло ее среди девушек, виденных Романом. Нет, неприметной и тихой была ее спокойная красота. И скорее можно было почувствовать, чем приметить, всю некрикливую ее прелесть, всю глубину затаившегося в серых глазах очарования.
Строгая сидела Линка вблизи Романа на парте. На ее плечах лежала пунцовая косынка. Когда кто-то из ребят заговорил о бесследно исчезнувшей с хутора Фешке, Линка, заметно оживившись, подняла на Романа серые искрящиеся глаза и, улыбаясь, сказала:
— А ведь я ее знаю.
— Откуда же?! — удивленно спросил Роман.
— В старых протоколах ячейки я случайно нашла ее записку и фотографию… Хорошая девушка, должно быть.
— Да,— сказал Роман.— Это была хорошая девушка.
Все замолчали.
Роман побарабанил пальцами по розовому от заката окну.
— Интересно, куда же она могла сгинуть?
Все знали, что он говорит о Фешке, но никто не ответил ему. Ребята хором заговорили о вновь организованном на хуторе колхозе.
— Какой это колхоз? Худой колхоз! — резко махнув рукой, заявил Аблай.— Сам подумай, какой будет толк, раз туда и Пикулин пришел, и трахомный Анисим. Сами дурака валяют, сами кричат потом дурным голосом: «Ой-пурмой, пропадем!» Сами же нам, бедному классу, говорят: «Не ходи в колхоз — помирать там будешь!»
— Ну, трахомного и Пикулина надо выгнать. Я это дело так разумею,— сказал пастух Клюшкин.
— Зачем выгонять? Не понравится — сами уйдут,— подала голос Линка.
— Ага, жди, когда они уйдут. Уйдут, когда весь наш колхоз к чертовой матери развалят,— злобно сверкнув глазами, возразил пастух Егор Клюшкин.
— Ого! Анисим с Пикулиным крепкий корень пустили. Очень глубокий корень. Я так понимаю…— сказал Аблай.
— Все это чепуха, дорогие товарищи! — задорно подмигнув комсомольцам, заговорил Роман.— Надо нам только покруче быть на расправу. Вот Аблай говорит, что корень они тут глубоко пустили. Ну что ж! А мы попробуем вырвать с корнем. У нас, понимаешь, силы хватит! Мы люди с вами молодые, здоровые.
— Хорошие слова говоришь, Роман! Люди мы молодые, сильные, верно! — возбужденно откликнулся Аблай.
Заговорили о Епифане Окатове. Вдруг Линка, глубоко вздохнув, скорбным голосом произнесла:
— Да, жалко смотреть на него. Был человек в достатке, в силе. И вот все пошло прахом. Ходит в рваных калошах. Посох в руках. Псалтырь по усопшим читает…
— Жалко смотреть?! — пытливо приглядываясь к ней, строго спросил Роман.
— Ну да, жалко.
— Ах, вот как! Ну, этого я от вас, товарищ педагог, не ожидал. Этого я не понимаю…— сухо проговорил Роман, тотчас же спрыгнул с подоконника и направился к выходу, буркнув на прощание: — Пока, товарищи! До следующей встречи!
Подавленный и взволнованный рассказами ребят и встревоженный до глубины души последними словами Линки, Роман долго не находил себе места в неприветливой и жалкой избушке. Он был хмурым и неразговорчивым с матерью в этот вечер. Наскоро выпив кружку молока, он пошел побродить по хутору. Прежде всего его потянуло заглянуть в колхозный денник, куда две недели тому назад согнали крупный рогатый скот со всего хутора. Скот был обобществлен по приказу прибывшего на хутор районного уполномоченного товарища Нипоркина.
