С каждым днем сдавали замордованные кони. Было ясно, что через два-три дня на выбившихся из сил лошадях невозможно будет вспахать одним плугом и загона. Роман, Мирон Викулыч и все остальные хозяйственные и рассудительные члены артели думали: «Хорошо бы поставить коней на хлебный подкорм. Но легко это сказать — поставить. Ежели лошадям мучную мешанину давать, то ведь народу придется зубы положить на пол-
ку. Правда, каждый хозяин, доведись это дело до единоличного хозяйства, в такую пору лучше бы сам недоел, чем коня голодным оставил. Но свое хозяйство — одно дело. А артель — другое…» — рассуждали мужики, однако ни один из них не решился высказать этих мыслей вслух.
Однажды в полдень — это было уже к концу упряжки — упала в борозде, запутавшись в воровинных постромках, сивая кобыленка пастуха Клюшкина. И Егор Клюшкин, до сего самый тихий и исполнительный член артели, рассвирепев, заорал:
— Что же это такое, ребята? До каких пор мы будем здесь коней мордовать? Всю матушку-степь не засеешь. И так, слава богу, оторвали — по три десятины на двор приходится. Вполне и этого на первых порах хватит. А то погубим последних коняшек, а потом от своих же хлебов снопа к кулакам в батраки пойдем!
Это ты правильно, парень, говоришь,— поддержал Клюшкина однолошадник Игнат Бурлаков.
— Дело, дело, парень, толкуешь,— загалдели мужики.
— Шутка ли, на конях двести га такой земли поднять! Конь — не трактор. Ты нам трактор подай, нот тогда с нас и спрашивай! — запальчиво кричал
Игнат,
Наше правление за другими артелями гонится. Да разве нам за теми артелями угнаться! Там народ собрался С машинами, а у нас не только коней кормить, а и самим жрать нечего! — колотя кулаками в тощую грудь, кричал Проня Скориков.
- Правильно. Мы раньше по полдесятины на душу имели — и ничего, жили. Нам своего хватало.
— Мы не кулаки — за большим гнаться.
- Лучше бы остаток семян на муку размолоть да народ поддержать. А то до страды-то не только кони, мы сами ноги протянем.
К борозде, где лежала пластом обессиленная кобыленка пастуха Клюшкина, сбежалась уже вся бригада. По ног к толпе появился Роман, и галдеж тотчас же прекратился. Люди, окружив председателя, хмуро, исподлобья смотрели на него, видимо, ожидая решающего слова.
Но и Роман тоже заговорил не сразу. Нелегко было, видно, и ему смотреть на павшую в борозде лошадь. У него был усталый, измученный вид путника, только
что преодолевшего дальнюю, трудную дорогу. Он строго спросил, обращаясь к Егору Клюшкину:
— Это ты тут опять митингуешь, орел?
— При чем тут я? Чего это ты на меня-то с бухты-барахты набросился? — заносчиво откликнулся Клюш-кин.
— Не Егора — народ надо спрашивать,— угрюмо проговорил Проня Скориков.
— Спрошу кого надо. Всех спрошу…— глухим, срывающимся от гнева голосом заговорил Роман.— Что ж, товарищи колхозники, может, это самое, хватит? Отстра-довались, так сказать? Отсеялись? По домам, что ли? На печку? Оно, конешно, и хорошо на печи пахать, только заворачивать круто!
Кто-то из парней хихикнул в ответ на ехидное присловье Романа. Но мужики угрюмо молчали.
— Я вас, товарищи колхозники, спрашиваю,— сказал Роман.— Может, прекратим посевную? Давайте проголосуем. Кто против сева — поднимай руки!
Люди стояли не шелохнувшись. Роман ждал. Наконец Егор Клюшкин глухо пробубнил:
— Не люди — кони против!
— Животные против голосуют,— подхватил Игнат Бурлаков.— И у меня вон мой Воронко совсем обезножел…
— И моя лошадка совсем худой стала, — сказал Бек-турган.— Она совсем у меня плохо ходит. Совсем худая. Кабы хлеб кушала, веселая бы ходила…
— Хлеб! Хлеб! — передразнил его Игнат.— Скоро и самим жрать будет нечего, не только лошадей кормить.
— Самим можно потерпеть маленько. Лошадь терпеть не будет,— сказал Бектурган.
— Кому как,— подал голос Проня.— Кому как, граждане мужики. Вот, например, казахи — они перетерпят. Они к уразе — посту — сызмальства привышны. Они могут и на одном кобыльем молоке пробиться. А нам, мужикам, без хлеба невмоготу.
— Это ты дело говоришь,— поддержал его Бурлаков.— А потом, ведь степные кони куда слабее наших. Их и хлебом-то кормить нет расчета. На казахскую лошадь и пуда муки в день не хватит, а толку на грош.
С соседней полосы нагрянула молодежь из комсомольской бригады. Ребята, узнав, в чем дело, дружно закричали:
— Даешь сев!
— Даешь хлеб лошадям!
— Правильно! Пора и о наших конях подумать, если выполнить надо…
— Конечно, лошадей на паек надо ставить. Обыкновенное дело…
— А где ты им возьмешь этот паек? Где?! — хором закричали мужики.
— Можно найти, если хорошо подумать,— ответил Роман.
— Правильно. Правильно, Роман,— дружно поддержали его комсомольцы.— Разделить производственный хлеб пополам: половину на людей, половину на подкормку тягла, и вопрос исчерпан.
И мужики, невольно прислушавшись к резонным советам комсомольцев, притихли. Каждый из них знал, что права была молодежь. Только бобыль Климушка не сдавался, не хотел покориться единодушной воле артели. Ткнув п бок Кепку, Климушка крикнул:
- А ты хочешь, чтоб я половину пайка твоей худо-ногой животине скормил? Ну, извиняйте меня на этом,— не согласен. Я свои пайки никому не отдам!
— Отдашь, дядя Клим. Отдашь, если собрание постановит,— убежденно сказал Кепка.
— Нет, не отдам. Не отдам, хоть убей! — запальчиво кричал Климушка.
— Отдашь, гражданин!
Куда ты попрешь против воли артели? — сказал Роман. И, обратившись к артельщикам, проговорил: — Слоном, я ставлю этот вопрос, товарищи, на голосование. Кто за то, чтобы выделить часть продовольственного хлеба на подкормку артельных коней, прошу поднять руки.
Подняв свою руку, Роман увидел, как взметнулись руки комсомольцев, а затем один за другим начали поднимать руки и остальные мужики.
Воздержался от голосования Климушка. Но и он сказал вполголоса Роману:
Что ж, Роман, ежели все люди за, то и я против не буду. Запиши меня тоже согласным…
— Давно бы так, дядя Клим…— сказал Роман, примирительно улыбаясь.
А вечером, примостившись около костра на полевом стане, Роман оформлял протокол стихийно возникшего артельного собрания.
«Слушали:
О выполнении посевного плана на все сто и выделении хлебного пайка трудовым коням «Интернационала».
Постановили:Выполнить на все сто. Для чего единогласно выделить всеобщим трудовым коням хлебный паек и урезать норму для каждого едока, памятуя, что без лошадей мы срежемся и пропащее тогда наше дело. Единогласно постановили мешать коням крутую мешанину на подлинной муке, что и поручается гражданину Мирону Викулычу. Поручить таковому гражданину крепко следить за кормежкой коней означенным фуражным продовольствием».
После многократных и угрожающе настойчивых предписаний начальства Роман вынужден был выехать в район. А в день его отъезда вдруг занемог и слег прямо на меже Мирон Викулыч. Болезнь подсекла его на ходу. Он долго не поддавался хвори, стараясь преодолеть недомогание, томившее его дня три кряду. Но на четвертый день, почувствовав сильный озноб, он прилег на меже и уже не в силах был сам подняться. Потом, в бреду, он беспрестанно бормотал о вальках и постромках, о плугах и сеялках, понося то плугатарей, то бороноволоков.
Перед выездом в район Роман, оседлав диковатого колхозного жеребца, решил еще раз объехать производственные участки, дать наказы бригадирам и передать Аблаю полномочия Мирона Викулыча.
Сдерживая озорного и капризного конька, Роман ехал межой вдоль вспаханного массива. Только теперь, сидя в седле, почувствовал он большую усталость во всем теле и тупую боль в стертых ногах. Слегка откинувшись корпусом на заднюю луку седла, он, умиротворенный непривычным покоем, жарким блеском полдневного солнца, полудремал. Впадая в короткое забытье, он на секунду забыл обо всем на свете. Нечеловеческая усталость последних дней начала сказываться. Проезжая мимо массива, на котором работала вторая бригада, Роман вдруг услышал, как глуховатый, простуженный голос сказал:
— Нашел тоже время для верховой прогулки!
- Как же — хозяин! — насмешливо прозвучал другой голос.— Тут работай, пот проливай, а они на верш-ной разгуливают.
— Комиссаров нынче развелось — ужас!
Роман, резко повернув жеребчика, наметом поскакал через пустотное поле. Перерезав пустошь, он наткнулся на Климушку. Климушка лежал на меже навзничь, вольно раскинув руки. А чуть поодаль от него мирно дремали в запряжках кони. Роман, оглядевшись, увидел, что в стороне от Климушки беспечно валялись на меже еще несколько мужиков. Резко осадив жеребца, Роман выпрямился в седле и, слегка привстав на стременах, с недоумением спросил:
— В чем дело? Почему не пашете?
Мужики молчали. Климушка, лениво приподнявшись на локтях, посмотрел на Романа равнодушными, сонными глазами, потом почесался и, снова блаженно растягиваясь на траве, ответил:
Не видишь — почему? Отдыхаем.
-Это от каких же таких трудов, спрашивается?
-От тех самых. От праведных…— откликнулся сквозь ленивый зевок Климушка.
Нарочито-равнодушный, издевательский тон Климушки взбесил Романа, и он раздраженно заметил:
Что-то я не вижу трудов-то ваших праведных. А солнце-то ведь еще далеко не на обеде!
Это так точно — до обеда еще порядочно…— согласился один ич мужиков, нехотя приподнимаясь с межи.
Роман, спешившись, зло скомкал в руках повод и, не находя больше слов, вплотную подошел к привставшему с межи Климушке. Поймав на себе злой, требовательный взгляд председателя, Климушка беспокойно заерзал, делая вид, что ищет что-то. А затем, не выдержав недоброго председательского взгляда, он вскочил как ужаленный и, ни слова не говоря больше, деловито направился к плугу. Следом за Климушкой — старшим в этой бригаде пахарей — поплелись к своим плугам и все остальные.
— Вот дьяволы-то! — вслух выругался Роман. И, не сводя строгих глаз с плугатарей, удалявшихся от него, подумал: «И смех и грех с ними! Как малые дети. Шагу не шагнут без догляду. Что же это такое? Неужели они тут без меня и без Мирона Викулыча совсем выпрягутся?»
Подождав, пока пахари, разобрав спутанные постромки и вожжи, снова начали пахоту, Роман побрел прочь от них, ведя за собой в поводу озорного своего конька. Он шел по меже, охваченный глубоким раздумьем о судьбе новой, только что зарождавшейся сель-
хозартели. Нелегко давалось становление артельного хозяйства, и Роман понимал, какие немалые трудности ждут его как вожака и организатора в будущем, там — впереди. До сих пор, как-то не замечая значения личной роли в создании этого коллектива, Роман видел только одно: два взаимно непримиримых, взаимно враждебных начала, расколовших с виду мирный хутор на два воин^ ственно настроенных лагеря. С одной стороны была маленькая интернациональная артель из батраков, безлошадных мужиков, степных пастухов и подпасков. С другой — хорошо сплоченные, волевые, единые в своей черной злобе и ненависти хуторские воротилы, матерые прасолы и хлеботорговцы. Роман хорошо понимал, где были друзья, где — враги. И только об одном он не задумывался — о том, что и в лагере сплотившейся в невеликой сельхозартели бесправной и обездоленной бедноты были, по сути дела, разные по сознанию, по навыкам, по характеру люди. Одни от природы трудолюбивые, другие — с ленцой. Одни по наитию верили в силу артельной жизни, другие не очень охотно сживались с новизной и, больше того, побаивались ее.
Но сегодняшний случай открыл Роману глаза на нечто новое, чего он не заметил прежде. Впервые задумавшись о своей роли в коллективе, он понял всю глубину личной ответственности, к которой обязывало его положение вожака и организатора людей, смело пошедших за ним к новой жизни. Он отвечал не только за исход смертельно-жестокой борьбы с умным, сильным врагом, но и за судьбу любого из доверившихся ему людей молодой артели.
Все эти дни, упрямо шагая по зыбким, взрыхленным пашням за сеялкой, обливаясь соленым потом, изнемогая от боли в стертых до крови ногах, Роман держал в таком же трудовом напряжении и весь коллектив.
«Нет, личный пример — великая сила в общем и целом…— думал Роман.— И пока ты вместе с народом, все будет хорошо. Зорко смотрят они за мной. Правильно делают. И нельзя мне сдавать, отступаться. Нельзя!»
После долгих раздумий и колебаний Роман пришел к выводу, что надо отложить поездку в райцентр, собрать комсомольцев, поделиться с ними заботами, обстоятельно и строго продумать единый руководящий план действий, план, который выдвинула перед ними жизнь и без которого Роман уже не мыслил дальнейшего укрепления и роста артели.
Синие, акварельно-нежные сумерки.Роман вернулся к полевому стану следом за сеялкой, у которой в его отсутствие кто-то успел выкрутить из гнезда один посевной рукав. Вслед за Романом из степи потянулись люди, пропитанные запахами земли и ветра.
Под бричкой, накрывшись зипуном, глухо стонал сквозь стиснутые зубы измотанный приступом лихорадки Мирон Викулыч.
Народ, возвращавшийся к стану с полей, был угрюм и несловоохотлив. Угрюм и несловоохотлив был и Роман. Вооружившись молотком и зубилом, он с ходу взялся за ремонт сеялки. Долго возился он, закрепляя вырванный из гнезда посевной рукав, и, ударив с глухим остервенением молотком по зубилу, промахнулся, сбив себе ноготь. Стиснув от боли зубы, он все-таки закрепил рукав и отрегулировал подъемный рычаг. Пока он возился с ремонтом поврежденной кем-то сеялки, люди, наспех поужи паи чем бог послал, повалившись вповалку вокруг костра, тотчас же заснули тем мгновенным, мертвецким сном, каким могут спать под открытым небом только здоровые, предельно усталые люди.
