— Я сам в свое время батрачил в усадьбе Кармац-

ких. Было дело. Сам пахал эту землю. Кармацкие снимали, помню, до ста пудов с десятины по целине и такой же урожай на парах. Что это, солончаки?! Непахотоспособная почва?!

— Товарищ Чукреев! Напомните ему, пожалуйста, о химическом анализе этой почвы,— умоляющим тоном попросил секретаря райкома Макар Шмурыгин.

— Дайте мне ваш анализ! — требовательно протянув к Шмурыгину руку, сказал Азаров и тут же убежденно добавил: — Вздор это все. Не существует никакого анализа. А впрочем, тут и без лабораторной возни, на глаз, на вкус, черт возьми, видно, чем попахивают так называемые румянцевские солончаки!

— На глаз?! — переспросил с усмешкой Чукреев.— Ну, это определеньице довольно кустарное, Азаров.

— Во-во, на глаз вижу. Мне пока, слава богу, зрение не изменяло… А действовать в практике руководства строительством зерносовхоза на целине я буду так, как мне подсказывают моя политическая совесть и производственные соображения, с государственной точки зрения. Мешкать нам некогда. Осень не за горами. Надо успеть поднять до сорока тысяч гектаров целинных земель. Никто не осудит нас, если мы распашем в степи лишних пять тысяч га целины, не тронув с обжитого места хутор Белоградовский или хутор Арлагуль. Тем более что целины этой здесь — невпроворот. Вместо сорока тысяч, будь у нашей страны возможность, здесь можно было бы поднять миллион гектаров. И время придет — они будут подняты!

— Короче говоря, что вы предлагаете? — спросил Чукреев.

— А я уже сказал. Хуторов переселять мы не будем. Вместо этого распашем целинные земли на ближнем к нам бывшем участке Кармацких.

— Все? — спросил Чукреев.

— Все, пожалуй,— сказал Азаров, садясь на свое место.

Наступившая затем напряженная пауза затянулась. Чукреев, поспешно записывая что-то в своем блокноте и не глядя ни на кого, спросил:

— Кто будет говорить?

Присутствующие на бюро ответили ему на это только некоторым малозаметным оживлением и сдержанным покашливанием. Но когда Чукреев, покончив с записями, вопросительно посмотрел на сидевших вблизи него чле-

нов бюро, Макар Шмурыгин привскочил с места и сказал, недоуменно пожимая плечами:

— Собственно, о чем говорить? С выводами профессора Румянцева мы все обстоятельно знакомы. Установка районного партийного комитета одобрена свыше и признана политически правильной. Оспаривать научные данные мы голословно, «на глазок», как выразился товарищ Азаров, разумеется, не можем. Все, кажется, предельно ясно…

— Так,— сказал Чукреев, грубовато перебивая Макара Шмурыгина, и поднялся со своего кресла, как это он всегда делал, произнося заключительное слово на заседаниях бюро.

Все притихли.

Выдержав небольшую паузу,— это тоже был его излюбленный прием, которым он молча подчеркивал значимость своего выступления,— Чукреев сказал:

— Два слова к порядку прений по заслушанным сообщениям. Во-первых, не будем возвращаться к вопросу уже решенному. Я имею в виду вопрос о переселении хутора Белоградовского… Во-вторых, считаю долгом напомнить товарищу Азарову, что зерносовхоз расположен в районе, политическую ответственность за который несет в первую голову бюро районного партийного комитета. Отсюда — позвольте нам, товарищ Азаров, делать соответствующие выводы… За хозяйство же перед партией отвечаете персонально вы — директор, член партии, к тому же еще с дореволюционным стажем! — почти по складам произнес Чукреев последние слова и, переводя тяжелый, порицающий взгляд с Азарова на Тургаева, продолжал все в том же назидательно-обличительном тоне: — Партия не потерпит подобных анархических замашек и административных заскоков. И не простит этого своеволия никому… Массивы пахотоспособных земель зерносовхоза определены высокоавторитетной комиссией специалистов, которые руководствовались в своей работе, надо думать, более совершенным инструментом, чем, скажем, азаровский глаз или тургаев-ское ухо!

При этих словах Чукреева Шмурыгин, подобострастно хихикнув, зачем-то пересел с одного стула на другой, не без злорадства посмотрев на спокойное лицо Азарова с насмешливо приподнятыми бровями.

А Чукреев, снова выдержав паузу, продолжал:

— Я полагаю, что запоздалые и ничем не обоснованные доводы дирекции за присоединение к границе землепользования зерносовхоза явно непригодного, сознательно обойденного массива целины мы вправе будем считать неудовлетворительными. Это — раз,— заключил Чукреев, внушительно стукнув карандашом по столу.

— Это совершенно правильно,— прозвучал бабий тенорок Макара Шмурыгина.

— Предлагаю,— продолжал все тем же исключающим возражения тоном Чукреев,— в подтверждение ранее принятого нами решения обязать товарища Азарова под его личную ответственность переселить жителей хутора Белоградовского на отведенный им участок. Это — два.

— Точно,— прозвучал чей-то глуховатый голос.

— Командировать уполномоченного районного комитета партии товарища Шмурыгина в хутор Белоградовский для проведения массово-разъяснительной работы среди подлежащих переселению крестьян. Это — три.