Скот ютился в огромном деннике, наскоро огороженном жердями в открытом поле. Хотя дело близилось к весне, в степи лежал еще снег, а по ночам держались крепкие заморозки. Роман, обойдя окрест денник, не обнаружил ни клочка сена, за исключением небольшой полуразваленной скирды прелой соломы. Перепрыгнув через прясло, Роман стал приглядываться к скотине. Согнан был в одну кучу и рогатый скот и лошади. Хоть и не очень было светло, но Роман разглядел в неверном лунном полусвете тощих коров и на редкость худых — кожа да кости — лошаденок. Скот был голодный.
Пробравшись в глубь денника, Роман наткнулся на колоду, около которой привязано было несколько упитанных лошадей. Колода была наполнена отборным овсом. Сытые кони, почувствовав близость человека, захрапели, повернув теплые добрые морды. «Странное дело! — подумал Роман.— Что за фокус? Чьи это лошади? Почему они стоят на овсе, а остальной скот едва держится на ногах?» Но тут он случайно наткнулся на притулившегося около соломенной скирды сонного человека.
Очнувшись, человек встрепенулся, вскочил на ноги и закричал не своим голосом на Романа:
— Кто ты такой? Что тебе здесь надо?
Роман, узнав по голосу Силантия Никулина, откликнулся вопросом на его вопрос:
— А ты лучше мне ответь, почему скот моришь голодом?
— Ну это не твоего ишо ума дело,— зло отозвался Силантий.— Не тебе в колхозные порядки вмешиваться. Тоже мне указчик нашелся!
— А ты не ори! — прикрикнул на него Роман.— Я тебя толком спрашиваю. Почему скот голодом мрет? На одних лошадей смотреть больно, а другие тут же в особом загоне на овсе стоят?
— Ты на меня не кричи, Ромка! — узнав, в свою очередь, Романа, угрожающе крикнул Силантий. И вдруг, метнувшись в сторону, он завопил не своим голосом: — Караул, мужики! Караул, гражданы колхозники!
Роман растерялся, опешил. Он не знал, что ему предпринять — наброситься ли на Силантия и заткнуть ему рот или скрыться от греха подальше.
На вопли Силантия из темноты вынырнули два мужика с зажженными фонарями. Один из них, невысокий крепкий мужик, подняв над головой фонарь, осветил прямую фигуру Романа. Затем мужик удивленно воскликнул:
— Роман? Али я обознался?
— Точно. Это я — Роман, Мирон Викулыч! — откликнулся Роман, узнав Мирона Караганова.
Точно из-под земли выросло еще несколько заспанных мужиков.
— Что за происшествие?
— Силантий! Ты где?
— Что тут случилось?
Однако Силантий, заметив, как тепло и участливо говорят сбежавшиеся на его крик мужики с непрошеным полуночным гостем, предпочел не откликаться.
Роман рассказал о случившемся. Выслушав его, Мирон Викулыч бросился с фонарем в руках в денник. Мужики и Роман последовали за ним. Кинулись к колоде. Но кормушка была уже пустой, а лошади кулацкие сыто похрапывали среди общего стада.
Силантий Пикулин, державшийся в стороне, наконец подошел к мужикам и, ехидно ухмыляясь в бороду, сказал:
— А вы в самом деле поверили, что я тут по ночам своих лошадей овсом кормлю?
— Факт! — крикнул Нашатырь.
— А ты протри глаза и загляни в кормушку,— посоветовал ему Силантий Пикулин.
— Ну, это ты брось, Силантий, Воробья на мякине не проведешь. Я, брат, и так все вижу,— сказал Мирон Викулыч.
— Факт, не проведешь! — кричал Нашатырь.— Хоть и нет овса, а дно у колоды мокрое. Факт, что его кони хлебом и сейчас ишо пахнут.
— Вот какая сволочь…— глухо проговорил Мирон Викулыч. И всем стало ясно, что эти слова относились к Пикулину.
Роман сидел в просторной и опрятной избе Мирона Викулыча. В этом человеке он с детских лет привык видеть отца и старшего друга. На столе мирно ворчал ярко начищенный медный самовар. В чашках стыл густой ароматный чай, Роман, задумавшись, смотрел, не спуская глаз, на небольшой, в строгой раме, портрет Ленина.