Не спал только один кривоглазый, козлинобородый мужичонка, по бабьему прозвищу — Луня. Грызя кусок черствого калача, он запивал еду теплой болотной
водой.Не без удивления присмотревшись к помрачневшему Луне, Роман сказал:
Хлеб да соль, старина! Ты что же это — постуешь,что ли? Почему ужинаешь всухомятку, один?
Лупя ответил не сразу. Исподлобья оглядел свой черствый кусок и только потом пробормотал глухо:
— А что ж будешь делать, как не постовать, ежели колхоз епитимью на нашего брата наложил…
- Не пойму, что ты говоришь,— сказал с раздражением Роман.— Какая епитимья? Ведь у нас как будто продукты для артельного питания были…
Были, да сплыли,— прозвучал из темноты ехидный старческий голос.
— Напитали сегодня — ног не потащишь,— добавил другой, более молодой голос.
— Это правильно,— подтвердил Луня.— Нынче суп с топором, завтра щи со щепкой…
— Черт знает что вы городите! Ведь у нас и картошка и рыба налицо… Ничего я не понимаю,— еще более раздраженно проговорил Роман.
— Сам кушай картошку без соли, если лихо не станет!
— Ну, сам он не станет. Знаешь, начальству карась — не харч, картошка — не блюдо.
— Факт. Начальство на блинах перебьется. Обыкновенное дело.
Школьная сторожиха Кланька, исполняющая обязанности артельной поварихи, безмятежно спала под телегой, скрестив на полной груди здоровенные руки. Разбуженная Романом, она долго протирала заплывшие глаза, а затем сбивчиво рассказала ему, как ни с того ни с сего вдруг расстроилось, рухнуло с таким трудом налаженное на полевом стане общественное питание артели. Роман понял только одно — вчера вечером на стане произошло целое побоище. За ужином не хватило соли. Посылать за солью на хутор было уже поздно. И вот Кланька решила в отсутствие Луни самовольно взять две пригоршни соли из его незакрытого сундука. Однако случилось так, что невесть откуда взявшийся Луня застиг артельную повариху у раскрытого сундучка.
— И назови он тут меня, варнак, воровкой! — рокотал негодующий Кланькин бас.— Ну, слово за слово, зуб за зуб, загорелся сыр-бор. Знаешь, какой народ мужики. Ни с того ни с сего озверели. Орут. Дескать, прав тебе не дано чужой солью распоряжаться. Я туды, я сюды. Я им резоню в ответ: ешьте, черт бы вас не видал, малосольную похлебку! Пошла было я от греха подальше прочь. Ан, гляжу, они на меня, на такую нервную, с кулаками!..
— Кто с кулаками?
— Первый он — Луня,— презрительно сплюнув в сторону Луни, гневно проговорила, передернув могучими плечами, Кланька.— Ну да ведь я не из робких. Налетел он на меня, а я его — в замок да об пол! Он у меня и глаза в поднебесье увел. Пусть теперь сами управляются. Вот мой хомут и дуга, а я им, варнакам, больше не слуга!
Хорошо зная характер столь же сварливой, сколь и отходчивой поварихи, Роман понимал, что сейчас бесполезно разубеждать или уговаривать ее. «Утро вечера мудренее»,— решил он, отходя от раскипятившейся Кланьки.
Был поздний час задумчиво-тихого весеннего вечера. Богатырский сон царил над полевым станом бригады.
Слабо мерцали в сиреневых сумерках угасающие костры. Роман долго еще бродил по объятому сном полевому стану. Вот он подобрал и положил на место брошенный каким-то беспечным пахарем разводной ключ. Потом связал разорванный повод, ловко срастил обрывки веревочных постромок. Затем, оглядев хозяйским взглядом весь посевной инвентарь и сбрую, он неслышно подошел к глухо стонавшему под бричкой Мирону Викулычу и долго стоял над ним.
Далеко на хуторе кричали петухи. Над степью плыл горьковатый запах далеких аульных кизячных костров. И вспомнил Роман в эту минуту глубокой ночной тишины о Линке. Милый сердцу его девичий образ на мгновение возник в воображении.
Долго не спал в эту короткую весеннюю ночь Роман. События, случившиеся за время его отсутствия на пашне,
убеждали его в необходимости создания крепкого руководящего ядра артели. Роман знал теперь, что тут должен быть всегда начеку строгий и бдительный организатор-вожак, вожак, которому бы доверились, на которого бы смело положились эти разные по характеру люди. ” Нельзя мне ни минуты дремать»,— думал он. Роман глубоко почувствовал, что от его личной сноровки, хозяйской сообразительности и умного руководства во многом будет зависеть преодоление внутренних неполадок и трудностей, которые возникли в молодом коллективе
на каждом шагу.На другой день, когда чуть свет поднялись плугатари и бороноволоки, готовясь к утренней упряжке, Роман решительно объявил:
Питаться будем по-прежнему — из общего котла, товарищи. Всем ясно?
- Ясно, товарищ председатель,— с присущей ему живостью откликнулся Кенка.
— Ясно! — поддержал его Ералла.
- А если ясно, то подходи и получай свою порцию. Каша у меня нынче мировая,— пробасила Кланька и, засучив могучие руки, вооружилась черпаком.
Люди потянулись гуськом к огромному артельному котлу за горячим варевом, протягивая котелки и миски притворно строгой и гордой поварихе.
Последним подошел к котлу Луня. Кланька, торжествующе оглядев его с ног до головы, щедро наполнила вместительный котелок кашей. И Луня, присев на войлок рядом с аппетитно завтракающими артельщиками, вздох-
нул, почесал бороду и протянул руку к вороху пышных хлебных ломтей.
По окончании трапезы повеселевшие люди, ободряя друг друга незлобными шутками, начали извлекать из сундучков туго набитые солью мешочки…
— Жертвую на общее благо…
— То-то, давно бы так,— сказала подобревшая Кланька.
Однажды в яркое воскресное утро жители хутора Ар-лагуля были озадачены неожиданным событием. Внимание хуторян привлекла огромная фанерная доска, появившаяся над карнизом резного пикулинского крылечка. На доске, обведенной затейливой рамкой, были намалеваны алой масляной краской громадные буквы:
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
ЗДЕСЬ
Контора колхоза
«СОТРУДНИК РЕВОЛЮЦИИ»
Хозяин дома — Силантий Пикулин, вырядившийся в новую сатинетовую рубаху, переминался с ноги на ногу на крылечке, держа в руках огромную папку, туго набитую бумагами.
На хуторе только и было теперь разговору:
— Слышали, новый колхоз объявился?!
— Вот это артель — не «Интернационалу» чета!
— Что там говорить. Самостоятельные люди объединились. Обоюдные. Не с бору да с сосенки, как у Ромки.
— Факт. Тут народ подобрался фартовый — я те дам! Не мужики — короли! Обыкновенное дело…— подпевал в тон окатовцам и пикулинцам Филарет Нашатырь.
А Антип Карманов, шныряя по дворам единоличников, почтительно раскланиваясь с каждым из них, говорил елейно-вкрадчивым голосом:
— Присоглашаю вас, дорогие хуторяне, в новый, настоящий колхоз. Душевно присоглашаю. Кто желает честно работать, быть в союзе с самостоятельными гражданами, тех покорнейше прошу пожаловать в контору колхоза «Сотрудник революции» и подать устное прошение товарищу Окатову.
— Какому Окатову? — спрашивали удивленные хуторяне.
— Бывшему бойцу Красной Армии, Иннокентию
Епифановичу Окатову,— объяснял с улыбкой Антип Карманов.
— Во как!
— Так, так, дорогие хуторяне и гражданы. И опять же скажу, у кого нехватка в муке или в семенах, покорнейше прошу в нашу контору. Всему беднейшему классу окажет подмогу наш пролетарский колхоз «Сотрудник революции» — и фуражом и хлебом. У нас и того и другого в полном достатке. В нашей новой артели, сказать по секрету, одной только живой воды разве нету, а остальное все налицо.
Растерянный народ не очень-то доверял Антипу, но тем не менее валом повалил в пикулинский дом. Всех опередил Капитон Норкин. Первым явившись к Иннокентию Окатову, он вручил ему письменное прошение о принятии в колхоз, а полчаса спустя и в самом деле вез домой па своем коньке мешок муки-сеянки. Бойкий конек Кантона, выгибаясь под неуклюже долговязым хозяином, весело похрапывал и косился на людей озорным глазом. А Капитон Норкин, высоко задирая мерину го-лову, ехал по улице надменный и торжествующий. Бабы с изумлением смотрели на Капитона, и каждая из них спрашивала:
— Неужели и впрямь муку отпускают? Капитон, осадив коня, отвечал:
-Отпускают, гражданки бабы. Отпускают действительно, если вы есть сознательные коллективисты…
-Это как так — сознательные? — недоумевали бабы.
А вот такие, как я, например,— отвечал Капитон.— Подал прошение в колхоз и получил сполна свою порцию — три пуда сеянки. Не мука — пух пухом! Валяйте, пока не поздно, записывайтесь в нову артель. Там — все сыром в масле будем кататься. Там у нас круглый год будет масленка!
— Да что ты говоришь, Капитон?
- Богом клянусь, гражданки бабы! — божился, крестясь, Капитон.
А тем временем на просторный пикулинский двор свозились со всего хутора машины состоятельных хуторских мужиков. Здесь были собраны сенокосилки и двухлемешные плуги, сноповязалки и сеялки, самосбросы и лобогрейки.
Анисим приволок молотилку с чугунным приводом, выставив ее напоказ под окнами пикулинского дома.
Приволок во двор к Пикулину новый однолемешный плуг и Капитон Норкин. Плуг этот он выиграл в прошлом году на районной лотерее общества «Долой неграмотность» по полтинничному билету.
Весь день с утра до вечера толпился у ворот возбужденный народ. А под вечер появился на резном крылечке сам председатель новой сельхозартели Иннокентий Окатов. На нем были голубая майка и роскошные кавалерийские галифе с зелеными чешуйчатыми подтяжками. Преувеличенно низко раскланявшись с мужиками и снисходительно улыбаясь зевавшим на него бабенкам, он выпрямился, как в строю по команде «смирно», и, подняв над головой руку, строго проговорил:
— Все вы очень хорошо даже знаете меня, дорогие сограждане, сызмальства моей жизни…
— Что там говорить — весь налицо!
— Факт, все знают. Обыкновенное дело…— с восторгом подтвердил Филарет Нашатырь.
— К порядку, дорогие сограждане. К порядку. Прошу выслушать мою речь,— продолжал Иннокентий Окатов.— Все вы знаете, что я вернулся в родимый хутор из рядов Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Я вернулся и ахнул. Ахнул потому, что сразу насквозь увидел, как плохо вы жили на сегодняшний день. Разве это жизнь, дорогие хуторяне?! Нет, это не жизнь, а драма!
Иннокентий Окатов говорил так выспренне-пышно, что дедушка Конотоп, открыв пустой, беззубый рот, даже прослезился. Ничего не поняв в речи Иннокентия Ока-това, Конотоп сказал стоявшему рядом с ним Капитону Норки ну:
— Вот говорит, сукин сын, как по бумаге пишет. Ничего не поймешь, а складно!
— Оратур! — сказал Капитон.
А Иннокентий Окатов, театрально размахивая руками, продолжал речь. И толпа хуторских мужиков, стариков, девок и баб молчаливо, почти что благоговейно, слушала его, стоя как на молебне.
Из глубинной степи, из аулов уже слетались сюда всадники в дорогих лисьих малахаях. Впереди всех бойко кружился на пегом в яблоках иноходце бай Наурбек.
Когда Иннокентий, взмахнув малиновой фуражкой, умолк, милиционер Серафим Левкин крикнул:
— Внимание, граждане хуторяне! Внимание. Я сейчас произведу салют в честь нового колхоза «Сотрудник революции» посредством троекратной пальбы из данного
револьвера системы наган. Прошу не пужаться. Я выпалю в воздух.
И Левкин, взмахнув вырванным из кобуры наганом, трижды выстрелил вверх, а затем объявил народу:
— Митинг закончен.
Сбитые с толку речью Иннокентия, мужики и бабы разбрелись по домам. Много неясного наговорил им этот оратор, которому и верил и не верил народ. По словам Иннокентия, он на хутор пришел из армии, чтобы помочь мужикам выбраться на справедливую дорогу. Беспокойное время. По всей округе шли разговоры о новых формах хозяйства — о коллективизации. Но нигде еще, говорил он, не было пока настоящего колхоза. А Иннокентий Окатов заявил мужикам, что он решил организовать настоящую, образцовую сельхозартель. Он говорил, что-де, мол, все мужики одинаковы, что всем свое добро дорого и враждовать им не к чему. В образцовый, самый правильный колхоз «Сотрудник революции» лодырей он не допустит. Объединятся в этом колхозе самые деловые, работящие мужики, люди со строгой хозяйской сноровкой, люди расчетливые и самостоятельные. Вот это будет колхоз! Это тебе не карлик «Интернационал» с одной сеялкой на три десятка голодранцев. Тут от одних машин земля застонет. Интересно, что после этого скажут Мирон Викулыч с Михеем Ситохиным, единственные состоятельные мужики в «Интернационале»? Пожалуй, и
они теперь готовы будут бежать от Романа к Иннокентию.
Капитон Норкин целый вечер гонял по хутору на своем коньке и, размахивая пустым шкаликом, кричал: - Я себя в обиду никому не дам. Я теперь равноправный член в настоящем колхозе.
Ночь.
В доме Силантия Пикулина неуютно, непривычно голо. Обнаженные, без скатертей, столы. В одном из простенков висит в грузной позолоченной раме из-под иконы портрет Карла Маркса.
Тишина.
Наглухо захлопнуты ставни. Жарко пылает под потолком висячая лампа-молния. Пахнет луком, клопами и новой кожей.
Трахомоглазый Анисим жмется к печке. Взгляд у него вороватый, вид пришибленный. Похоже, что застали его за каким-то непристойным, потайным делом, и вот
он, пристыженный, застигнутый врасплох, не знает, куда деть длинные руки: то он прячет их за спину, то зябко потирает ладони, то нервозно почесывает всей пятерней жиденькую бороду.
Иннокентий Окатов сидит на обитом медными обручами сундуке. Он молча и жадно докуривает замусоленный окурок.
В переднем углу, рядом с потемневшим, суровым, как облик благочестивого монаха с лубочных монастырских картинок, Епифаном Окатовым сидит плечом к плечу Силантий Пикулин. Он барабанит тупыми пальцами по подоконнику и, потупясь, пристально смотрит на покрытые пылью стоптанные сапоги.