Чукреев снова помолчал, делая вид, что выжидает, пока технический секретарь, ведший протокол заседания бюро, успеет записать его резолютивные формулировки. Затем, остановив взгляд на спокойном, не к месту добродушном и как будто простоватом лице Азарова, веско заключил:

— А от имени бюро районного комитета партии предупредить товарища Азарова, что подобное администрирование с его стороны может повлечь за собой весьма тяжелые для него последствия. Мы на старые заслуги его перед партией не посмотрим.

И Чукреев вновь замолчал, мысленно прикидывая, насколько сильное впечатление произвел он своим заключением на членов бюро, а главное — на Азарова, перед которым он, собственно, и хотел порисоваться своей политической принципиальностью и деланным хладнокровием. Однако, к тайному его огорчению, Азаров не выказывал никаких признаков явного беспокойства, раскаяния или гнева. Сидел он в той же свободной позе, придерживая на коленях туго набитую бумагами полевую сумку. И только напряженно пульсирующие жилки на посеребренных сединой висках Азарова могли бы выдать внутреннее его волнение. Но близорукий Чукреев этого не заметил и был поражен в душе удивительным спокойствием директора в этот не такой уж, как видно, спокойный в его жизни час.

— Другие замечания будут? — совершенно иным уже тоном, мимолетной, как бы ничего не значащей скороговоркой, спросил Чукреев, бегло оглядывая поникнувших членов бюро.

Одни из них отмалчивались. Другие глухо пробормотали себе под нос:

— Нет. Все ясно.

— В таком случае заседание бюро считаю закрытым. Членов бюро прошу задержаться. Вас, товарищ Азаров, тоже. Попрошу пока обождать в приемной,— строго официальным тоном сказал, обращаясь к Азарову, Чукреев.

— Слушаюсь,— учтиво ответил Азаров и, легонько вздохнув, покинул кабинет.

Секретарь райкома партии оказался «на высоте». Продержав Азарова в приемной полтора часа, он наконец пригласил его к себе. Азарову было не до этих издевательских отсидок в приемных — его ждали неотложные дела и на станции, где шла разгрузка платформ с тракторами и прицепным инвентарем, и в каменном карьере, где что-то не ладилось с заготовкой камня для фундаментов новостроек центральной усадьбы. Но, несмотря на все это, он терпеливо выждал, пока его позовет секретарь, и предстал перед ним все тем же внешне сдержанным и собранным.

Спокойно, не перебивая, выслушал он бесцветную, полную нудных нравоучений и азбучных истин речь Чукреева. Но когда Чукреев стал снова грозить Азарову суровыми мерами партийного взыскания, если тот воспротивится переселению хутора в глубинную степь, Азаров не выдержал. Не очень вежливо прервав секретаря на полуслове, он сказал ему:

— Вот что, Чукреев. Мы здесь одни. И кривить с глазу на глаз душой незачем. Если тебя опутали политические прощелыги или дураки — это еще полбеды. Вовремя одумаешься — хвала и честь за такое дело. А если ты и сам вместе с ними норовишь меня одурачить, заранее скажу: не выйдет! Так что давай договоримся на-прямки. Или — или. Я у тебя на поводу не пойду. Извини. Не та школа. И не тот…

— Много на себя берешь, Азаров. Выходит, взнуздать меня хочешь? — спросил с недоброй усмешкой Чукреев.

— Что ж, норовистому коню иногда шенкеля в пользу…

— Ты не груби, не кичись своим дореволюционным партийным стажем,— заметил Азарову потемневший в лице Чукреев.

— Вздор говоришь. Вот уж этим-то я никогда не кичился. Просто я говорю это по праву возраста. И если хочешь — из уважения к тебе. Из молодых ты, а вижу — ранний. И говори спасибо, что я напомнил один на один тебе об этом. Если не сейчас, так придет время — благодарить за науку будешь,— сказал Азаров.

— Спасибо. Спасибо,— кивнул с усмешкой Чукреев, вставая из-за стола и давая этим понять Азарову, что неудавшийся разговор по душам окончен.

— И еще одно,— добавил после некоторого раздумья собравшийся уходить Азаров.— Мне, например, не совсем понятна позиция районного комитета партии и твоя позиция, в частности, по отношению к местному кулачью. Оно, я вижу, тут совсем за последнее время обнаглело, распоясалось. Одни из них — кто, видать, поумнее — начинают хитрить, заигрывать с Советской властью. Другие прут в открытую на рожон.

— Это ты опять про арлагульского прасола Епифана Окатова и станичного волка Луку Боброва? — спросил Чукреев.

— Да. В первую очередь о них, конечно. Оба — примеры, так сказать, классические.

Окатов у нас самораскулачился. Дом под школу отдал. Движимое имущество с инвентарем — обществу. Все это мы впоследствии передадим коммуне или артели. Какие же могут быть еще претензии к бывшему прасолу? Вот Бобров — это другое дело. Но до него мы, придет время, еще доберемся.

— Значит, по-твоему, такое время еще не пришло?