О многом переговорили Роман и Мирон Викулыч в уютной, как и сам хозяин, избе.
— …Вот и заварили кашу,— говорил Мирон Викулыч, посасывая чубук обуглившейся трубки.— Крепко они, брат, стоят на земле — обеими ногами. У Куликовых и сейчас, поди, сотни пудов хлеба в земле гниют. В колхоз-то они вошли, а скотину нашу угробили. Своих лошадей по ночам овсом кормят, а сами в первую очередь колхозного пайка требуют. Что скажешь на это?
Помолчав, Роман твердо ответил:
— Сказ тут простой: хлеб у них взять надо.
— А ты думаешь, это так просто?
— Нет, я не думаю этого, дядя Мирон. Но мы возьмем. У нас силы хватит,— заключил Роман, крепко пожав на прощание большую узловатую руку хозяина. И это рукопожатие было для них верным, как клятва, нерушимым союзом.
Спустя неделю забушевал над степью теплый и влажный весенний ветер. Он разбил на озерах льды и поднял полую воду, освободил от снежных покровов курганы. Потянуло густым и пряным полынным запахом. И все вокруг — и обнажившееся от снега желтое жнивье, и не
омраченное ни единой приблудной тучкой небо, и расточительные песни жаворонка — полно было очарования, юности, чистоты.
На улицах хутора царило необычайное оживление. Мужики и бабы сновали со двора во двор, крикливые, как в канун свадьбы. По улице прогрохотал дорогой расписной фургон, и трое пьяных парней, сидевших в обнимку в нем, куражно ревели во весь голос частушки.
Однолошадник Капитон Норкин крутился посреди хуторской площади на своем горбатом меринке и хрипло кричал, угрожающе потрясая бескозырной фуражкой:
— Вот она, моя воля! Я верхом на сей секунд нахожусь! — И, лихо задирая костлявую морду мерина кверху, он гарцевал перед толпой мужиков, продолжая горланить во всю глотку: — Да! Моя воля! Куда хочу — туда ворочу! На что мне твой коллектив, боже ты мой?! Разве мы не проживем без колхоза?
— Факт,— подтверждал подвыпивший Филарет Нашатырь.
А Епифан Окатов, в малиновом бешмете, с неизменным библейским посохом в руке, сказал, потрясая псалтырем, пропитанным воском:
— Правильно. Вы, гражданин Норкин, говорите священную истину. Вы настоящий пророк!
Факт, пророк Еремей,— ехидно хихикнул Филарет.
- Не Еремей, а пророк Капитоний,— сурово пресек Нашатыря Окатов.— Слушайте, что извергают уста Капитона. Он речет настоящую библейскую мудрость: «На что же, боже мой, мне твой колхоз?!» Так мог сказать только пророк!
Капитон Норкин смущенно надвинул бескозырку на плоский лоб и, вихрем сорвавшись с места, полетел галопом по улице.
На крыше бывшего окатовского амбара стоял Силантий Пикулин. Он был без шапки, в одном черном жилете с вишневыми пуговицами поверх широкой малиновой с белыми горошинками рубахи. Две беременные бабы, стоя около колодца, таращили на него глаза.
— Кто не помнит красивого пикулинского борова? Семь пудов двадцать пять фунтов голимого сала! Клянусь,— истово крестился Силантий, все время проваливаясь то одной, то другой ногой сквозь решетчатую крышу повети,— клянусь, боров сдох! Довели, сукины дети, такого красавца! Доколхозничали!
— Боже мой, да такому ли борову подыхать, девки?! — взвизгнула рябая баба, стоявшая у колодца.
— Он бы не подох без колхоза! — кричал Силан-тий.— Это колхоз довел до гибели красавца.
Никулин еще долго кружился по повети, все неистовее крича о сдохшем борове. Наконец он поскользнулся и, нелепо взмахнув над поветью руками, нырнул, как утопающий, внутрь двора.