— Я вас всех умней. Поняли? — говорит жестко и зло Иннокентий Окатов.— Вот именно. Всех вас умней. И вы ни бельмеса не смыслите в данном вопросе. Да какой же дурак сейчас на рожон прет? Нет, кануло в вечность то время, чтобы обрезами орудовать. Точка. Эта пора прошла. Настало время выискивать хода мудрые, потайные. Работа секретная.
Присутствующие молчат, поникнув в глубоком раздумье. Помедлив, Иннокентий повторяет как бы про себя:
— Да какой же дурак на рожон прет в такое время?! Это только Лука Бобров совсем с ума спятил — ни черта, ни бога не признает. Но и он — погоди — дорискует, допляшется. Покажется и ему небо с овчинку! Ну хорошо, одного, допустим, втихую из обреза убрали. А их — сотни, их — тыщи против нас подымутся. Вот какое на сегодняшний день у меня понятие…
— Эх, сынок, сынок! — скорбно вздыхая, говорит Епифан Окатов.— Твое-то понятие скоро год у меня сидит вот здесь — ярмо ярмом! — хлопает себя по затылку Епифан Окатов.— И я прямо, не таясь, здесь скажу: надоело мне дурака корчить. Я жить хочу!
Иннокентий срывается с места и начинает метаться по горнице, крепко стиснув громадные, увесистые кулаки. А затем, остановившись как вкопанный посреди комнаты, начинает истерически кричать:
— Дурака, говорите, корчить… А на кой вы мне черт сдались? Я плюну на все это и уйду к чертовой матери. Мне дорога кругом открыта, и все семафоры передо мной подняты, только пары развивай! Это вы в западне. Это вас раздавят они, придет время, вашими же машинами! Чуете вы это или тупо? Слушаете вы меня или нет?
— Иннокентий Епифанович! Милый,— бормочет, подобострастно улыбаясь, трахомоглазый Анисим. Он тянет его за локти к себе и, с умоляющей робостью заглядывая в его холодные от бешенства глаза, упрашивает: — Ну, погоди, погоди. Не обижайся на нас. Помолчи ради бога. Слухаем мы тебя, милый. Слухаем и ни шагу без твоего приказа не ступим.
Иннокентий вновь садится на сундук, жадно курит короткими злыми затяжками. Наконец, после длительной паузы, приказывает подать ему выпить. Тогда Силантий Пикулин с поспешной угодливостью подносит молодому Окатову граненый стакан водки. Иннокентий пьет ее сначала мелкими, неторопливыми глотками, но затем, словно отчаявшись, опрокидывает все сразу и, не хмелея, говорит с холодной рассудительностью:
— Нет, никто не знает, как мне здесь горько. Я пришел на пустырь. Я одинок, как телеграфный столб в пустынных пространствах данной местности. А вы, папаша, в самом деле чудак. Вы ходите и скрипите: «Сынок, ты обездолил меня, ты надел на меня суму, ты дал в мои руки посох». Вот погодите, придут они и выставят вас как совершенно чуждый элемент. Вас выгонят. Вас раздавят. Вас пошлют разводить кроликов на остров
Мадагаскар. Ох и липовые же вы контрреволюционеры!..
Уронив взлохмаченную голову, Иннокентий долго раскачивается из стороны в сторону, точно после оглушительного удара, затем, очнувшись, подходит к Ани-симу и строго спрашивает его:
Сколько у тебя пудов хлеба в ямах осталось?
В ямах? — как бы не понимая, переспрашивает Анисим.
— Ну да, в ямах.
— Пудов пятьсот наскребу.
— Врешь!
Ну, может быть — пятьсот пятьдесят…
— И опять не верю.
Ну, шестьсот. Это уже край. Клянусь богом, крестом, божьей матерью, Иннокентий Епифанович.
Ты вот что, Анисим,— говорит Иннокентий, грубо ударяя его по плечу могучей ладонью.— Ты вот что, друг, не виляй передо мной. Я ведь тебе не районный хлебозаготовитель!
- Вникаю, вникаю, Иннокентий Епифанович,— испуганно бормочет, вбирая голову в плечи, Анисим.
— А вникаешь — говори внятно: сколько хлеба при-” прятал? — наседает на него Иннокентий.
— Каюсь, каюсь,— признается наконец Анисим.— Под печью еще пудов полтораста с третьего года замурованы. Придется печь перекладывать.
— Придется, придется, друг, перекладывать,— говорит Иннокентий и переводит свой взгляд на Силантия.
И Силантий Пикулин, встретившись с этим взглядом, поспешно вскочив на ноги, еще поспешнее объясняет:
— Я ничего не таю. Ничего не скрываю. Мой хлеб в прошлом году на гумне Капитона Норкина был зарыт. Зерно к зерну.
— Говори кратко — сколько? — перебивает его Иннокентий.
— Не могу знать. Не мерил.
— Приблизительно? — не унимается Иннокентий.
— Ну как вам сказать,— жмется Силантий Пикулин.— Ну, может быть, пудов триста будет.
В ту же ночь, по приказу Иннокентия, в горнице Ани-сима была разломана печь, из-под которой бабы выгребали сухое, звонкое, золотовесное зерно отменной пшеницы. Силантий Пикулин выгружал свой потайник на гумне Капитона Норкина. На рассвете весь хлеб был сгружен в просторном окатовском амбаре. Однако Силантий Пикулин не удержался и по сговору с Капитоном Норкиным отгрузил пудов пятьдесят пшеницы в норкин-ский амбар.
А на другой день тронулся с хуторской площади обоз в шесть бричек. На бричках лежали туго набитые зерном мешки. На передней бричке было водружено огромное малиновое знамя, спешно сшитое по приказу Иннокентия. Рядом со знаменем багровел, колыхаясь на ветру, алый плакат, на котором красовались разрисованные рукой Иннокентия буквы:
ВСЕ ИЗЛИШКИ — ГОСУДАРСТВУ!!!
ПЕРВЫЙ ШАГ — ПОДАРОК СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ
ОТ КОЛЛЕКТИВА «СОТРУДНИК РЕВОЛЮЦИИ»
Силантий держал в руках плакат, натянутый на два древка. Лицо его было торжественным и смиренным. Он то и дело высовывал из-под плаката клинообразную голову, поглядывая на хуторской народ. А ребятишки, сбежавшиеся к обозу из школы, громко читали вслух стишок, написанный рукой Иннокентия масляной краской
на оборотной стороне транспаранта. Это были стихи, сочиненные в минувшую ночь Иннокентием в честь организованного им красного хлебного обоза. Один из самых бойких школьников, прыгнув на бричку, размахивая руками и как бы приплясывая, читал иннокентиевские вирши:
Стали все в одном понятье — Из индивидуалов сделали колхоз. Ничего живем, не тужим И везем красный обоз! На элеватор Союзхлеба — Не спекулянту мы сдаем. Кулаков средь нас уж нету. Голосуем за заем!
Иннокентий Окатов сидел в одной из бричек верхом на мешке. Он сидел прямой и вызывающий, как подобает сидеть в седле врожденным лихим кавалеристам. На околыше его фуражки пылал огромный малиновый бант. Когда обоз проходил мимо Совета, Иннокентий развернул мехи гармони. Гармонь взревела во всю стобасовую глотку, и далеко разнеслись замысловатые вариации бравурного марша. Иннокентий Окатов играл марш «Под двуглавым орлом».
Липка сидит па полу. Она укладывает в ракитовую корзинку перестиранное и переглаженное белье. Белье пахнет негром и солнцем, а корзинка напоминает ей почему-то об одном из вечеров в техникуме. И Линка отдает себя во власть светлых воспоминаний.
Она раскрывает пожелтевшую клеенчатую тетрадь с методическими записями, и ей на глаза попадается острый и размашистый почерк самой близкой по техникуму подружки и сверстницы Любы Скворцовой: «Род-пая моя Линка, милая, золотая! Подумай, какая радость весна. Весна! Я слышу, как шумят за окном ручьи, как поет вода под ярким весенним солнцем. Это значит, скоро конец учебы, это значит, что скоро осуществится давнишняя наша мечта — мы станем с тобой учительницами, педагогами и уедем в деревню. Вот когда настоящая жизнь начнется!..»
— Да, настоящая жизнь!..— повторяет со вздохом вслух Линка.И она представляет себе стройную золотоволосую Любу Скворцову. Сколько было в этой девушке жизни,. непосредственности, обаяния и чистоты! Как горько и грустно было расставаться Линке с милой, горячо преданной подругой в тот холодный весенний вечер на перроне городского вокзала, когда, покидая город и техникум, разъезжались они на работу в глухие, неведомые им места. Люба Скворцова уехала в небольшое русское село под Каркаралы. Она работала там учительницей в только что открывшейся школе. А в канун нового года нашли ее около школьного крылечка с простреленной головой. В окоченевшей маленькой руке Любы Скворцовой торчала записка, написанная безграмотно и злобно: «Это тебе, активистка, за хлебозаготовки. Не разевай пасть на чужое добро. Не суйся туда, куда тебя не просят. Аминь!»
…Линка сидит над распахнутой тетрадью и с нежностью думает о том, каким другом была для нее эта девушка. Да, была. Но и ей не успела Линка рассказать обо всех обидах и бедах, которые пришлось ей пережить за недолгую жизнь. Она не успела раскрыть перед подругой ту смутную боль прошлого, которая, в сущности, тяготела над ней долгие годы. Она не рассказала об этом Любе, не рассказала и Роману, с которым столь случайно и неожиданно свела ее судьба. А ей теперь, как никогда, хотелось поведать кому-то о своих сокровенных думах. Но кому? Роману? Да поймет ли он ее? Что она может рассказать ему о своем прошлом, о своем отце, который был коллежским регистратором. Что такое коллежский регистратор? Ведь это, в сущности, был забитый, знакомый с нуждой, безобидный канцелярист. Но почему же Линка должна была отвечать за него и скрывать свое прошлое?
…С тех пор как ее мать, знакомая ей только по выцветшим старинным фотографиям, утонула в Днестре, он, отец Линки, затворившись в крошечном, скупо обставленном кабинете, безвыходно просидел дома неделю, а потом начал выкрикивать дикие, бессмысленные слова и петь бравурные марши. Линка не понимала тогда, что случилось с отцом. Но ей сказали, что он нездоров. Отца увезли в загородную больницу, а девочку взяла к себе на воспитание дородная тетка Ира. Линка помнит, как она приходила к отцу по золотистой песчаной дорожке в больницу и угощала там робкого, необыкновенно тихого отца свежими вишнями. Но вот однажды тетя Ира сказала, что им незачем больше туда ходить, что отец Линки
уехал. Вскоре тетя Ира увезла девочку из приднестровского городка в далекие, пепельно-голубые от полыней ковыльные акмолинские степи. Там тетя торговала на рынке кружевами, а Линка строила на берегу Ишима песчаные крепости в содружестве с новым своим приятелем и погодком Ермилом. Потом, с годами, она забыла о Ермиле, как забывают о дорожных друзьях и покинутых полустанках. Но вот однажды она вспомнила о нем на заседании мандатной комиссии техникума.
Ермил! Ведь только он мог бы рассказать тогда членам мандатной комиссии о том, как вместе с Линкой они ловко воровали у зазевавшихся степных людей вяленую рыбу и тем утоляли голод. Тетя Ира была доброй, сердобольной женщиной. Но ее скудных заработков не хватало на пропитание, и она не могла позволить своей воспитаннице съедать за вечерним чаем больше трех сухарей. Но члены мандатной комиссии техникума не знали ничего этого. Они знали только, что отец Линки был коллежским регистратором. И вот, посоветовавшись между собой, они строго сказали девушке:
— Послушайте, у вас довольно запутанное, не совсем для нас ясное социальное прошлое. Однако до выяснения мы в техникуме вас все же оставим. Но на стипендию вы рассчитывать не можете…
Подруги Линки студентки техникума, узнав об этом, в один голос шииилн:
-Ничего, ничего. Оставайся, Проживем как-нибудь всем колективом,а там будет видно.
И вот двадцать четыре порции гречневой каши с тех пор всегда беспечно и весело делились между двадцатью пятью первокурсницами педагогического техникума. Эту довольно сложную операцию всегда безукоризненно производила Люба Скворцова, отличавшаяся изумительными успехами в области точных наук. Но так никто из Линкиных подруг за четыре года учебы и не узнал о том, что ее отец был всего-навсего не очень грамотным канцеляристом — коллежским регистратором, а мать — дочерью польского офицера Витольда Бжезинского. Иногда Линка испытывала чувство глубоко запавшего ей в душу беспокойного страха. Она целыми днями ждала, что вот-вот ее вызовут на бюро комсомольской ячейки, потом — в профком, потом — в учебную часть техникума и там ей покажут свадебную фотографию родителей. Чатем в студенческой стенгазете «Путь просвещенца» непременно появится разоблачительный фельетон второ-
курсника Афанасия Косинуса и карикатура Кузьмы Протоплазмы — псевдонимы двух студентов. В такие минуты Линка готова была пойти и начистоту рассказать о своем прошлом. И однажды она действительно пришла к секретарю комсомольской ячейки Яше Стрельникову с намерением честно и просто рассказать о родителях все, что она знала о них. Но, встретившись с Яшей, Линка вдруг вспыхнула и, ни слова не сказав ему, убежала в интернат, наплакавшись потом вволю.
Первый год работы на хуторе прошел для Линки почти незаметно. Приехав сюда, она с увлечением принялась за организацию комсомольской ячейки. Она первая из учительниц отдаленного, малообжитого района открыла на хуторе Арлагуле ликбез, работала техническим секретарем комиссии содействия хлебозаготовкам. Все больше захватывала, увлекала и окрыляла Линку работа в школе. Ей некогда было скучать, думать о своем одиночестве. Не оставалось времени придирчиво и ревниво следить за внешностью, как это она делала вместе с подружками там, в техникуме. Но она вовсе не стала от этого выглядеть хуже, непривлекательнее. Наоборот, она почувствовала себя похорошевшей, здоровой и сильной. Она не ощущала усталости, и любое дело легко и весело спорилось в ее руках. Но нынешняя весна ворвалась в ее деятельную жизнь, грубо и дерзко перековеркала все ее замыслы и планы и выбила из-под ног привычную, проторенную тропу. Она не понимала, что же, в сущности, произошло, но почему-то вдруг почувствовала себя не на месте. Опять все чаще и чаще начинала томить ее беспричинная, неясная тревога. Все было складно и мирно на хуторе до этой весны. Но вот с появлением Романа, а затем и Иннокентия Окатова начала двоиться хуторская жизнь, и многое из того, что происходило на хуторе, казалось Линке непонятным, загадочным. Странно, но все чаще и чаще она испытывала чувство раздвоенности, какого не знала прежде. Ее не покидало ощущение, что она находится между двух огней.