— А что же, Бобров — мужик деловитый. Ну, волк — это верно. Однако формальных поводов для репрессий над ним у нас тоже пока не имеется. Налоги он платит исправно, даже досрочно. Хлеба, мяса, шерсти и молока сдает государству вдосталь…

— Черт знает, что ты говоришь, Чукреев! — сказал с непритворным негодованием Азаров.— Неужели ни ты, ни члены бюро райкома не понимаете, что Окатов всех вас тонко и умно дурачит — шьет белыми нитками? А Бобров — поизворотливее, позлей, похитрей, он темнит. Вы ждете формальных поводов для репрессий над тайными и явными классовыми врагами? Смотри, Чук-

реев, как бы тем временем сами не очутились вы у этих врагов в западне!

— Ну, ты меня не учи — во-первых. Не пугай — во-вторых. Я не из пугливых! — заносчиво проговорил Чукреев, рывком протягивая Азарову на прощание плотную руку.

— Помилуй, я и не думал пугать. Я предупредить тебя хотел по-товарищески,—ответил Азаров, застегивая свой парусиновый китель на все пуговицы.

— Благодарю,— сухо сказал Чукреев, и снова еле приметная ироническая усмешка тронула его тонкие вялые губы.

Азаров укоризненно посмотрел на Чукреева, молча кивнул ему и вышел из прокуренного кабинета секретаря райкома.

Предки Луки Боброва, как и предки всех его одностаничников, были беглыми яицкими казаками, осевшими в степи во второй половине позапрошлого века. Братья Бобровы, впавшие в немилость яицкого наказного атамана, были разжалованы из офицерских чинов. Собрав внушительную ватагу недовольных — сабель в полтыщи,— они подались на Иртыш. Лет пять колесили братья по степям Киргизского края, опустошая и грабя аулы кочевников, а потом, согласно государевой грамоте, были призваны к основанию казачьих форпостов на так называемой Ишимской линии, дабы лихо стеречь скотопрогонные и торговые тракты от набегов немирных соседей.

Место в ту пору выбрали себе беглецы бойкое — на стыке великих караванных дорог из Персии, Индии и Китая в Россию. Крепость заложили на холме, вблизи трех безымянных курганов, и далеко был приметен дымок сторожевых ее постов.

Младшего из Бобровых, подхорунжего Феоктиста Боброва, убили при первой же стычке с персами, везшими караванным путем из Тегерана на Ирбитскую ярмарку фрукты и пряности. Старший Бобров и в преклонных годах не утратил хватки. Командуя станичным гарнизоном, ежегодно водил он лихих усачей к торговым дорогам и трактам. Там, хоронясь по дремучим займищам, выжидала казачья вольница проходящие мимо

иноземные караваны. С гиком нападали казаки на смуг-лолицых водителей караванов, истребляли их и возвращались в крепость с богатой добычей — хмельные, крикливые, удалые.

После таких набегов рядились станичники в заморские ткани, одевали в шелка жен и наложниц, полоненных в кочевьях, балуя полуприрученных дикарок сладким вином и подарками.

От прадеда к деду, от деда к отцу, от отца к сыну — из поколения в поколение передавалась потомству линейных старожилов удаль и воля предков, жажда к даровому рублю, любовь к коню, к чубам и нагайкам. Родитель Луки Лукича за некороткую жизнь дважды сказочно богател, дважды в пух разорялся, дважды постригался в монахи, но, не выдержав добровольного заточения в монастырь, бежал весной из обители, а на прихваченные по пути монастырские деньги вновь мало-помалу раздул торговое кадило. Скупал по аулам конский волос, кожу и шерсть, сажал табаки, молол на ветрянках муку и года через два располагал уже доверием крупнейших в Сибири и Зауралье банков.

Кончил родитель Луки Лукича тем, что убил закадычного дружка — скотопромышленника Павла Перекатова, воздвиг в степи в память убиенного часовню и, откупившись от следователей, догадался вскоре скоропостижно скончаться на руках возмужавшего к тому времени сына — Луки, оставив ему в наследство ворох неоплаченных векселей и заложенный банку дом с движимым и недвижимым имуществом.

Узнав из завещания, подписанного покойным родителем, о незавидном наследстве, Лука Лукич без вести сгинул из станицы. Года два пропадал он бесследно — по слухам, где-то вблизи китайской границы, где вел довольно рискованную жизнь, связавшись с контрабандистами. Потом, вернувшись в крепость, Лука Лукич жил первое время тише воды ниже травы. От действительной службы отошел он, как тогда говорили, «по статье». Но поговаривали, что он просто откупился. Сначала перебиваясь мелочной торговлишкой в передвижной галантерейной лавчонке, постепенно Лука Лукич стал входить в силу. Он вошел в доверие к влиятельному степному князьку Садзасаку — крупнейшему конокраду и богачу Приишимских степей. Дружба Луки Лукича с нечистым на руку Кармацким и отпетым разбойником — баем Садзасаком вызвала у одностаничников

разные кривотолки. Судачили, будто пошаливал молодой Бобров в союзе с княжескими джигитами в глуби степей, не очень милостиво встречая ярмарочных купцов, скотопромышленников и оптовых скупщиков кож. Но разговоры так и остались разговорами: прямых улик ни у кого не было.

Женился Лука Бобров как-то странно: крадучись от одностаничников, неслышно обвенчался с беглой из монастыря молчаливой инокиней Устиньей, которая на второй год замужества померла от родов, разрешившись двойней — Марфой и Симой. Лука Лукич устроил пышные — похлеще свадьбы — поминки.