Через минуту Силантий Пикулин стоял уже у ворот и потрясал волосатым кулаком:
— Ага, отстрадовались, отколхозничали. Конец! — И, схватив на колхозном дворе свой хомут со шлеей, он ринулся вдоль улицы.
А к вечеру установилась на хуторе напряженная тишина. Только одиноко колесил на коньке Капитон Нор-кин и упрямо бубнил:
— Мне ваш коллектив ни к чему. Мы с мерином сами прокорм добудем.
В это время Роман вышел за ворота дома и долго стоял, приглядываясь к сиреневым сумеркам. Далеко за хутором мерцали костры аулов. Из степи доносились гортанные песни казахских пастухов.
Постояв около своей избушки, Роман направился к разгромленному колхозному деннику, который казался теперь еще бесприютнее. Скота, обобществленного по распоряжению районного уполномоченного, здесь уже не было. Его развели по домам хуторяне. Только три захудалые лошади теребили из повети почерневшую прелую солому да понуро сновал по огромному деннику тощий белоногий жеребенок пастуха Аблая. Жевали свою жвачку две коровы.
Ласково похлопав по холке аблаевского жеребенка, Роман принялся собирать объедья сена. Голодные лошади жадно протягивали морды к его рукам. Роман, собрав все оставшиеся на дворе объедья, распределил их между скотом.
«Да, немудрое наследство осталось нам для начала большого дела!» — думал Роман, с грустью поглядывая на проголодавшихся лошаденок и тощих коров.
Горькие мысли Романа прервал Капитон Норкин. Увидев Романа, Капитон закричал ему, теребя поводьями измотанного за день мерина:
— Ты меня теперь в колхоз калачом не заманишь. Лучше и не думай, не затевай нового дела, Ромка!
— Да что ты, бог с тобой, дядя Капитон. Что ты пристал ко мне? Никто тебя насильно в колхоз не тянет,— спокойно возразил Роман.
— Нет, врешь! Я все знаю! Я вижу! — запальчиво кричал Капитон.— Я все знаю. Один колхоз развалился, а ты уже другой задумал. Меня не затащишь. Я со своим конем без вас проживу. Понял?
— Все понятно, дядя Капитон. Успокойся, пожалуйста. Никто тебя силой в нашу артель не потянет, если сам не придешь…— с чуть приметной улыбкой отвечал Роман.
Стоя среди опустевшего денника, Роман приглядывался к Капитону Норкину насмешливыми, слегка прищуренными глазами. Он знал, что все это у Капитона не свое, а наигранное, напускное. «Ну, куда он от нас денется? Никуда не денется, беспокойный и вздорный человек. Успел за две недели получить из колхоза двухмесячный рабочий паек и трижды подать заявление в правление артели, прося отпустить его с хутора на отхожий промысел».
В сумерках у ворот денника появился Силантий Пикулин. Повиснув на пряслах, пялил он на Романа остекленевшие от хмеля алтынные глаза и визжал рыдающим бабьим голосом:
- Я своего красавца борова вовеки не позабуду! Я найду концы…
— Валяй ищи. А здесь зенки на нас не пяль. Катись отсюда, пока цел, к чертовой матери! — крикнул ему в ответ появившийся Мирон Викулыч.
— Нет, ты ответь мне, Мирон, где мой боров? Сдох?! Так точно. Сдох. Сыграл по вашей милости заместо орла — в решку. И я вам, варнакам, этого не прощу! — грозя перстом Мирону Викулычу, продолжал слезливым голосом Силантий Пикулин.
— А где он подох, твой боров, вражина?
— Как — где? В собственном моем хлеву.
— Ага, в собственном хлеву, говоришь? Так при чем же тут колхоз, я тебя спрашиваю? — едва сдерживая себя от желания вцепиться в ненавистную бороду Пику-лина, закричал Мирон Викулыч.