Сгущаются сумерки короткого вечера.Линка сидит, поникнув над раскрытой тетрадью. Погрузившись в раздумье, она грызет карандаш и прислушивается к каждому шороху. Затем, точно очнувшись после долгого забытья, она встряхивается, поправляет легким движением руки корону золотистых волос и с замирающим сердцем смотрит на дверь. Линка уже
знает, чувствует, что тревога, томившая ее весь день, была не чем иным, как мучительным ожиданием прихода Иннокентия. Она еще боится признаться в этом самой себе, но ждет Иннокентия и рада этой встрече.
В полдень, когда Роман, ползая под сеялкой, закреплял гаечным ключом ослабевшие болты у высевающих аппаратов, к полевому стану артели подъехал на злом, как черт, чубаром пикулинском жеребце Иннокентий Окатов. Резко осадив разгоряченного, взмыленного коня, Иннокентий, пренебрежительно прищурившись, внимательно обвел холодным, насмешливым взглядом спавших во время дневной передышки колхозников «Интернационала». Заметив копошившегося под сеялкой Романа, Иннокентий обратился к нему:
— Я извиняюсь. У меня дело к вам, гражданин председатель колхоза.
— Слушаю,— сухо сказал Роман, вылезая из-под сеялки и в упор глядя на молодцевато сидевшего в седле Окатова.
Иннокентий извлек ИЗ кармана каштанового френча довольно помятый клочок папиросной бумаги и молча протянул его. Роман, приняв бумажку, старательно разгладил ее на своей широкой шершавой ладони и стал внимательно читать. На его высоком, бронзовом от за-гара лбу тотчас же сомкнулись две вертикальные морщинки и сошлись, потемнели густые брови. Роман не заметил даже подошедшего к нему Мирона Викулыча и других членов артели: он молча, заметно волнуясь, читал написанное. Обветренные, потрескавшиеся губы его слегка дрожали. Он читал, спотыкаясь на каждом слове, и никак не мог уловить на первых порах смысла прочитанного. В бумажке, отпечатанной на пишущей машинке, значилось:
Срочно
Председателю правления колхоза «Интернационал» тов. Каргополову
Ввиду того, что в данный момент на хуторе Арлагуле ПО инициативе бойца Красной Армии товарища Иннокентия Окатова организована крупная сельскохозяйствен-
ная артель с мощной экономической базой — «Сотрудник революции», благодаря чего на вышеуказанном хуторе будут коллективизированы основные слои упомянутого населения, и памятуя, что только через такие формы коллективного труда мы придем на всех парах к социализму как к таковому,— предлагается, согласно решению кустового объединения колхозов, влиться вышеупомянутому колхозу в указанный колхоз «Сотрудник революции», за исключением тех хозяйств, кои окажутся против. В противном случае наше кустовое объединение не будет иметь возможности располагать соответствующей помощью в смысле машиноснабжения, а также и по линии кредитов данному колхозу, относясь к нему как к карликовому хозяйству, не дающему соответствующего производственного эффекта, а посему, в случае отказа с вашей стороны в стопроцентном выполнении данной директивы, выданные вам в кредит сельскохозяйственные машины, как то: сеялка, а также дисковая борона будут немедленно переданы в распоряжение указанного колхоза «Сотрудник революции»; и кроме того, предлагается немедленно освободить незаконно захваченный участок бывшего гражданина Окатова, предоставив «Сотруднику революции» данные площади земельных угодий на основании безвозмездного их использования на предмет производства для посевов социалистического сектора.
Председатель кустового объединения
С. Сечкин.
Кустовой агроном
Г. Нипоркин.
С трудом осилив путаную директиву, Роман оглянулся на комсомольцев, на Мирона Викулыча и вдруг почувствовал, как ком горечи и гнева подкатил к его горлу. Бросив беглый, полный нескрываемой ненависти взгляд на картинно подбоченившегося в седле Иннокентия Окатова, Роман хотел было крикнуть. Но, до боли стиснув зубы, он чуть слышно процедил:
— Так вот оно чем тут пахнет…
За спиной Романа наперебой зазвучали тревожные голоса членов артели:
— Какая опять оказия?
— Читай, что нам пишут!
— Не томи душу, Роман!
Вместо ответа на все эти вопросы Роман вдруг злоб-
но скомкал бумажку в могучем кулаке, подошел вплотную к Иннокентию и, показав ему фигу, сказал:
— Вот на-ко — выкуси!
— Я извиняюсь, гражданин. Я прошу не оскорблять моей личности при исполнении служебных обязанностей! — заносчиво крикнул Иннокентий, выпрямляясь в седле.
— Пошел отсюда к чертовой матери, пока цел! — глухо проговорил Роман.
Иннокентий Окатов, тотчас же пришпорив злого коня, рванул с места в карьер и галопом пошел от стана.
Подпасок Ералла пустил вдогонку Иннокентию горящую головешку.
Полевой стан «Интернационала» загудел, как растревоженный улей. Роман стоял с крепко стиснутыми кулаками в центре плотно обступившей его толпы членов
артели.
- Ну вот, ребята, и отстрадовались, отсеялись,— сказал со вздохом Роман; печальная мимолетная улыбка па мгновение осветила его запыленное, усталое лицо.
— Как так? Что такое, Роман Егорыч? — испуганно спросил Мирон Викулыч.
— А вот так, дядя Мирон,— проговорил Роман, участливо положив руку на его плечо.— Вот так… Тяжело нам было. Ты все па поясницу мне жаловался. Ну вот и дождался отдыха. Ложись теперь на межу, упрись в небо пятками, да и похрапывай.
-Ну, эти шутки брось, Роман. Я тебя всурьез спра-шинаю… обиженно проговорил Мирон Викулыч.
В самом деле, что такое случилось, Егорыч? -— спросил старый Луня, с тревогой заглядывая в изменившееся лицо Романа.
— А вот что случилось, товарищи,— сказал Роман, расправляя на ладони скомканную в кулаке бумажку — предписание кустового объединения.— Приказ через окатовского выродка поступил. Сеялки нас лишают. Колхоз наш не признают.
— Как так — отбирают?!
— Колхоз не признают?!
— Ты что, с умом, Роман, в самом деле? — закричали вплотную обступившие своего председателя члены сельхозартели.
Но вместо ответа на градом посыпавшиеся вопросы Роман, присев на дышло фургона, стал вслух читать бестолковое предписание кустового объединения. Но как
ни было чудовищно путаным это послание, а все же все слушавшие поняли его смысл. И когда Роман кончил чтение, Аблай крикнул:
— Жок — нет! Не отдадим сеялку!
Юношески звонкий голос Аблая потонул в дружных криках членов артели:
— Не давать!
— Пошли они к чертовой матери вместе с этой бумагой! Дух вон, не отдадим!
— Кровная она!
— Наша! Наша!
И Роман увидел, как над опаленными зноем, взлохмаченными головами русских, над бесцветными тюбетейками казахов поднялись и заметались крепко сжатые бронзовые кулаки. Они поднялись, как лес обнаженных кавалерийских клинков у всадников, готовых к смертельной атаке.
— Ого! Хозяева на чужое добро нашлись! — кричал громче всех Луня.— Не на тех нарвались, прости меня господи…
— Не на тех нарвались. Обыкновенное дело! — горячился Егор Клюшкин.
— Мы им покажем, где раки зимуют…
— Давай пиши, ребята, свой приговор в ответ на эту бумагу.
— Правильно. Приговор пиши. Все, как один, подписи поставим.
— Мы им что — зря коней уродовали! Мы им что — задаром эту землю потом полили?!
— С конями последний кусок пополам делили…
— Слава богу, сто двадцать десятин своими горбами подняли!
— Падки, подлецы, на даровщинку!
— Зря мы этого варнака отсюда, ребята, отпустили. Сбить бы его, подлеца, с рысака да отделать бы тут в лучшем виде! — запальчиво кричал Егор Клюшкин.
Прыгнув на ящик фургона, Михей Ситохин (он любил говорить непременно с какой-нибудь возвышенности) сорвал с себя пыльный картузишко и крикнул:
— Этого не может быть, граждане мужики, а также трудящиеся казахи! Так я постановляю — не может этого быть. Не отдадим мы им ни бороны, ни сеялки, ни участка. У нас кони в борозде падали? Падали. Последний паек мы с тяглом пополам делили? Делили. Семь потов с нас сошло, ребята? Сошло. Не семь, а семьдесят
семь потов. А посеяли мы уже сто двадцать десятин знаменито. Ишь ведь, как они быстро хайло на наше артельное добро разинули. Не бывать этому, граждане мужики, трудящиеся казахи, а также комсомольцы! Не бывать! Не дадим! Хватит, на нас теперь ярмо не наденешь. Мы сами с усами. Так я постановляю. Правильная моя речь? — спросил Михей Ситохин, испытующе поглядывая вокруг.
— Правильно, дядя Михей!
— Друс, Михей,— дружно поддержали его казахи. Повеселевший Роман крепко пожал руку Михею Ситохину.
— В таком случае точка, товарищи,— сказал он.— Вижу я, нас голыми руками теперь не возьмешь. Давай запрягай лошадей. Солнце-то уже эвон как высоко. Пора и за вторую упряжку.
И люди, точно по команде, бросились разбирать приведенных с пастбищ лошадей и как-то особенно деловито
запрягали их в бороны и плуги.Роман проследил за загрузкой сеялки семенным зерном. А позднее, глядя, как дружно работали члены артели, с удовлетворением думал о маленьком коллективе. «Нет худа без добра, в общем и целом…— мысленно рассуждал Роман. А здорово разожгла наш народ эта дурацкая бумажка кустовых бюрократов. Нет, брат, теперь И и самом деле голыми руками нас не возьмешь! Значит, мы за эти дни выросли, встали на ноги. И как там ни петушимся, ни спорим промеж себя, а вот задели за общую душу, все, как один, поднялись,— и это сила».
Но чувство внутренней тревоги не давало покоя Роману. Он понимал теперь, как хитро начинают обходить их маленькую артель искусно маскирующиеся классовые враги, подготавливая нападение со стороны, на первый взгляд совершенно безопасной.
Дело близилось уже к вечеру. Работа шла на сей раз на редкость споро и дружно.
Мирон Викулыч, нагнав Романа, шагавшего за сеялкой, участливо сказал:
-А ты ведь, Роман, не обедал сегодня!.. На-ка вот, хоть на ходу перекуси…
И он протянул ему извлеченный из-за пазухи ломоть пшеничного калача и кусок свиного сала.
— Благодарствую, дядя Мирон. Я и в самом деле забыл пообедать…— ответил Роман, улыбаясь одними глазами.
— Давай ешь на здоровье. Набирайся силы. Она, брат, теперь тебе особо нужна,— дружески хлопнул Романа по плечу Мирон Викулыч.
«Суббота, 15 апреля
Говорят, что в дневниках люди глупеют, я — тоже. Впрочем, я дура вообще. Когда же я в конце концов повзрослею? Подумать только, ведь мне уже двадцать два года, а я еще не понимаю самых элементарных истин. Просыпаясь по утрам, я не знаю, зачем должна каждое утро видеть сквозь окошко одно и то же: кривой колодезный журавель, наскучившие мне скирды соломы и жалкую избушку Романа. Зачем, зачем я должна жить на этом заброшенном, всеми забытом хуторе? Отчего я должна обманывать себя, принимая заведомо чужих мне людей за близких или даже любимых? Вот так неумно, так дико вышло у меня, должно быть, с Романом…
Вторую неделю без почты, без писем, без теплого слова,— одна, одна и одна. Милая, прелестная моя Любушка! Где же она, новая жизнь, о которой с таким пафосом ты говорила мне в голодном и холодном нашем общежитии техникума на Пушкинской? Увидела ли ты ее перед трагической смертью? Боже мой, у кого мне учиться понимать все, что происходит сейчас вокруг меня и со мной?
Роман — грубоватый, неотесанный, полуграмотный человек. Он не понимает даже простых человеческих чувств. Ага, он батраков держал, он барыши считал за нашей спиной, значит — кулак, значит — непримиримый классовый враг! Об этом, по мнению Романа, надо кричать везде и всюду: на улице, в Совете, в кооперации. Такова его логика. Но не слишком ли это все упрощенно, схематично, мой друг? Не слишком ли, милый? Жалкого, обездоленного старика Окатова он тоже называет классовым врагом. И в этом я, пожалуй, со сверхбдительным председателем «Интернационала» никак не могу согласиться!
Вторник, 18 апреляСторожиха мои Кланька — самая безобидная женщина в мире, не в пример Роману. Она батрачила, гнула всю жизнь спину по поденщинам, но в бывших хозяевах
врагов не видит. Вчера она мне говорит: «Я, Линушка, ни на кого не в обиде. Робила — платили, а где и обижали, так бог с ними — у меня от этого не убудет, а с них за это бог спросит». Конечно, подобное непротивление в наше время звучит уже невежеством. Но и упрямство, с помощью которого думает бороться с ненавистными и якобы классово чуждыми ему по природе людьми Роман, на мой взгляд, не менее невежественно, грубо и эгоистично.
Вечер. Роскошный закат в окне. Тревожные крики галок. Далекая безмолвная степь за озером. Кланька, воротясь с полевого стана, наводит в своей конуре порядок, подметает пол и поет густым басом:
Эх, барии, барин, добрый барин, Уж вот как с год ее люблю, А нехристь староста-татарин Меня бранит, а я терплю.
Я слушаю Кланьку, смотрю на порозовевшую от заката степь, и мне хочется написать кому-нибудь нежное, сентиментальное письмо.
Четверг, 20 апреля Ночь. Девки поют:
Напишу я милому: Приезжай, соскучилась.
Иннокентий! Хотелось бы придумать для него более теплое, ласковое имя… Какое же — Кеша, что ли? Тьфу, как это скверно звучит — Кеша! Впрочем, дело, наверно, не в имени… В общем, сейчас был он. Только что вернулся из района. Веселый и, как всегда, необыкновенно самоуверенный. Воду пьет скупыми благородными глотками. Говорит — каждое слово вприкуску! В нем что-то есть такое, что порою смешит меня. Но в то же самое время меня что-то в нем и волнует. А что — не пойму… В райцентре очень хорошо отнеслись к его инициативе. Парод на хуторе ему верит. Я смотрела на него, слушала и думала, что это, должно быть, идеально счастливый человек, с повышенными потребностями, с задатками культуры и большой жаждой к новому. Он не упрощает все и не сводит к голой классовой вражде, как это любит делать Роман. Я поняла, что Романа он считает наивным, неумным парнем. Не больше. Наивным. Неумным. И только. Но — не врагом!