И не успела еще остыть земля на гробе покойной, как женился Лука Лукич на вдове станичного писаря Пелагее Ветлугиной — женщине весьма тихонравной и столь красивой, что казаки при встрече с ней смущались и робели, как мальчишки. А женившись вторично, откупил Лука Лукич у казны приобретенный ею с молотка родительский дом и обнес его высоким и неприступным, как острожная стена, бревенчатым забором. Тут взявший силу Лука Лукич вновь стремительно стал богатеть. Исподволь прибрав к рукам магазин обанкротившегося Корнея Коретина, Бобров вскоре вместо торговли красным товаром занялся сбытом водки, затем открыл погреб рейнских заморских вин и попутно занялся торговлей скотом и разведением табачных плантаций.

С одностаничниками он норовил жить в мире: охотно открывал кредит в монопольном заведении, без слов ссужал взаймы деньги, не беря при этом расписок, и годами не спрашивал долга. Он охотно и много пировал в станице со всеми, не гнушаясь даже и последним в крепости человеком — писарем станичного правления Санькой Судариковым. Но доступ к домашнему столу —пиру-беседе — Луки Боброва имели не многие станичники. Разгульные попойки для казаков Лука Лукич устраивал обычно в поле, на сенокосе или в чужом доме. И после каждой такой попойки, впадая в смиренное раскаяние, он заказывал в станичной церкви пышный молебен с акафистом и усердно бил выпуклым лбом о каменный пол древней церкви.

Одностаничникам казалось, что и кредитовал их и потчевал заморскими винами Лука Лукич бескорыстно, по завету родителя (так, по крайней мере, он сам утверждал) , с распахнутым сердцем, из любви к землякам. И потому в канун колчаковщины, когда вышел срок выборной

службы старому станичному атаману Тимофею Бело-усову, мир долго и дружно упрашивал Луку принять из рук выборочных атаманскую булаву с серебряным набалдашником, увенчанным двуглавым орлом,— символ власти.

Церемонно поклонившись выборным в пояс, как требовал этикет, Бобров сказал короткую речь с высокого нарядного крыльца станичного правления:

— За честь и доверие покорно вас благодарствую, господа казаки, а принять такой долг перед вами не могу и за это нижайше прошу прощения. Атаманской булавы я не подыму — слишком тяжела она для моих слабых рук и к тому же не шибко праздных…

И Лука Лукич поспешно покинул крыльцо, почтительно уступив место старому атаману.

Вторая жена Луки Лукича, Пелагея Ветлугина, привела с собой в дом шестилетнего сына от первого мужа — Алексея. Это был весь в мать, тихий, застенчивый мальчик. Молодая, но будто всегда чем-то напуганная мать его, не чаявшая души в ребенке, всячески баловала его и лакомила втайне от второго мужа. Но, занятая с утра до поздней ночи бесконечными заботами по хозяйству, Пелагея все меньше и меньше стала заниматься сыном, и он мало-помалу так же стал чуждаться родной матери, как и отчима. Во время частых отлучек Луки Лукича, пропадавшего по неделям то в уездном городе, то в степи, то по ярмаркам, Алексей оживал, занимался строго запретными отчимом забавами: то гонял в просторном дворе голубей, то злил цепного кобеля Пирата, то, как индюка, травил свистом гонявшегося за ним по саду с батожком Симу. Оставшись один в доме, Алексей без устали носился по полутемным, пропахшим кожей и нафталином комнатам, нередко проникая даже в святая святых отчима — в спальню, где все казалось страшным и непонятным ребенку — от темных ликов угодников на оправленных в позолоченные и фольговые ризы иконах древнего письма до тяжелых, в кожаных переплетах, конторских книг, залитых чернилами и закапанных воском.

Годы шли. Алексей подрос, выровнялся.

И вот как-то, вернувшись с Куяндинской ярмарки, весь пропыленный, помятый и злой, Лука Лукич, неожиданно ввалившись в спальню, застиг там перепуганного насмерть пасынка.

— Эк ведь ты выдурел! — раздраженно сказал Боб-

ров. разглядывая Алексея.— Даровой хлеб, видать, в пользу.,. Ну что же, женю тебя, дурака. Хватит — покрасовался. А ежели почитать меня будешь, наследником узаконю.

— Смилуйтесь, папенька. Отпустите меня на сторону. Уйду я в город Кустанай,— сказал пасынок.

— Это тебе зачем? — опешил отчим.

— К наукам склонность имею.

— Вот и вышел дурак! — сказал с усмешкой Лука Лукич.— Тоже нашел мне, где учиться — в Кустанае! Впрочем, опять, в какую науку пойдешь. Если в конокрады тянет, тогда — правильно, лучше этого города на свете нету. А я думаю тебя завтра же доверенным на табаки отправить. Вот где твоя настоящая академия!

И Лука Лукич вскоре выполнил обещание, данное пасынку: отправил его на плантации, где и застрял Алексей на все лето, причинив отчиму немало тяжелых хлопот и огорчений своей неопытностью в деле обсчета поденщиков… А на следующий год Алексей был заподозрен отчимом в соучастии в заговоре рабочих, требовавших надбавку к поденной оплате.

Лука Лукич жестоко выдрал у всех на глазах Алексея кнутом и, прогнав навсегда с плантации, наглухо запер его в доме.