— Как — при чем колхоз?! А кто, как не колхоз, довел моего борова до гибели? Отруби на прокорм шли из вашего колхозного амбара?
— Плюнь ты на него, дядя Мирон,— сказал Роман.— Пойдем лучше, дело одно есть…
И Мирон, сплюнув в сторону паясничавшего на пряслах Пикулина, пошел прочь.
— Ага, попляшете теперь без нас! На мироновских-то рысаках далеко не ускачете. Тоже мне — коллективисты! Да я до самого Калинина дойду, а вас доконаю. Я верну своего борова…
Было уже совсем темно, когда Роман, оставив Мирона Викулыча на ночное дежурство около обобществленного скота хуторской бедноты, направился домой. Погруженный в невеселое раздумье о завтрашнем дне, он шел, прислушиваясь к ночной тишине. Далеко в степи глухо грохотал фургон. Тонкий ледок на лужах хрустел под ногами. Роман на мгновение замедлил шаг, остановился, почувствовав едва уловимое головокружение. «Да, я, кажется, притомился за эти дни…» — подумал он. И впервые за суматошные сутки он вспомнил о папиросе, которую заботливо засунула ему в карман Линка на вчерашнем объединенном собрании русской и казахской комсомольских ячеек. Он достал папиросу и закурил. Глубоко затянувшись ароматным дымком и охмелев от дыма, он подумал: «Ах да… Ведь я совсем забыл, что мне надо идти в аул. Собрание бедняцкого актива. А я спать…» — упрекнул он себя.
Нет, не до сна было Роману Каргополову, не до отдыха. Дойдя до избушки, он присел на валявшееся под окнами бревно и принялся мысленно подсчитывать оставшееся в колхозном хозяйстве имущество. «Да, бедное наследство оставила нам сплошная коллективизация! Нелегко будет целину поднимать. Очень нелегко. Это ясно…» С трудом борясь с усталостью и одолевавшим сном, он думал о будущем колхозе, который твердо решил создать при помощи двух комсомольских ячеек — хутора и соседнего казахского аула, о ремонте трех плугов, об устройстве на хуторе артезианского колодца, о бесследно сгинувшей Фешке, о тяжелых пшеничных косах Линки. Но все эти думы, беспорядочно кружась, так же мгновенно исчезали, как и возникали в его сознании. Да, он устал. Ему очень хотелось спать. Но вот он увидел, как вдали вспыхнуло и затрепетало в ночи крылатое пламя лампы: это зажегся огонь в школе. «Ах да, Линка меня ждет. Ведь мы договорились, что я зайду за ней, чтобы вместе пойти на собрание в аул»,— вспомнил Роман и, очнувшись от забытья, быстро поднялся и направился к школе.
Ветхий верх пастушьей юрты был усыпан алмазами. То горели в высоком ночном небе яркие звезды, просвечивающие сквозь дырявый войлок юрты. Пахло овчинами, кизяком и куртом — сухим творогом.
Аульная беднота — пастухи и безлошадные джатаки — сидели вокруг слабо тлевшего очага, поджав ноги. Их смуглые, неярко озаренные отблесками костра скуластые лица казались в полусумраке бронзовыми. Тут были аксакалы — белобородые старцы и пожилые джигиты степи, безусые юноши и шустрые, подвижные подростки-подпаски. Люди сидели вокруг очага неподвижно и молча. Запрокинув головы, они смотрели на алмазную россыпь звезд, на бойкую, как глаз молодого беркутенка, луну, поднявшуюся над верхним отверстием куполообразной юрты.
На почетном месте этого невзрачного пастушьего жилища, над грудами стареньких сундуков, прикрытых всяческой рухлядью, к деревянному остову юрты прикреплен был портрет Ленина, вправленный в самодельную, выкрашенную охрой раму.