Среда, 26 апреля
С утра лупит нудный холодный дождь. Ребят сегодня у меня было немного. Занималась я с ними вяло. Не думалось. Не читалось. Все валится из рук. Что же в конце концов со мной происходит?..
Сейчас, отпустив ребятишек, сижу сложа руки и жду его. Он обещал зайти вечером. Сейчас еще нет пяти. Кстати, о часах. Сторожиха заводит их с невероятной бранью, с грохотом по десять раз в день. Но они все же безнадежно врут и через каждые полчаса останавливаются. При чем тут часы? Зачем я пишу об этом? Сама ничего не пойму, ничего не знаю… Пятый день я не занимаюсь канцелярскими делами «Интернационала». Да и желания нет заниматься. Даже и на папку с замысловатой и грубоватой росписью Романа на обложке смотреть не хочется. Забросила ее в шкаф: лучше, глаза не мозолит. Васенка, шестилетняя Кланькина дочка, откуда-то притащила потрепанную книжку со странным названием — «Четыреста правил молчаливого мудреца Хео Тзы». Перевод с китайского.
…Дописываю ночью. Заходил И. Он очень спешил. На рассвете состоится организованный выход в поле «Сотрудника революции». Я показала ему странную книжку молчаливого мудреца. Он повертел ее в руках и сквозь зубы сказал со вздохом: «Это что-то похожее на моего папашу…» Прощаясь, он по-мужски сильно и в то же время нежно пожал мне руку. Честно скажу, что, заглянув ему в глаза, я подумала: «Все равно, с тобой, так с тобой. Я и на это готова…»
Но опять обманчив вечер, Снова ветер неудач На руках несет навстречу Одинокий детский плач.
Откуда эти стихи? Не знаю».
Роман шел по дороге, наслаждаясь ночной тишиной, покоем и одиночеством. Он шел, далеко выбрасывая вперед себя посошок, точно стараясь укоротить этим лежащие впереди версты. Погруженный в раздумье, он даже не заметил, как приблизился к потонувшему во мгле хутору. Было уже поздно. Но в другом конце хутора очень хорошо пели девки:
Бережком гуляет Матросик молодой. Сам он некрасивый, Да богат собой!
«Хорошо поют девки!» — подумал Роман и вдруг ощутил такой прилив нежности к Линке, что на секунду замедлил шаг и прикрыл глаза от волнения. Увидев неяркий, дремотно мерцавший вдали огонек, он понял, что огонек этот светился в школе. Значит, там, за этим окном, не спала она, поджидая его. Может быть, она сидит за столом в светленькой батистовой кофточке и напевает любимую песню о гусях, прилетевших из далекого края и помутивших воду в озере… Может быть, она думает о нем, о Романе, столь же тепло и нежно, как думает он сию минуту о ней. И Роман, охваченный волнением, направился к школе. Он уже не шел, а почти бежал. Но вот, достигнув школьного крылечка, он остановился, чтобы перевести дух и немного унять волнение. Сердце по-мальчишески буйно билось. Странный звон стоял у него в ушах и в голове, точно шумели золотые шмели легкого опьянения. Наконец с трудом овладев собой и весь подобравшись, он на цыпочках подошел к окну и негромко постучал в раму. Но никто не ответил на его стук. И тотчас же от только что пережитого им необъяснимого волнении не осталось и следа. Немного помедлив, Роман уже более громко и требовательно постучал в окно. -Ну, что тебе надо? — прозвучал из-за окошка грубоватый заспанный голос Кланьки.
-Это ты, Клаша? А я к Линке. Разбуди ее, пожалуйста, поскорее,— сказал Роман.
— Жок, нету Линки,— ответила Кланька, любившая к месту и не к месту щегольнуть казахским словом.
— Как нет? — тревожно спросил Роман.
— А очень просто — нету.
— Куда же она могла деться?
— Ну, я об этом ее не спрашиваю. И она мне не сказывалась,— не совсем ласково ответила Кланька.
Интересно! Очень даже интересно,— бормотал Роман. Ведь она знала, что у нас сегодня бюро.
-Ну, уж это не моего ума дело — знала она там или не знала… Да что ты пристал ко мне, как банный лист, ей-богу? Я-то тут при чем?
— А ты не крути, Клавдия. Я с тобой тут не шутки пришел шутить. Говори толком, куда она могла деться? — грубовато прикрикнул на сторожиху Роман.
— Да что это ты на меня орешь-то, на сонную? — возмущенно пробасила Кланька.— Я в сторожах у твоей зазнобы пока не состою. Ты бы лучше не меня, а ее кавалера спросил, куда он ее по ночам водит.
Кланька не назвала имени Иннокентия, но Роман понял, о ком она говорила. Весь похолодев, он, не отвечая на злые реплики заспанной Кланьки, круто повернулся и пошел прочь от школы. Но не успел он сделать и трех шагов, как из переулка навстречу ему вынырнула шумная стайка хуторских девчат. Столкнувшись с ними, Роман так растерялся от неожиданности, что, сам не зная как, выпалил:
— Слушайте, девки, вы учительницу нашу не видели?
Не у них, зубоскалок, было спрашивать такое Роману. Но вопрос сорвался с его языка непроизвольно, и жалеть о нем было уже поздно.
— Ах, вот ты о ком печалишься? — с притворной горечью в голосе откликнулась на его вопрос самая рослая и красивая из девчат.
И девки, замкнув Романа в глухое кольцо, защебетали:
— Ну, как не видать. Было такое дело — видели!
— Замечали…
— Как не заметить? Хороша зазноба! Ухажер — на пашне мантулит, а она — хвост витком да с другим на свиданьице!
Фу-ты… Ну-ты. Ножки гнуты. Тонкая калиночка. Поводила Рому за нос Неверная Линочка.
А другая, звонкоголосая, не узнанная в потемках Романом, тотчас же подхватила:
Ночи Романька не спит. Маетою мается, По учительше тоскует, А с нами не знается!
И девки, как бесы, кружась вокруг настигнутого среди переулка Романа, дурачась, хватали его за рваные рукава пропитанной потом и пылью рубахи и кричали:
— Почище вас зазнобушка ваша кавалера заимела.
— Поаккуратнее. Не чета вам, Роман Егорыч!
— Там не ухажер — загляденьице!
Роман отшучивался, как умел, от злых на язык ху-
торских пересмешниц. Но наконец не выдержал и, с силой прорвавшись сквозь глухое кольцо обступивших его девок, прикрикнул на них:
— Да замолчите вы, вертихвостки.
С трудом отвязавшись от зубоскалок, Роман ускользнул от них в темноту. Пробравшись переулком на площадь, он остановился и перевел дух. «Что же это такое? Неужели все правда? Неужели и тут стал мне поперек дороги этот человек?» — думал он об Иннокентии. Нет, нет, все это досужие сплетни, девичьи выдумки. Разве могла поступить так Линка? Разве способна она была столь жестоко насмеяться над ним? Разве обманывала, порывисто целуя его? Нет, не верил Роман ни сторожихе, ни девкам. Не верил никому, кроме нее, столь бесконечно дорогой, близкой, желанной. Все это вздор. Но куда же могла она уйти из дому, не дождавшись его?
Тут он вдруг подумал, что она могла быть в Совете. Ну да, где, как не в Совете, быть ей сейчас. Окрыленный надеждой, Роман бросился туда.
В Совете горел огонь.
Роман побежал на него. Поравнявшись с Советом, он на секунду замедлил шаг, заглянул в окно и стал как вкопанный. Там за окном, в ярко освещенной двумя лампами комнате, Роман увидел сидящего за столом председателя Корнея Селезнева и Иннокентия Окатова. Засунув руки и карманы галифе, Иннокентий ходил из угла в угол широкой походкой и, оживленно жестикулируя, громко говорил что-то, обращаясь то к Корнею Селезневу, то к сидевшему на корточках около печки Пику-лину.
Роман, неслышно приблизившись к окну, приник к ставне и, весь превратившись во внимание, стал прислушиваться к разговору этих людей. Он тотчас же позабыл обо всем на свете и даже о Линке. Ничто теперь для него не существовало в этом полуночном мире, кроме трех людей, собравшихся под крышей хуторского Совета. Весь уйдя в слух, Роман отчетливо слышал теперь глуховатый голос Иннокентия:
— Извиняюсь, у нас в руках законное основание. Я возьму представителя власти — и вопрос исчерпан. Против закона они не попрут. Я найду на них расправу!
И Роман все понял. Теперь ему уже незачем было прислушиваться к дальнейшему разговору. Речь шла о них — колхозниках «Интернационала». «Ну, все ясно, понятно, в общем и целом. Если вы, сукины дети, готовы
на нас в лобовую атаку ринуться, то и мы станем во фронт. Нас врасплох не застанешь!» — мысленно заключил Роман и отпрянул от окошка. Все еще не теряя надежды на встречу с Линкой, он вновь направился решительным шагом к школе. Однако и на сей раз не застав Линки дома, он после некоторого душевного колебания повернул прочь от школы.
Выезд на пахоту «Сотрудника революции» был обставлен Иннокентием Окатовым торжественно и парадно. Силантий Никулин, сидя на передней бричке, запряженной парой откормленных гнедых меринов, держал над головой алое, расшитое гарусом знамя. На знамени затейливыми буквами был вышит лозунг:
СТОЙ, ГРАЖДАНЕ ХУТОРЯНЕ!!!
ДОРОГУ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОМУ КОЛХОЗУ
«СОТРУДНИК РЕВОЛЮЦИИ»!!!
Впереди длинного обоза шли многочисленные сеялки, двухлемешные плуги и бороны. Тройка куликовских темно-карих лошадей, запряженная в дорогой фургон, была щедро украшена алыми лентами. Плоские — печь печью — крупы сытых лошадей лоснились под яркими лучами солнца.
Сам Иннокентий Окатов ехал верхом на чубаром никулинском жеребце. Подобно командующему парадом, он, рисуясь и гарцуя на холеном коне, обводил орлиным взглядом обоз и изредка отдавал распоряжения.
А в самом хвосте обоза тащились спаренные, запряженные в незавидные ржавые плужишки худоногие и тощие лошаденки переметнувшихся на сторону «Сотрудника революции» однолошадников — Филарета Нашатыря, дедушки Конотопа, Капитона Норкина, Прони Скорикова и еще некоторых малоустойчивых мужиков, соблазнившихся хорошими харчами и даровой сеянкой, отпущенной им безвозмездно из никулинского амбара.
В канун выхода в поле Иннокентий Окатов объявил членам своей артели, что вся работа на пашне будет проходить по бригадам. Крепкие хозяйства сколотились в одни бригады, а те, что послабее и похудосочнее,— в другие. Возмущенный Филарет Нашатырь не вытерпел и хотел подать прошение о выходе из артели.
— Несправедливая гнется тут линия. Факт, одно надувательство. Обыкновенное дело…— заявил Филарет.
— Ну, это ты брось, Фита. Без нас, дураков, знают, что с нами делать!..— прикрикнул на него Капитон Норкин.
Но и Капитон, да и прочие мужики победнее были в душе недовольны такой подозрительной распорядительностью Иннокентия. Однако ни один из них не решился открыто протестовать против столь явной несправедливости. Неловко было сразу вступать в спор с председателем, щедро наградившим каждого мужика отличной сеянкой. Но вот сейчас, понуро шагая в хвосте обоза за жалкими лошаденками с их бедной сбруей, мужики, почесывая затылки, переговаривались:
— Разве это дело? У их по бригадам не кони — звери, а у нас дерьмо на дерьме!
— Факт, не кони у нас — пропастина. Обыкновенное дело…— подтвердил Филарет Нашатырь.
— Тоже мне — спарили хрен с редькой,— ворчал дедушка Конотоп.
Проня Скориков мимоходом шепнул на ухо Коно-топу:
— Слышь, дед, а вот в батрацкой артели другие порядки. Там таких, как наши, коней хлебушком кормят.
— Ну, хлебушком?! Лошадей хлебушком, а сами — зубы на полку? недоверчиво щурясь на Проню, говорил Конотоп.
Насчет самих — не скажу. А лошадей, ей-богу, на паск определили, божился Проня Скориков. - Факт,— подтвердил Филарет Нашатырь.
— А это резон, если так,— согласился дедушка Конотоп.— Да рази на наших одрах без хлеба-то упряжку вспашешь?
— Факт, обыкновенное дело, не вспашешь,— говорил Филарет Нашатырь.— Нет, гляжу я, гражданы мужики, в той-то артели порядки не чета нашим. Зазря я оттуда вгорячах ушел…
Мужики вздыхали и, шагая в хвосте обоза, косились в ту сторону степи, где чернели обработанные пашни интернациональной артели.
Посудив-порядив, мужики начали пахать твердую залежь.И на первом же заезде Капитон Норкин, озверев от досады, обломал о костлявый зад Прониного мерина черенок своего кнутовища. Мерин был не только стар, но на редкость ленив и хитер. Едва плетясь в парной за-
пряжке, он, то и дело наваливаясь боком на норкинского конька, выталкивал его из борозды, и тогда старый плужишко начинал плясать и подпрыгивать в руках плугатаря Капитона Норкина, делая на каждом шагу огрехи. Разгневанный Капитон не выдержал и набросился на Проню Скорикова:
— Ты что же это, варнак, с такой клячей в порядочную артель прешь?
— А чем мой конь хуже твоего! — заносчиво задрав бороду, огрызнулся Проня.
— Ого! Видали вы его, мужики? Он ишо под защиту своего одра берет! — завопил Капитон Норкин.— Нет, брат, шабаш. Я на такой кляче пахать не стану. Собрались тоже — Тюха, Пантюха да Колупай с братом!
Иннокентий Окатов, проезжавший мимо верхом, осадил рысака и, прислушавшись к мужичьей перебранке, строго прикрикнул:
— Я вот что вам доложу, дорогие сограждане. Я в своем коллективном секторе подобных конфликтов не допущу. Ясно?
— Понимаем…— потупясь, откликнулся Капитон Норкин.
— Факт. Нельзя этого допустить. Обыкновенное дело,— с угодливой поспешностью подхватил Филарет Нашатырь.
— Чья эта старая кляча? — презрительно спросил Иннокентий Окатов, показывая плетью на мерина Прони Скорикова.
— Мой конь…— глухо ответил Проня.
— Выпрягай,— коротко приказал Иннокентий.
И Проня, подскочив к мерину, точно стараясь заслонить его спиной, сбивчиво забормотал:
— Да ведь это он у меня так… Он у меня, правда, маленько с норовом. Никого, понимаешь, кроме меня, не признает. Он за мной без узды ходит. Он меня по одному посвисту узнает.