Отбывая домашний арест с карцериым режимом, Алексей стал подумывать о побеге. Но от этой, затеи удерживала его мать. По ее испуганному, рано поблекшему лицу чувствовал Алексей, что живет в душе этой женщины некая горькая тайна. По многим признакам Алексей догадывался, что мать его стала отчиму в тягость. Тот уже не скрывал нечистоплотных связей с женщинами, был близок к тому, чтобы выгнать жену, введя в дом одну из любовниц.

Смутное, подернутое горьковатым дымком неясных воспоминаний, вставало перед Алексеем детство, и многое казалось теперь в нем чужим и непонятным. Чужим и непонятным был для него родной его отец — неуживчивый волостной писарь. Умер он на глазах пятилетнего сына — за утренним чаепитием.

Смерть его была непонятна мальчику, который думал, что умирают только одни старики на лавке под образами в белых, чистых рубахах, с восковой свечой в руках,— умирают так же хорошо и опрятно, как умер однажды дедушка Матвей. Не понимал Алексей и того, как случилось, что полунищая мать его стала хозяйкой боль-

шого, полного тлетворных запахов и нежилой прохлады бобровского дома, где скорбно горели всю ночь перед киотами лампады и сытые мыши резвились в пустынных комнатах.

Только позднее, уже возмужав, заметил Алексей открытые, полные голубого света глаза родительницы, крутой изгиб ее тонких приподнятых бровей, неясную, как полунамек, печальную улыбку, на мгновение озарявшую еще хранившее следы былой прелести лицо.

Однажды, вернувшись с табачных плантаций, Лука Лукич приказал позвать к столу пасынка. И когда Алексей, робко переступив порог малоуютной, сумрачной столовой, почтительно поклонился отчиму, тот усадил его рядом, налил рюмку рябиновой настойки и, чокаясь с пасынком, сказал;

— Твое здоровье, Алексей. Невесту нашел тебе — ослепнешь!

Поспешно поставив на стол непригубленную рюмку с рябиновкой, Алексей забормотал что-то невнятное о своей молодости. Но отчим подсек его косым взглядом, собрал в кулак махровую скатерть, накрывавшую стол, и твердо заявил:

— Пей. Не робей. Завтра смотрины. Подстриги лохмы-то!

А через неделю с поразившей всех поспешностью закрутил Лука Лукич небывало пышную свадьбу пасынка.

До брачного вечера Алексей виделся с невестой только раз. Она была ростом на голову выше Алексея. При встрече с молодым женихом она взглянула на него холодными, зеленовато-выпуклыми глазами и чуть слышно назвалась Софьей.

Побыв в присутствии отчима с Софьей несколько минут, Алексей обрадовался, когда она собралась уходить. Прощаясь с ней, он почувствовал неприятный холодок ее узкой, тонкой руки, по-змеиному выскользнувшей из его ладони. А когда невеста уехала, Алексей незаметно тоже ушел из дому. Целый вечер пробродил он за крепостными валами станицы, не находя себе места от смертельной тоски, беспричинного озлобления к этой чужой непокорно-красивой женщине, будущая бли-

зость с которой была для него более страшна, чем желанна.На брачный вечер были выписаны из Омска знаменитые на всю Сибирь музыканты-лилипуты братья Ковер-котовы — четыре гармониста и барабанщик.

Как горячий, удушливый степной пожар, занялось над бобровским домом, а затем перекинулось на станицу, на соседние хутора неслыханное гульбище. В пляс ударились одурелые от застоя выездные бобровские рысаки, запряженные в дорогие фаэтоны, взятые напрокат в Омске. В свадебном поезде рядом с шикарными городскими каретами гремели расписные, в розах, фургоны отрубных кулаков и легкие рессорные пролетки станичных богатеев. Сотня верховых казаков, обнажив для куража клинки, провожала молодоженов от церкви до бобровского дома.

Лука Лукич выкатил на станичную площадь бочку дешевого красного вина, разведенного сырой болотной водой, и поставил для дарового угощения мирян три ведра сдобренной табаком водки.

На брачном вечере бледным и трезвым сидел Алексей рядом с Софьей. Огромный, обильно заставленный водкой, пивом, винами и яствами стол, багровые, потные лица гостей — все плыло, мелькало в глазах Алексея, подернутых мутным туманом. За весь вечер Софья не взглянула на жениха и, только случайно задев его локтем, жеманно сказала вполголоса:

— Вы уж извиняйте меня на этом…

— Ничего… ничего…— несмело улыбнувшись, вежливо ответил жених и потупил глаза, еще острее ощутив ту неловкость, граничащую со стыдом, которую испытывал он, сидя рядом с Софьей весь этот вечер.

Уступая настойчивым просьбам станичников, тянувшихся к нему с рюмками водки и бокалами вина, Алексей залпом выпил два тяжелых граненых бокала с ли-монно-желтым, искрометно пенившимся вином. Тотчас же опьянев, он с такой страстной силой сжал сухими, горячими пальцами узкую руку невесты, что Софья легонько вскрикнула и, чуть отодвинувшись от жениха, посмотрела на него, как ему показалось, позеленевшими от злобы глазами.

Мать Алексея, не спуская глаз, смотрела на сына. Лицо у нее было усталое, грустное и оттого казалось иным, похорошевшим. И Алексей при взгляде на мать почему-то краснел, опуская глаза, ему хотелось встать

из-за стола, нежно обнять хрупкие материнские плечи, сказать ей что-то необыкновенно ласковое.