Подпасок Ералла, не спуская сияющих глаз, пристально смотрел в чуть прищуренные пытливые глаза Ильича, и казалось, что Ленин отвечал ему отечески доброй улыбкой…
Линка, сидевшая в кругу пастухов и подпасков рядом С Романом, тоже не сводила позолотевших от костра глаз с ленинского портрета, и ей тоже казалось, что Ильич тепло, одобрительно улыбался в эту минуту каждому, кто смотрел на него.
— Пастухи! Сегодня за дальним курганом видел я всадника в лисьем малахае,— сказал Аблай после длительного молчания.
И все сидящие вокруг очага пастухи и подпаски повернулись к рассказчику, заинтересованные его хабаром — степной вестью.
— Я видел сегодня всадника в лисьем малахае, и я слышал, что говорил он жителям аула Джаман-Туз,— продолжал Аблай спокойно-сдержанным тоном.— Он говорил им о том, что всемогущие баи-аксакалы увели из колхоза рогатый скот и всех лошадей и джатаки-па-стухи и подпаски из аула Аксу — это мы с вами — сидят в худой юрте у потухшего очага и не знают теперь, как им быть и что им делать: у них ни хлеба, ни мяса, ни кур-
та. Они — в страхе. Они сидят у холодного очага и молчат.
— Это неправда. Это он врет все про нас, шайтан, чертов сын, всадник! — крикнул сорвавшимся на высокой ноте голосом подпасок Ералла.
— Неправда! Неправда! Мы знаем, что делать! — горячо подхватил молодой джигит Бектурган.
— Это верно, джигиты. Мы знаем, что делать нам! — прозвучал решительный голос самого старого и самого почетного из пастухов — аксакала Койчи.
При словах старого Койчи в очаге вдруг само собой вспыхнуло яркое пламя. Яростно забушевав, оно затмило алмазную россыпь звезд над раскрытым куполом юрты. И, подобно мятежному огню, вдруг так же внезапно и яростно забушевали в юрте гневные возгласы словно очнувшихся от тяжкого забытья пастухов и подпасков:
— Да, мы знаем, что нам делать!
— Мы не пойдем к Наурбеку. Пусть он сам гонит завтра табун на пастбище!
— Пусть сам попробует пасти свой скот!
— Пусть сам стережет по ночам от волков косяки своих кобылиц!
— Правильно! — кричали люди, и лохмотья их бешметов отсвечивали в ярком пламени костра.
Аблай стоял, озаренный костром, прямой и строгий. Он стоял с широко распростертыми руками, похожий на большую птицу, готовую к взлету.
Пастухи и подпаски огласили юрту криками, полными гнева:
— Не пойдем пастухами к Наурбеку!
— Без него проживем!
— Мы сами хозяева нашей судьбы!
— Правильно, дорогие товарищи! Правильно! — кричали вместе с пастухами и подпасками Роман Карго-полов и Линка.
— Молодцы! Молодцы! Боже мой, как это все здорово! — поддавшись всеобщему возбуждению, твердила Линка, тормоша Романа за рукав гимнастерки.
— Жолдастар! Товарищи! — пытаясь перекричать пастухов и подпасков, призывал к порядку Аблай.— Жолдастар! Товарищи! — крикнул Аблай с такой силой, что в ушах зазвенело.
В юрте воцарилась тишина. Пастухи и подпаски, повинуясь требовательному окрику Аблая, покорно опустились на рваные кошмы. Аблай приблизился к очагу. Пла-
мя костра вновь начало медленно угасать, и в дымоходе снова заблестела юркая луна.
Подпасок Ералла сел рядом со старым Койчей и, не разжимая своих литых, как свинчатка, до боли сжатых маленьких кулачишек, смотрел сверкающими глазами в лицо Аблая, жадно прислушиваясь к каждому его слову. Когда Аблай умолк, Ералла убежденно и горячо заявил под всеобщий одобрительный гул:
— Только с русскими пастухами нам будет хорошо. Только в артели с русскими — не с Наурбеком!