— Выпрягай, тебе говорят. Не рассусоливай! — повторил строгое приказание Иннокентий Окатов.— Нам тут с тобой разводить десятую воду на киселе из-за твоей клячи недосуг. Я не потерплю во вверенном мне колхозе тому подобного безобразия!
Между тем Проня, обескураженно крутясь около лошади, пытался еще что-то сказать, защитить себя и мерина от обид и оскорблений. Но кто-то уже успел сбросить с вальков постромки, отцепить повод и так съездить
кнутом Прониного коня, что мерин, ослепленный яростным ударом в переносицу, встал на дыбы, а затем полетел на полном карьере прочь с пашни, в сторону хутора.
Надвинув на глаза залатанный картузишко, втянув в плечи голову, Проня побрел неверной, пришибленной походкой вон из бригады.
Иннокентий, глядя вслед Проне, презрительно ухмылялся. Мужики понуро молчали.
Вечером сидел Проня Скориков в избе под образами, тупо смотрел на порозовевшее от заката горлышко полуопорожненной им поллитровки. В кути на лавке примостилась долговязая Пронина жена Арина. Глубоко вздыхая, она зудила:
— Эх ты, чадушко ты мое, горюшко мое луковое!
Проня знал, что эти слова относятся к нему. Арина монотонно, нудно бормотала обидные, злые слова. Но Проня сидел, не возражая жене ни словом, ни жестом. Скучно было ему сидеть в неприветливой избе за пол-литровой бутылкой. Скучно было смотреть сквозь оконное стекло на захламленный навозом двор, на печально поникшего головой под навесом мерина. Только что прошел озорной грозовой дождь, и в разбитое оконное стекло тянуло запахом свежих арбузов — ароматной свежестью прогретой ей день солнцем и обмытой дождем земли, и запах этот томил хлеборобную душу Прони.
Он думал о том,что ведь всю жизнь мечтал уДивить мужиков, растревожить их зависть, доказать, что он, Прони Скориков, не такой уж заурядный, обездоленный человек, как о нем думают на хуторе. Всю жизнь ему хотелось сказать мужикам: «Вот смотрите на меня, какой я, Прокопий Сидорыч Скориков, необыкновенный мужик. Не вам чета. И у меня жизнь с изюминкой!» Но где и в чем таилась эта его изюминка — он так и не смог разгадать за всю свою полувековую, скупую на удачи и милости жизнь.
В прошлом году отекли у старого мерина ноги, и аульный коновал Муратбек, осмотрев коня, отказался его лечить. Проня всю ночь напролет с душевным рвением и трепетом молился на гумне богу. Он дал богу обет навсегда бросить пить, если поднимется обезноженный конь, первым на хуторе отсеяться весной на собственной пашне. «Вот уж тут-то я тогда докажу мужикам, какой я природный пахарь! Тут они поймут, в чем изюминки моей жизни!» — думал тогда Проня. Мерин мало-
помалу повеселел и окреп. Однако и тут не суждено было Проне осуществить свой заветный замысел. Дернул его черт связаться на мельнице с подгулявшей компанией мукомольцев из соседнего хутора Белоградовского. Прогуляв с ними, он опять опоздал опередить хуторян с выездом на пашню.
— Чадушко ты мое! Чучело ты пеньковое…— не переставала Арина пилить равнодушного ко всему на свете Проню.
Проня, не обращая внимания на нудные бабьи причеты, с горечью думал, как давно не пахал он, не жал и не сеял на собственной пашне! Три года назад Епифан Окатов отобрал у него последний пятерик семенной кубанской пшеницы. Долгую зиму, недоедая, ревниво берег Проня эту семенную пшеницу в своем сусеке. Но Корней Селезнев, призвав его через понятого в Совет, приказал вернуть пшеницу Епифану Окатову — в зачет за потраву окатовской полосы овса мерином Прони. Напрасно пытался Проня, ссылаясь на верных свидетелей — а такие у него действительно были,— доказать председателю сельсовета, что и потравы-то, в сущности, никакой не было, что нельзя лишать его последних семян только за то, что лошадь стоптала не больше квадратной сажени зеленого овса. У него отобрали семенное зерно, и Си-лантий Пикулин вдобавок обозвал его и вором, и жуликом, и пьянчужкой. А однажды спьяна тот же Силантий ни с того ни с сего ударил его по лицу на глазах у всего народа. И вот в памяти Прони начали вспыхивать злые огоньки больших и малых бед и обид. И в душе его, растравленной хмелем, горем и гневом, занималась неукротимая, горячая ненависть к Окатовым и Никулиным, к Корнею Селезневу и трахомоглазому Анисиму — ко всем тем, кто целый век безнаказанно издевался над ним, унижал его на людях, вгонял в беспросветные, горькие запои, в недоимки, в голодовку. Проня всю жизнь молча сносил издевательства и обиды. Всю жизнь он старался казаться безропотным, безответным мужичонкой, давно свыкшимся с непосильной чужой работой, с оскорблениями и побоями, с голодной и холодной избой и с вечно причитавшей по нему, как по покойнику, пилившей его душу тупой пилой Ариной.
— Ты, мать, лучше замолкни. Ты мне лучше не досаждай! — вдруг крикнул Проня, ударив пудовым костлявым кулаком по столешнице.
Изменившийся в лице, почерневший от гнева Проня
ринулся из избы. Не успела Арина опомниться, как Проня уже исчез из глаз, поглощенный темнотой весенней безлунной ночи.
Отдышавшись, он завернул в шинок Полинарии Никулиной — двоюродной сестрицы Силантия, осушил там еще один шкалик чугуночного самогона и вышел из шинка снова притихший, твердый на ногу, как будто даже протрезвевший.
Проня долго бесцельно бродил по сонному хутору и вдруг у самых ворот никулинского дома наткнулся на трахомоглазого Анисима. И не успел Анисим прийти в себя, как Проня, цепко схватив его за ворот сатинетовой рубахи, с силой тряхнул, а затем, прижав мертвой хваткой к забору, жарко дыша в похолодевшее лицо перепуганного Анисима, прошептал, задыхаясь от ярости:
— Ты знаешь, сукин сын Анисим, что я тебя могу в один момент сей секунд жизни решить!
— Что ты, что ты, бог с тобой, опомнись, Прокопий! Ты что, белены объелся?! — бормотал Анисим.
— Молчи. Все равно я тебя, как собаку, убью, вра-жина. Все равно моментально жизни тебя решу,— твердил, как в бреду, Проня, не выпуская из железных рук пригвожденного к забору Анисима.
— За что же ты меня можешь убить, Прокопий Си-дорыч? спросил похолодевшими губами Анисим.
— Не чуешь, варнак?
Ни сном ни духом, Прокопий Сидорыч…
— Врешь, выродок! Врешь. Все ты знаешь,— хрипел Проня.— Я вам покажу, как надо мной всю жизнь издеваться. У меня и до Силантия с Иннокентием руки дойдут! Я враз за все отомщу — за себя и за мерина! Понял?!
Подкосившиеся, ходуном ходившие ноги Анисима вдруг сдали совсем, и он упал перед Проней на колени. Но Проня, тут и сам почувствовав вдруг противную дрожь в ослабевших коленках, отпрянул от полузады-хавшегося уже Анисима и медленным шагом пошел прочь.
Прислушиваясь к тишине и убедившись, что Прони поблизости не было, Анисим вскочил на ноги и заревел во всю глотку:
— Караул! Меня убили!
Месяц всходил поздно, перед самым рассветом, и потому даже в полдень торчал он бельмом в зените. Зато
по ночам стояла над степью глухая, кромешная мгла. Дули жаркие ветры-сухоросы.
Не спалось в эти ночи Климушке. Лежа на залатанном зипунишке около угасающего костра, он чутко прислушивался к мирному всхрапыванию пасшихся неподалеку коней, строго прикрикивал на злого ситохинского мерина, пущенного в отгул, и снова затихал, отдаваясь своим думам. Все эти дни и ночи, одиноко проведенные на отшибе от артели, на вольном пастбище пущенных в отгул коней, Климушка горько думал о том, что все нарочно, по уговору, подстроено так, чтобы подсовывать ему в артели самую недостойную и обидную работу. «Как же это я теперь глаза на божий мир покажу? — размышлял Климушка.— Спросют: «Это кто идет?» — «Разве не видите — кто? Конский пастух Климушка!» Он, привыкший доселе считать пастухов за последних людей, сам на старости лет уподобился им при новой артельной жизни, и это угнетало его. Он мечтал о должности колхозного завхоза, или кладовщика, или, на худой конец, о месте старшего возчика семенного материала. А тут — в пастухи!
Однако нет худа без добра. Было и некоторое преимущество в должности Климушки. Круглое одиночество пастуха конских косяков не мешало отроду склонному к мечтаниям Климушке размышлять о своей судьбе. И он, целыми днями обдумывая и так и этак незавидную свою бобылью жизнь, пришел к выводу, что по осени уйдет из артели, ежели ему не доверят другой, более достойной его работы в колхозе.
Но, размышляя о будущей своей единоличной жизни, Климушка представлял себе, какая же это будет жизнь. Он, конечно, отдаст Мирону Викулычу полтора пуда муки, которую задолжал ему с прошлогодней весны, затем переделает саманный амбаришко на избу, сколотит по-хозяйски около нее двор, ну а там можно будет подумать и о бабе. Не всю жизнь оставаться ему бобылем!
В десятый, сотый раз перебирал он мысленно хуторских бобылок, припоминал всех вдов по соседним хуторам и селам. Но вот беда — ни одну из них не считал он для себя подходящей. Та слишком нехозяйственна, другая — выпить не дура, третья — не в меру богомольна. Климушка сокрушенно вздыхал, так и не находя достойной себе невесты.
Среди таких помыслов и раздумий и проводил Климушка вешние дни и темные теплые ночи, сторожа отгульный табун лошадей далеко в степи, на отшибе от артели. И вдруг однажды неожиданно опрокинулись, провалились в тартарары все его планы и расчеты.
Это случилось в то утро, когда, оседлав ситохинского меринка и доверив табун отгульных коней пришедшим проведать старика подросткам — Ералле и Кенке, отправился Климушка на хутор поговорить по душам с Романом, надеясь, что председатель отпустит его, Кли-мушку, с этой обидной для него должности.
Стоял теплый весенний день. Купаясь в потоках жаркого солнца, заливались в небе неугомонные жаворонки. Климушка ехал межой, напевая с наслаждением, от всего сердца:
— Скажи ты мне, фартовая, Из двух любишь которого?
— Конечно, жаль мне первого, Теперь люблю последнего… Последний друг, бедняжечка, Склонил на грудь головушку, На правую сторонушку,
На правую, на левую — На грудь мою, на белую…
Жила в Климушке крепкая любовь к земельному участку, которым награжден был ОН обществом в результате последнего передела хуторской земли незадолго до революции. Правда, земля его ходила всегда по рукам арендаторов, а затем, чахлая, истощенная, пустовала целыми годами. И хоть Климушка почти никогда не имел собственного посева, однако он любил свою пашню и нередко проводил на ней летние дни, взирая со скорбью на пустынные посевы. В такие минуты он думал, что через год, через два непременно поднимется он, Климушка, на ноги, посеет с полдесятины собственного хлеба.
Но не везло Климушке. По-прежнему скупа была на радости неудавшаяся жизнь. Так, например, два года тому назад, получив из семфонда четыре пуда чистосортных семян, подрядил Климушка Силантия Пикулина посеять ему с полдесятины пшеницы. Но Силантий подменил чистосортные семена сорной, наполовину невсхожей «кубанкой», и вместо пшеницы снова вырос на пашне у Климушки один сорняк. А Силантий Никулин, надрываясь, кричал потом: «Вот какими семенами снабжает Советская власть свое беднейшее сословие! Любо по-
смотреть, ерунда какая на пашне у Климушки выросла!» Но и последний Климушкин хлеб, наполовину задавленный сорняками, был вскоре стравлен на корню пикулин-скими лошадьми. Климушка сошелся с обидчиком без суда на двух литровых бутылках скверного самогона и восемнадцати целковых, полученных им за потраву из рук Силантия.
Климушка в это утро решил завернуть на пашню. Поравнявшись со знакомым курганом и с одинокой березой, сиротливо гудевшей шелковыми ветвями на ветру, он с недоумением огляделся вокруг:
«Али я сбился с пути, али ошибся?»
Слегка приподнявшись на деревянных казахских стременах, с тревогой огляделся он вокруг. Но и вправо и влево от него простиралось, уходя к горизонту, сплошное вспаханное и заборонованное поле черной бархатистой земли. Климушка вновь посмотрел. Нет, не ошибся. Вот он, тот самый старый, поросший ковылем и бессмертником курган. Вот не менее древняя, сиротливо похилив-шаяся береза. Здесь и знакомые с детства низкорослые кусты таволожника. Не было лишь его заросших сорняками полос. «Что за наваждение?! Уж в своем ли я уме?» — подумал Климушка и, спешившись с лошади, присел на корточки, зачем-то растер на ладони комок земли. Только тут все ему стало понятно: да ведь часть его полос была запахана!
— Ах ты, боже мой! Ах ты, господи, в самом деле!..— забормотал Климушка, и повеселевшие глаза его засверкали огнем, свойственным только молодости.
Заметив вдали цепь плугов и борон — там на краю массива копошилась одна из бригад «Интернационала»,— Климушка, вдруг привскочив на стременах, припугнул плетью конька и поскакал наметом к бригаде. Сердце его по-молодому буйно колотилось в груди. В ушах стоял звон. Радостный, он вихрем летел на резвом коньке вдоль межи и чувствовал себя так, как чувствует всадник во время степной байги, далеко оставив позади себя соперников — участников скачки.
…Целый день не уходил затем Климушка из бригады. Удивляя всех хозяйственной распорядительностью и деловитостью, Климушка суетился около плугатарей. Он измерял глубину пахоты, строго прикрикивал на боро-новолоков, держал себя по-хозяйски сурово и строго. Он ревниво присматривал теперь за каждым из плугатарей и все боялся, как бы не оставили они где огрехов на быв-
шей его полосе. Он почему-то особенно не доверял Бек-тургану, который пахал двухлемешным плугом. Климушка подбегал к Бектургану, поправляя на ходу сбрую на лошадях, и наставительно говорил плугатарю:
— Ты у меня смотри, гражданин, как следует землю паши. Ты у меня как следует робь на моей пашне…
— Постараемся, дед. Постараемся,— говорил, улыбаясь ему, Бектурган, отлично понимавший причину Климушкиного волнения.