Высокий, сутуловатый казак Ермолай Прахов, оседлав стул, властно махнул рукой:

— Запевалы, ко мне!

Около дюжины таких же рослых станичников мгновенно окружили бывшего хорунжего — знаменитого полкового певца. И Ермолай, занеся над головой высоко поднятую руку, взмахнул ею, как выхваченным из ножен клинком, и, тряхнув табачным с проседью чубом, крикнул:

— А ну, вспомним старину, грянем, ребята, так, чтобы лампы потухли!

И, запрокинув голову, рявкнул он на весь дом могучим, гикающим от хмельного накала басом:

За Уралом, за рекой Казаки гуляют, Они всю-то ночь не спят — В поле разъезжают.

И, то замирая на полутонах, то вновь стремительно взлетая на головокружительную высоту, повел за собой чей-то прозрачный, как серебряный колокольчик, подголосок всю голосистую стаю. И вот как бы закачалась на седлах в походном строю былая походная песня:

Казаки не простаки, Славные ребята. На них шапки-тумаки, Все живут богато.Песня гремела на весь огромный бобровский дом, где настежь были распахнуты все двери и окна. И многие из старых станичников, слушавшие ее, вспоминали походы и марши по пескам Туркестана, на сопках Маньчжурии и в Августовских лесах.

Как сибирские купцы Едут с соболями, А мы, хваты-молодцы, Налетим орлами!

Всю добычу разнесем,

Сядем попируем.

Бражный ковш пойдет вокруг —

Все горе забудем!

Казаки пели. И было похоже, что опять звенели на встречном, горячем, пропахнувшем дымом далеких странствий ветру добела раскаленные зноем обнаженные сабли. И бывалые воины воскрешали в затуманенной хмелем памяти и мятежный гул идущей в атаку конницы, и шум полоскавшихся над головами полковых знамен, и мгновенный, как молния, блеск клинков, порозовевших не то от крови, не то от заката…

Лихо трубили травленые глотки полковых песельников старую, вынесенную из прадедовских походов песню сибирских казаков:

Наш товарищ — вострый нож, Сабля-лиходейка. Пропадем ни за грош, Жизнь наша — копейка!

Трое седовласых станичников, крепко обнявшись друг с другом, переговаривались:

— Эх, и жили же прежде — не тужили!

— Не вспоминай. Не трави душу…

— Да, погарцевали, покрасовались мы, линейные казачки, в свое время.

— А мне сызнова квиток вчера на твердое задание выписали, сват.

— Зевать будем — скоро и на тот свет квитки от Советской власти получим.

— Кум, а кум! У меня трехлинейная винтовочка вся чисто в земле проржавела.

— Чистить, кум, надо. По уставному порядку. Я свою сепаратным маслом пока соблюдаю.

— Тсс!

И шепотом:

— А я, сват, с винтовкой японского образца чисто замучился; третий день никак собрать не могу.

— У меня на примете есть один человек. Большого ума. Инженер. Татарников. Сведу тебя с ним — он любую оружию понимает.

— Слышали, совхоз в степях создают. Трактора гудят. Каюк нам. Всю родимую степь вверх тормашками перебуровят.

— Ну и останутся в дураках. Кто же трактором степь пашет? Керосином землю протравят, рази тут хлеб родится?!

— А сват Бобров ничего не боится. Рискует. На широкую ногу живет. Ему эти самые квитки с твердым заданием — пампушки.

— Погоди, скоро и он дорискуется. Подрежут крылья и этому беркуту!

— Такому не скоро подрежешь.

— Ничего, Советская власть не из робких…

— На Дону, говорят, казаки мятеж подняли.

— Не диво. Там ребята — хваты. Те все могут…

— Эх, атамана бы нам, сват, боевого.

— Не буровь, сват. Тут всякий сброд — подслушают.

— Все возможно. Вон, видишь, по ту сторону сватьи мужлан сидит. Сразу видно — ГПУ!

— Какое там ГПУ. Это — крестник Луки Лукича. На днях только из острога вышел. Конокрад — я те дам!

Пальцы лилипутов врассыпную ринулись по перламутровым ладам гармоник. И старый бобровский дом заходил ходуном во всеобщем вихре пляски. Прошелся Лука Лукич по горнице вслед за легко порхающей, раскрасневшейся, как свекла, бойкой бабенкой, браво отрабатывая подборами старомодных лакированных сапог стремительный такт пляски. Пылали яркими радугами разноцветные, красочные бабьи подолы. Легко, почти не касаясь носочками пола, то будто плыли по воздуху, то, взмывая кверху, порхали вокруг жестоких танцоров бабы, и сочные их, сдобренные винцом уста кривились в порочных улыбках. Дружно, с грохотом, рывками работали кованные железом подборы казачьих сапог, и в глазах завзятых плясунов, залитых хмелем и потом, мерк свет, каруселила горница, плыли зеленые, красные, радужные круги. А в полутемном углу горницы сидел, блуждая по сторонам равнодушно холодным взглядом, Алексей Татарников. Выпил он за вечер много. Пил не морщась, не закусывая, уклоняясь от попыток пьяных гостей завязать с ним разговор. За такую нелюдимость он никому из присутствующих не понравился. Однако на дизо всем хозяин дома, Лука Лукич, был необыкновенно учтив с этим несловоохотливым и угрюмым, никому не знакомым гостем.