Пахота шла теперь круглые сутки. Поставленных на хлебный откорм поправившихся лошадей перевели на три сменные упряжки. Но если не подводило тягло, то начали сдавать люди. Все чаще и чаще валились с ног недоедавшие и недосыпавшие ребята из комсомольской бригады Егора Клюшкина. Заснул как-то и сам бригадир, присевший среди борозды переобуть стертые ноги. Заснул и чуть было не попал под борону Кенки. И только степные пастухи и подпаски удивляли всех нечеловеческой выносливостью. Сутулые и неторопливые, упрямо ходили они за плугами, цепко вцепившись в поручни. Веяло от них силой и здоровьем. Люди, пропитанные потом и пылью, с воспаленными от бессонницы глазами, продолжали трудиться тем более исступленно и зло, чем ближе они были к заветной цели — к завершению пахоты.
Мужики, крадучись друг от друга, таскали по ночам коням скупые хлебные объедки, пригоршни ржаной муки и отрубей. Не знал покоя и Луня, повеселевшая кобы-ленка которого вернулась с отгула в бригаду. Поправившись на вольном выпасе, кобыленка бойко ходила в бороне. Однако старик по-прежнему побаивался, как бы она не подвела и не опозорила его. Вот почему Луня зачастую лишал себя за обедом и ужином последнего куска хлеба.
И Климушка, выпросив у Романа дневную подмену, тоже целые дни проводил в бригаде, возвращаясь к своим коням в степи только после вечерней упряжки. Сменив на посту дневного конского пастуха, старого Койчу, Климушка стерег по ночам табун отгульных лошадей. Засыпая в траве коротким, отзывчивым на побудку сном, старик чутко прислушивался к малейшему шороху и звуку. Голова его гудела от беспокойных, горячих мыслей. Даже в минуты короткого сна и отдыха не переставал думать Климушка о перепаханной и засеянной артелью пашне. Не понимал еще разумом Климушка, но чувство-
вал сердцем, что завершился какой-то этап в невеселой его жизни и что в новую полосу вступил он теперь, неожиданно обнаружив свою пашню перепаханной и засеянной.
Непривычное чувство владело Климушкой, впервые в жизни испытывал он то, что, кажется, можно было назвать незнакомым ему смолоду счастьем.
Смеркалось.Над степью тянуло горьким дымком кизячных костров. Ни на минуту не умолкал самозабвенный перепелиный бой в траве, тронутой вечерней росою.
Плугатари бригады Егора Клюшкина кружились на последнем заезде, допахивая участок. Измотанные, еле-еле двигавшиеся лошади заступали на поворотах в постромки, храпели и, выбиваясь из последних сил, тянули за собой глубоко взрыхлявшие целину плуги. А утомленные пахари, крепко вцепившись в поручни плугов, упрямо шагали глубокими бороздами, с трудом волоча тяжелые, точно налитые свинцом ноги.
Климушка, сменив занемогшего Кенку, боронил следом за плугом Аблая. Запряженный в борону усталый жеребенок Аблая то и дело останавливался, готовый в любую минуту повалиться на землю. Климушка, дав немного передохнуть коньку, ласково хлопал его по взмыленной холке и тепло говорил:
— Ну, ничего, ничего, дружок. Давай поднатужимся. Совсем немного осталось. Ишо круг-два, и бабки с кону!..
И жеребенок, точно вняв ласковым словам старика, покорно брел по взрыхленному полю, волоча непосильно тяжелую борону.
Уже совсем поздно бригада, закончив упряжку, возвращалась с пашни к полевому стану. Роман, как всегда, хлопотал около сеялки, регулируя рычаги, подтягивая ослабевшие за день работы болты и гайки.
Увлеченный работой, Роман вздрогнул от знакомого окрика:
— Гражданам колхозникам мое почтение! Сорок одна с кисточкой, так сказать!
Резко обернувшись, Роман увидел перед собой четырех точно выросших из-под земли всадников. Пламя весело бушующего рядом костра освещало их. Впереди
красовался прямо сидевший в новеньком кавалерийском седле Иннокентий Окатов. Позади него милиционер Левкин, Силантий Пикулин и подслеповатый Анисим.
Климушка услышал поднявшийся на стане необычайный гвалт и шум. Уловив гортанный, пронзительный крик Аблая, Климушка тотчас же бросился к стану и увидел ярко озаренную костром плоскую, ненавистную спину Силантия Пикулина. Ему сразу все стало ясно. Он понял, зачем пожаловали сюда незваные гости. Вне себя от озлобления против этих людей, Климушка, бросившись с разлета в толпу товарищей по артели, заорал не своим голосом:
— Что вы на них смотрите, варнаков? Гоните их, ребята, ради Христа отсюда в хвост и в гриву!
Но гневный крик Климушки потонул в не менее гневном гуле разноязыкого хора артельщиков «Интернационала». Роман стоял около сеялки и, крепко вцепившись руками в колесные спицы, тяжело и отрывисто дыша, молча смотрел на окаменевшего в седле Иннокентия Окатова. Луня с бригадиром Егором Клюшкиным, взобравшись на корпус сеялки, кричали каждый свое, потрясая в воздухе кулаками. Другие члены артели окружили сеялку.
— Не дадим!
— Костьми ляжем.
— Катитесь отсюда, пока целы, подобру-поздорову!
— В драку пойдем, кулаки чертовы!..
Климушка, прорвавшись вперед, подлетел к всадникам и в мгновение ока сдернул с седла оторопевшего Силантия Пикулина.
— Ага, подлецы! Сеялку у нас отбирать приехали? Михей Ситохин, прижав к бричке Силантия Пикулина, допрашивал его:
— Ты что, кулак чертов, в колхозные массы зашел? Отвечай мне кратко!..
Все там будем, Михей…— бормотал Силантий Пикулин.
А контролку платить не хочешь?! А на выселки с хутора не пойдешь? Я тебя спрашиваю?!
Роман попытался угомонить разбушевавшуюся толпу. Но люди плохо его слушались. Они, обступая зажатых в глухое кольцо Иннокентия Окатова и милиционера Левкина, наседали на них.
— Всю жизнь наскрозь на нас, сукины дети, ездили и опять оседлать хочут!
— Нет, крышка — хватит!..
— Нас голыми руками не хватай — обожжешься!
— Мы сами — самостоятельная сила!
— Артельная!
— Не давать им, ребята, сеялку!
Милиционер Левкин вдруг заерзал в седле, расстегнул кобуру, пытаясь обнажить наган. Но Егор Клюшкин, подпрыгнув, ловким ударом выбил из рук побледневшего милиционера оружие и закричал:
— Что-о, стрелять в нас собрались? Бей их, кулацкое отродье!
Иннокентий Окатов, привстав на стременах, попытался перекричать толпу:
— Вы идете против вышестоящих органов?! Против законных распоряжений власти?! Я вас…
Но, не закончив фразы, Иннокентий поставил жеребца на дыбы и, пришпорив его, прорвал разомкнувшееся кольцо толпы. Мгновенно, как привидение, он исчез в вечернем сумраке. А милиционер Левкин, пронзительно взвизгнув, мигом вылетел из седла и закрутился, как волчок, в ногах набросившихся на него артельщиков.
Роман-, увидев, какой неладный оборот принимает дело, лихо работая локтями, прорвался сквозь толпу и, заслонив собой присевшего на корточки, трепетавшего, как осиновый лист, Левкина, властно крикнул:
— Не сметь, товарищи, трогать его! К порядку! Толпа слегка отступила и выжидающе замерла. На
минуту стало так тихо, что послышалось потрескивание сухого хвороста в костре и порывистое дыхание все еще не пришедшего в себя милиционера. Немного помедлив, Серафим Левкин несмело поднялся на ноги, поправил сбившуюся кобуру и, вытянув руки по швам, стал, как в строю, перед Романом. Стояли навытяжку перед колхозниками и Силантий Никулин, и подслеповатый Анисим.
Наконец Роман глухо проговорил:
— Вот что я доложу вам: сеялки нашей вашему брату не видать как своих ушей. А потому сидайте на рысаков и улепетывайте, пока целы…
Серафим Левкин, нерешительно потоптавшись на месте, бросился к покорно стоявшему в сторонке коню. Второпях Левкин долго не мог попасть ногой в стремя и, наконец кое-как взобравшись на лошадь, сначала шажком, а потом в карьер помчался прочь от озаренного мятежными кострами полевого стана.
Следом за Левкиным поскакали Силантий и Анисим. Колхозники «Интернационала» проводили беглецов торжествующим улюлюканьем и озорным свистом.
Подпасок Ералла поднял оброненную Иннокентием Окатовым роскошную фуражку с малиновым околышем и, лихо нацепив ее набекрень, спрашивал в сотый раз Кенку:
— Джексы я — джигит, хороший я парень, Кенка, или нет?
— Джексы. Джексы. Парень на все сто процентов! — уверял его Кенка.
Епифан Окатов бродил по хутору как будто чем-то обиженный. Поник он головой, замкнулся, опустил очи долу и выглядел — словно сломленный недугом. Хуторяне при встрече кланялись ему и робко осведомлялись:
— Ну, а как колхоз-то новый живет-может? Небось заворачивает — колеса трещат!
Епифан скреб пятерней пепельную, давно не чесанную бороду и говорил со слабоватым, глухим смешком, какой бывает нередко у престарелых людей, утративших былые радости в жизни:
Ах, колхоз? Да ничего, бог с ним. Ничего колхоз. Колхоз в силе…
- Спорится дело, значит? В гору идет?
-В гору — не под гору, гражданы хуторяне. В гору! — глухо бубнил Епифан.— Да и как не спориться делу, скажите на милость? Там тыщи машин — разных садилок, сеялок, веялок. Там же — страшная у людей в руках сила!
— Сила…— поддакивали некоторые мужики.
А Епифан, словно спохватившись, скороговоркой бубнил:
— А ведь я тут совсем ни при чем, гражданы хуторяне. Да. Совсем ни при чем. Я ведь — отрезанный ломоть. Это сыпок орудует. Сынок! — повторял он, делая ударение на последнем слове.
Пикулинские снохи, заводя разговор с Епифаном Окатовым об Иннокентии, завистливо говорили:
— Ну и сынок! Это не сынок, а просто клад.
— Клад с золотом…
— Да, да,— подтверждал Епифан.— Молю за его
здоровье господа бога. Да, бабы. Послал мне господь чадо…
Все чаще и чаще заглядывал теперь вечерами Епифан Окатов к Линке. Он подолгу засиживался на широкой кухонной лавке, о чем-то сосредоточенно думал.
Линка, сидя напротив него, тоже молчала. Во время окатовских визитов она бралась за рукоделие и, бойко работая длинной металлической иглой, занятая вязаньем сложных узорчатых кружев, изредка искоса поглядывала на старика, словно пытаясь прочесть на его бесстрастном лице сокровенную тайну.
Однажды Линка, подняв на притихшего в углу Епи-фана Окатова серые задумчивые глаза, неожиданно спросила его:
— А вам не жалко дома?
Епифан встрепенулся, удивленно огляделся вокруг и как будто внутренне вспыхнул. Но, вспыхнув, тотчас же погас и глухо ответил:
— Нет. Помилуй бог. Ничуть. Нисколько.
Линка не ожидала такого ответа и почему-то несколько оробела от него. Она испытывала такое чувство, точно ее кто-то зло исподтишка уколол под самое сердце. И странно — вновь ощутила она чувство глухой неприязни к этому человеку. Убежденная в его двойственности, она совсем по-иному, чем прежде, принимала каждое слово Окатова. А Епифан, точно заметив ее подозрительные и недоверчивые взгляды, начал резко меняться у нее на глазах и, как Линке казалось, с каждым днем становился все циничней, грубей, язвительней.
И вот случилось так, что оба они — Епифан и Линка — прониклись чувством взаимной вражды и взаимного недоверия. Но старик по-прежнему навещал Линку по вечерам, подолгу просиживал, молчаливый, то в классе, то в Линкиной комнате. Визиты молчаливого старика были неприятны Линке, но она не находила мужества сказать ему об этом. Она знала, что он приходил в собственный дом, и в присутствии его робела, не чувствуя себя под крышей школы полновластной хозяйкой.
В самый разгар сева, когда опустел хутор,— все от мала до велика были в поле, на пашне,— пожаловал Епифан Окатов однажды к местному кузнецу Лавре Тырину с литровой бутылкой водки. Кузнец, прозванный хуторянами «регентом»,— он искусно совмещал кузнечное ремесло с руководством церковным хором — обрадовался даровому угощению Епифана. Выпив стакан свирепого
первача, Лавра Тырин начал шумно клясться Епифану в любви, смутно догадываясь, чего от него хотел старик. В разгар их пирушки в кузницу влетел пыльный, запыхавшийся Михей Ситохин с поломанным рычагом от сеялки и начал умолять кузнеца как можно скорее сварить рычаг.
Лавра Тырин объявил Михею:
— Недосуг. Закрываю кузницу, во имя отца и сына!
— Что ты, бог с тобой, Лавра Никитич,— взмолился Михей Ситохин.— Поимей божеску милость… У нас дело не терпит. Сам понимаешь — страда… Сев в разгаре, а у нас сеялка стала…
— Ну, не единым делом тварь живуча…— пробормотал кузнец, вывешивая на двери пудовый замок.
Напрасно Михей Ситохин гнался потом за кузнецом по улице и просил, молитвенно прижимая к тощей груди обнаженные загорелые руки:
-Лавра Никитыч! Да мы тебя век не забудем. Уважь, регент! Богом клянусь, мы тебя после сева как подлеца напоим. Ведро первача поставим. Не наводи на грех, ради бога, наш бедняцкий «Интернационал». Посочувствуй пролетарско-батрацкому нашему классу. Ты ведь и сам от нас недалеко ушел, хоть ты и регент…
Но кузнец был неумолим. Он шел вдоль улицы рядом с Епифаном Окатовым и даже не отвечал на полуслезные просьбы Михея.
Наконец убедившись в чудовищном вероломстве вчера еще как будто преданного и верного артели кузнеца, Михей Ситохин, отстав от него, злобно погрозил вслед кулаком и сказал:
Ну ладно, сволочь! Будет и на нашей улице праздник. Придет такое время. Мы тебе все припомним! И тебе, регент, и всем этим выродкам!
Михей Ситохин отлично понимал, с какой целью явился к кузнецу Епифан Окатов с даровым угощением. Он легко и просто соблазнил жадного на выпивку регента. Ясна была Михею и та роль, какую играл изворотливый и хитрый Епифан на хуторе, выдавая себя за безобидного, смирного старика.
Полдня, до самого вечера, бродили по хутору в обнимку подвыпившие Епифан и Лавра Тырин. Затем к ним примкнули Аристарх Бутяшкин и председатель Совета Корней Селезнев. Вчетвером, примостившись на церковной паперти, они долго горланили излюбленные кузнецом церковные песнопения. Корней Селезнев, не
знавший ни слова из этих духовных песен, то и дело кричал, разбивая нестройный хор:
— Хватит духовные. Давай заводи, братцы, мирскую! Вот, например, «Ехал с ярманки ухарь-купец»! А?!
Но кузнец грозил кулаком и, выпучив глаза, тянул:
— Иже, херувимы, тайно образующе…
Затемно вновь пожаловал Епифан к Линке. Линка приготовилась уже ложиться спать.
Епифан Окатов, как всегда — не постучавшись, шумно распахнул дверь.
— Мое почтение, сношка!
— Вы — что?! — удивленно спросила Линка.
— Здравия желаю, говорю, сноха! — еще развязнее повторил Епифан.
Затем, покачнувшись на неверных ногах, он прошел вперед, опустился на табуретку и, не сводя с Линки наглых глаз, произнес:
— А что ты дивуешься на меня? Да. Я пришел к будущей снохе, в собственные хоромы!..
— Простите, но вы просто пьяны! — проговорила возмущенная Линка.
— Ну нет, брат, сударыня. Меня не скоро споишь,— сказал Епифан, продолжая разглядывать Линку остекленевшими глазами.
— Нет, вы очень пьяны. Очень. И я прошу оставить меня в покое. И вообще, вы забываете, гражданин Окатов, что здесь школа! — твердила в смятении Линка.
— Нет, врешь, сударыня! — крикнул Епифан Окатов, вскакивая с табуретки.— Врешь, сударыня. Не школа — мой собственный дом. Он мне встал в одну тысячу восемьсот пятьдесят два рубля золотой монетой в довоенное время! Его мне строил знаменитый курганский подрядчик Ксенофонт Куркин. Понятно? Это он построил церковь архистратига Михаила в станице Преснов-ской и четыре крестовых дома скотопромышленнику Афоне Боярскому. Жулик! Но мастер-золотые руки! Да и как мне его забыть? Ведь он увез в город Екатеринбург мою волчью доху с касторовым верхом. Э, какая это была доха! Я ездил в ней от Каркаралов до города Петербурга в самую лютую стужу. Это в ней я гонял тысячные гурты рогатых и имел великие барыши…
С грохотом, зацепив пустое ведро, спрыгнула с печки Кланька. Заспанная, в одной грубой холщовой рубахе, разодранной на спине, она ринулась с пудовыми, как кувалды, кулаками на Епифана.
— Выдь отсюдова, жаба! — крикнула Кланька громоподобным басом.
Отпрянув от косяка, Епифан поднял указательный палец и проговорил:
— Не пугай меня, дама в исподней рубахе!
— Выдь отсюдова, жаба, пока я через поганый твой рот за твоей душой не слазила! — загремел еще сильнее Кланькин бас.
— Не играй на слабых нервах моих, Клавдия! — проговорил Епифан.— Ты забываешь, что я под собственной крышей стою. Я сим хоромам хозяин или не я?!
— Нет, не ты! Не ты! Не ты, выродок! — хрипела Кланька, надвигаясь на него могучей грудью.
— Ах так! — кричал Епифан, невольно пятясь от Кланьки.— Ах так, бездомные шлюхи! Я покажу вам, чей это дом. Я обратно приношу его в жертву под контору колхоза «Сотрудник революции». Бескорыстно, как Иисус Христос! Вам это, дурам, понятно?!
Но Кланька с такой силой съездила кулаком по багровому от гнева и хмеля лицу Епифана Окатова, что тот, не охнув, задом вылетел в распахнутую дверь и, прогрохотав по крылечку, в мгновение ока очутился на улице.
Только тут Линка немного пришла в себя. Перевела дыхание. Зло покусывая конец косынки, она мысленно рассуждала с собой: «Как он смел? Как он смел на-звать меня снохой?! Откуда он взял это? Что он обо мне думает?!» Она не знала, что ей делать — пойти ли в Совет И пожаловаться там на непристойное поведение Епифана Окатова или набраться решимости — броситься со всех ног в степь, туда, к Роману, рассказать ему обо всем. Но о чем она могла рассказать теперь ему? Как рассказать? Какими словами поведать ему, что пережила она за полные смятения и тревоги дни?
Линка долго стояла в полузабытьи, так и не решив ни одного из этих сложных для нее вопросов.Нелегко было боронить ребятам поднятую целину. Деревянные бороны, скользя поверху, только слегка, как гребешками, причесывали тяжелые пласты, не взрыхляя как следует землю. Тогда решено было боронить сперва вдоль, затем поперек — в четыре следа. Вот уж нет
ничего утомительнее и скучнее на свете, как кружиться бороноволоку день-деньской по одному и тому же следу! Ездишь, ездишь взад-вперед, отекут, одеревенеют согнутые в стременах ноги, наберешь полный рот пыли и земли, перепоешь все на свете знакомые песни, передумаешь все думы, а взглянешь на противоположную межу — по-прежнему далека еще она от тебя, далека и недоступна.
Подпасок Ералла, занятый боронованием поднятой целины, то и дело деловито поглядывал на поворотах назад, по-хозяйски следя за передвижением «барашка» на бороне и весело перемигиваясь со своим напарником Кенкой. Кенка ездил на куцей Луниной кобыленке следом за Ераллой. Давным-давно наскучило обоим бо-роноволокам это утомительное дело — продольное и поперечное боронование в два следа. И вот они договорились схитрить, ускорить работу. Вместо того чтобы повернуть во второй раз по старому следу, они шли новым следом. Но тут, как на грех — на беду, принесла нелегкая вездесущего бригадира Луню. Заприметив жульничество подростков, старик налетел на них коршун коршуном.
— Вы что это надумали, варначье, колхоз без хлеба оставить?! Я вам покажу, как на артельной пашне мухлевать! Вот погодите, донесу на вас председателю, он с вас, лиходеев, подштанники-то на Меже снимет! — шумел на смущенных ребят Луня.
Разоблаченные в плутовстве бороноволоки, прикусив языки, поспешили исправить свои грехи, побожившись перед придирчивым бригадиром не хитрить. Луня пообещал не выдавать их проделок Роману.
Ребята не рисковали больше жульничать с боронованием. Но обидевшийся на своего бригадира Ералла не преминул тут же сочинить про него бесхитростную частушку-побаску. И когда Луни на глазах у ребят не было, они лихо напевали, покачиваясь в стареньких седлах:
Ай, кудай, кудай, кудай, Худой Лунюшка бабай, Сам он песни не поет, Нас ругает и дерет!
А Луня, с трудом передвигая ноги по взрыхленной пашне, то и дело подбегал к своей выбившейся из сил кобыленке, ласково хлопал ее по взмыленной холке и уговаривал:
— Подбодрись, подбодрись, голубка. Ты только погляди — пшик боронить нам осталось. Ей-богу, пшик. Это ведь только на глаз кажется много, а на самом-то деле чепуха…
И, тяжело раздувая ноздри, обливаясь потом, кобы-ленка натягивала в струну постромки, волоча за собой тяжелую борону. А Луня, вытрясая на заворотах забитые сорняком бороны, вновь принимался подсчитывать число оставшихся заездов. Впрочем, подсчитывал не только один бригадир. Подсчитывали это и все бороноволоки. И всем им казалась эта последняя полоса бесконечно огромной, а поднятая плугами целина — на редкость черствой и неподатливой.
Между тем Игнат Бурлаков во время этого тяжелого боронования залежей вторые сутки слонялся от межи к меже и, окидывая взглядом сплошные черные массивы поднятых залежей, никак не мог определить, где же среди них была собственная его земля? Сколько ни присматривался Игнат к сплошному, отлично разборонованному массиву, а определить свою маленькую полосу, перепаханную вместе с соседними чужими полосами, он так и не мог. Жалко было Игнату свою полосу! Немало трудов положил он на ее разработку в позапрошлом году. Хороший надеялся снять хлеб с этой полосы и нынче. И пот нет теперь его полосы. Потерялась она в огромном, сплошном массиве.
Вечером, посасывая около костра трубку, Игнат не утерпел и завел с Климушкой разговор про землю.
— Как ты думаешь, сосед, отыщу я теперь, как поднимется хлеб, заветную полоску? — спросил Игнат.
— Трудное это дело…— уклончиво ответил Кли-мушка.
— Я тоже думаю — нелегко. Только, не поверишь, как мне ее, Христовую, до слез жалко. Сердце горит!
— А чем она у тебя знаменита, твоя полоса?
— Как так — чем! Да у меня ж — залежная жнива. На ней хлеб стеной встанет, ежели урожай бог даст. А по другим землям такого хлеба в артели не будет.
— Ну и что же потом?
Кик что же потом?! А как мы хлеб делить станем? На твоей полосе, к примеру, сто пудов, а на моей двести ахнет!
— Ну, цыплят по осени считают,— философски заключил Климушка.
Это правильно — по осени считают. Только не-
порядок урожай на всех поровну делить, раз земля у нас разная…
— Ну, ты мне эти побасенки про землю оставь! Знаешь, дело теперь артельное, и наши с тобой полосы ни при чем. Понял? — строго взглянув на Игната, сказал Климушка.
— Вникаю…
— А вникаешь — помалкивай. И греха из-за своей полосы в артели не заводи. Мы с тобой тут равные члены. Вот как.
Климушка готов был уже произнести длинную нравоучительную речь насчет равноправия членов артели. Но, завидев проходившего мимо Романа, он, встрепенувшись, по-птичьи, бросился к председателю. Настигнув Романа, Климушка, виновато улыбаясь, заглянул в его утомленное, черное от пашенной пыли лицо и сказал:
— В ножки к тебе, председатель.
— Что такое?
— Меня, слышь, всей артелью уполномочили словесное прошенье тебе подать. Ведь сев-то идет к концу.
— Да, кончаем,— удовлетворенно проговорил Роман, озираясь на чернеющие вокруг массивы посевных площадей артели.
— Ну вот видишь. Выходит, что мы именинники!
— Правильно. Так, дядя Клим, выходит…
— Не мы именинники, посев именинник,— поправился Климушка.
— Ну, факт…
— А раз посев именинник, то и смочить его нам не грех. Прадедами и дедами заведено. Не резон и нам нарушать вековые обычаи хлеборобов!
— Ах, вот ты о чем! — сказал, улыбнувшись, Роман. Но тут же строго добавил: — Нет, уж на этом вы, дорогие товарищи, извиняйте. Расходов на артельную выпивку в нашей смете не значится.
— Ну это, председатель, не твоя забота. Тут артельные дивиденды ни при чем. Мы уж как-нибудь и без артельной кассы обойдемся. У нас, брат, тут все чисто уже обдумано…— сказал Климушка, выжидающе заглядывая в улыбающиеся глаза Романа.
Напрасно Роман, отнекиваясь и отмахиваясь, старался отвязаться от Климушки. Бобыль, ни на шаг не отставая от Романа, продолжал донимать его:
— Ты уж не перечь, председатель. Поимей снисхож-
дение к трудящимся массам… Не ломай дедовского закона. Нарушишь обычай — добру не бывать.
— Дурных обычаев много…
— За дурные мы не стоим. Мы — за хорошие. Сам знаешь, через какую каторгу прошли. Имеем мы право попраздновать?
— Не знаю я, дядя Клим…
И Климушка понял, что председатель не станет перечить воле колхозного народа. Вот почему он, тотчас же отстав от Романа, незаметно ускользнул от него к притаившимся за соседним стогом прошлогоднего сена мужикам, дожидавшимся здесь результатов его дипломатических переговоров с председателем.
— Ну как? Уломал? — шепотом спросил его Михей Сито хин.
— Запрягай поживее коня. Ставь на телегу флягу да на хутор.
— А не мало будет одной фляги?
— А я еще кроме фляги пару ведерных лагунов прихвачу. Не беспокойся. Соображаю…— проговорил Михей Ситохин, деловито засуетившись около телеги.
Сеялка кружилась на последнем заезде. Таял на глазах незасеянный квадрат поднятой целины. Охватывало Романа непривычное, все возрастающее волнение. Громче, возбужденнее обыкновенного покрикивал он на лошадей, па плугатарей, на бороноволоков. И вместе с тем Роман чувствовал какое-то смущение, не осмеливался оглядываться на шагающих за ним по пятам свободных уже от дел членов артели. Сюда, на массив, где заканчивался посев, собралась почти вся артель — от мала до велика. И люди, точно не веря своим глазам, кружились окрест массива поднятой и засеянной целины, дивясь отличной обработке его и размерам.
Над степью шумел весенний день. Казалось, звонче обычного звенели жаворонки, жарче горело, играя потоками света, солнце. И мнилось, что не будет конца этому дню и этим, таким уже близким К завершению работам.
Роман, неотступно шагая за сеялкой, на ходу регулировал ее рычаги и по-хозяйски строго следил за работой высевающего аппарата.
И вот пробил заветный час! Мгновение, о котором так
нетерпеливо думали Роман, Мирон Викулыч, Аблай и Клюшкин, и все члены артели,— это желанное мгновение настало!
Над степью прозвучал певучий и гулкий, как колокол, крик команды:
— Сто-ой!
И Роман вскочил с проворством акробата на корпус остановившейся сеялки, сорвал с себя запыленный рваный картуз и победно закричал:
— Все! Конец, дорогие товарищи! Отсеялись! Поздравляю вас с первой колхозной пашней, с первой нашей большевистской весной! Ура, товарищи!
Толпа окруживших Романа членов интернациональной артели, на мгновение всколыхнувшись, как вздыбленный морской вал, откликнулась на призывный клич председателя дружным торжествующим ревом:
— У-р-ра-а!
Над степью, над порозовевшими вдали от заката озерами, над черными, как вороново крыло, массивами поднятой целины, над невнятно синеющими вдали курганами и березовыми перелесками плыл, разрастаясь, могучий гул этого победного крика:
— Ур-ра-а!
— Ур-ра-а!
Над обнаженными головами утомленных, но счастливых людей мелькали подбрасываемые кверху потрепанные картузы хуторян и не менее жалкие тюбетейки бывших степных кочевников.
Вдруг чьи-то упругие, сильные руки легко подхватили Романа, и вот он взлетел высоко в воздух. Все выше и выше взлетал, как на крыльях, Роман над толпой, бережно принимавшей его молодое тело на простертые руки и снова легко и радостно подбрасывающей его кверху.