В одной из соседних комнат снова вспыхнула походная казачья песня:

Мы когда тебя, поле, пройдем, Когда, чистое, прокатимся, Через речку переправимся, Через речку-ручей быструю, Через степь-ковыль широкую?

Алексей Татарников слушал песню, и далеко, в пустынное сумеречное поле, увела она его. Вспомнилась пыльная степная дорога, по которой в последний раз

уходил он в тысяча девятьсот девятнадцатом году на

восток из своей станицы. И опять сердце сжалось в комок. Со звериной тоской ощутил он прилив такой же звериной злобы против тех, кто мешал ему сейчас вернуться в родные края, а главное — против Луки Лукича, властно перегородившего ему дорогу…

Между тем свадебный вечер подходил к концу. Одуревшие от перепоя гости били посуду, целовались, пели и кричали во всю глотку:

— Горько!

Охмелевший Алексей, дрогнув от этих криков, повернулся к своей невесте и опешил: Софьи рядом с ним не было. Растерянно оглядевшись вокруг и не найдя ее среди гостей в горнице, он выскочил из-за стола, опрометью бросился на поиски пропавшей невесты. Трижды обежав весь дом и нигде не найдя Софьи, он вдруг вспомнил, что за это время не видел и отчима. Тогда он бросился вон из дому.

Плохо соображая, что делает, Алексей, пав на первую попавшуюся оседланную лошадь, вихрем вылетел в настежь распахнутые ворота и наметом помчался вдоль улицы в степь. Только спустя минут десять, когда конь вдруг резко бросился в сторону и, переходя с карьера на рысь, понес седока целинной степью, Алексей пришел в себя, огляделся и понял, что слева от него тускло поблескивала под месяцем степная речушка. Осадив коня у обрыва, он спешился.

Бросив лошадь, Алексей побрел вдоль извилистого, крутого берега речушки. Шел он как слепой, то и дело останавливаясь, соображая, туда ли идет. Наконец он добрел до давно одичавшего, заброшенного отчимом прадедовского сада, примыкавшего к самому берегу реки. Это было место глухое, заросшее акацией, бузиной, смородиной и жимолостью. В саду стоял тот неясный и тревожный шум, какой можно всегда услышать в лесу перед погожим летним рассветом. С трудом продираясь сквозь дремучие дебри зарослей, Алексей выбрался на небольшую полянку, окруженную полувысохшими тополями, и тут у него подкосились ноги.

В глуби поляны, под старым, опаленным недавней грозой тополем Алексей увидел отчима и Софью. На мгновение отупев от гнева и обиды, он стоял как вкопанный, тупо глядя на отчима и невесту в белом подвенечном платье со смятой фатой. Доверчиво прижимаясь грудью к свекру, Софья что-то шептала ему.

«Убьо! Обоих!» — твердо решил Алексей. Судорожным движением руки нащупал в кармане нож-складенец. Затаив дыхание, он стал пробираться кустами к отчиму и невесте. Ему удалось подкрасться к ним почти вплотную. На секунду очнувшись, он услышал горячий шепот Софьи, и это подстегнуло Алексея,— слегка присев, как это делают люди, готовясь к рискованному прыжку, и отнеся назад руку со стиснутым в ней ножом, он бросился на отчима, рассчитывая всадить ему нож в спину.

Но Лука Лукич, ловко выскользнув из-под прямого расчетливого удара пасынка, схватил на лету его руку и с такой чудовищной силой сжал ее в запястье железными пальцами, что Алексей, слабо крикнув от боли, повалился к ногам отчима. Ткнувшись лицом в прохладную от росы траву, он замер.

Прижав пасынка к земле ногой, Лука Лукич вполголоса молвил:

— Замри!.. Извиняй уж меня, Алеша. Пьяное, так сказать, дело! Ну, а ежели пикнешь — на меня не пеняй. Не прогневайся. Убью. Убью,— повторил тихо и внятно Лука Лукич и, по-хозяйски обтерев красным носовым платком отобранный у пасынка нож-складенец, положил его в карман нарядного бешмета из тонкого довоенного сукна. Затем он не спеша пошел прочь следом за исчезнувшей уже Софьей.

На пятые сутки, когда затих после шалого гульбища старый бобровский дом, Алексей, осунувшийся, похудевший, желтый, будто после долгой болезни, простился в сумерках с перепуганной, ничего не понимавшей матерью и, сутулясь под встречным ветром, не оглядываясь назад, пошел искать доли и счастья.

Пелагея, проводив Алексея до окраины станицы, стояла у старого, осевшего на один бок ветряка и, до боли напрягая подернутые влагой глаза, долго смотрела вслед уходившему в степную вечернюю полумглу сыну. И по тому, как он шел — твердо и ходко, и по тому, как дрогнули при прощальном поцелуе теплые запекшиеся губы его, поняла мать, почуяла сердцем, что уходил он отсюда, из этой станицы, от нее — родной матери — навсегда.

Позднее, ближе к полуночи, Пелагея, вернувшись в дом, застала мужа и невестку в столовой. Они сидели за самоваром — друг против друга. Лука Лукич, картинно придерживая пальцами блюдечко, пил чай. Софья, положив на стол обнаженные по локоть белые руки, молча

смотрела на свекра зеленоватыми навыкате глазами, и неясная порочная улыбка таилась в уголках ее полных, подрагивающих губ. И Пелагея обо всем догадалась при одном мимолетном взгляде на мужа и Софью.

В Белоградовский из райцентра прискакал верхом очумевший от запальной езды Антип Карманов и мгновенно поднял на дыбы весь хутор. Настигнутый тревогой врасплох, Антип не успел даже обуть сапог и так, босой, в грязной шелковой рубахе с настежь распахнутым воротом, пролетел он карьером по хуторской улице и, на всем скаку спешившись около церкви, закричал:

— Караул! Беда!

В Белоградовском был базарный день, и по этому случаю большинство арлагульских мужиков и баб съехалось сюда чуть свет, расположившись на церковной площади.

Очутился здесь и Филарет Нашатырь. День был воскресный, и звонарь явился в Белоградовский отзвонить по всем правилам «Достойную» на колокольне старой церкви, колокола которой славились своей необыкновенной звучностью. Как и всегда, Нашатырь нашел себе надежный приют в избушке церковного сторожа, давнего своего дружка-приятеля, девяностолетнего старика Емельяна Зыкова. Нашатырь первым услышал тревожные вопли Антипа Карманова и бросился со всех ног к церкви.

— В набат! Бей в набат, звонарь! — крикнул, завидев насмерть перепуганного Нашатыря, Антип Карманов.

— Пожар? — спросил Нашатырь, хватаясь за канат, спущенный с колокольни.

— Бей, тебе говорят, в набат. Тут похуже огня и воды! — прохрипел Карманов, суетясь вокруг Нашатыря, лихорадочно распутывавшего канат, привязанный калмыцким узлом к железной скобе у паперти церкви.

Взвыл колокол. И дробный, трубный гул его поднял в мгновение ока на ноги и старых и малых белоградовцев и съехавшихся на базар арлагульцев. С баграми, вилами, ведрами и лопатами сбегались на церковную площадь поднятые шальным звоном мужики и бабы. Близнецы Агафон и Ефим Куликовы прилетели, сидя верхом на одной лошади.

Толпа, битком набившись з просторную церковную ограду, вплотную окружила Карманова, стоявшего на паперти неподвижно, как памятник. Антип, подав знак рукой, призвал мир к порядку:

— Тихо, дорогие согражданы! Тихо!.. Теперь слушайте меня. Пожара, говорите, испугались? Не видите, где горит? А кругом все горит! Все родные степи наши в огне. С четырех сторон идет на нас, мужики, огонь, и укрыться нам некуда…

В толпе раздались выкрики:

— Да он что, белены объелся?

— В насмешку народ взбулгачил!

— Дурь ему в башку с перепою ударила.

— Худо его, варнака, били на троице!

Братья Куликовы, почуяв возможность подраться, уже запаслись на всякий случай дубинками.

— Тише, ради Христа. Тише, гражданы! — закричал Карманов, пытаясь угомонить взбудораженную толпу.— Выслушайте меня. Страшные вести для нас с вами имеются. Не зря я коня чуть не запалил. Не зря в набат звонаря бить заставил. Тише… Вы требуете пожар? Пожару на хуторе, как видите, пока, слава богу, нет. А вот земля у нас горит под ногами.

Люди притихли. Насторожились, по-гусиному вытянув шеи, бабы. Замерли выжидательно мужики.

Близнецы Куликовы, положив на плечи дубинки, в голос крикнули Карманову:

— Говори короче. Без притчей!

— Притча немудрая, гражданы. Отстрадовались мы, видит бог, на родной земле. Плакали наши пашни с покосами. Все идет в тартарары. Все — вверх тормашками. Все — прахом. Выселяют нас с насиженных мест. Всех, подчистую. Всем каюк. Для всех одна дорога — на пески, на солончаки, в голодные степи!

— Это за что?

— За какие грехи? — крикнули один за другим Ефим и Агафон Куликовы.

— В сей секунд все дочиста доложу. Прошу не сумле-ваться,— крикнул в ответ Антип и, пройдясь по паперти, продолжал: — Новых пахарей в степи Советская власть разыскала. А мы с вами, выходит, не хлеборобы. Кир-гизье нашей землей ублаготворяют. А нас — на выселки! Их на отборные земли сажают. Для них крестовые дома с парадными крылечками в совхозе ставят. А русского человека из родного гнезда вон. Вся наша земля в казну

отходит. А нас солонцами хотят кормить — пустыней, песками. Измором хотят взять!

— Ну, это ты врешь!

— Это ты с перепою, видать, буровишь! — опять один за другим закричали близнецы Куликовы, зловеще потряхивая дубинками.

— Не верите мне, придется поверить райуполномо-ченному. Он сегодня сюда прибудет. Он тут золотые горы будет сулить — приговор на выселки от нас требовать. Но, извиняйте, такого приговора мы не дадим!

— Не дадим!

— Не подпишемся!

— Не позволим себя дурачить!

— Правильно. Не давать такой подписки — и шабаш! — запальчиво закричал Антип Карманов.— Денег по тысяче на двор посулит — покорно вас благодарствуем, не надо! Мы подачками мир соблазнять не позволим. Все, как один, поперек дороги под самые трактора их ляжем, а родимый хутор не предадим. Без нашего со-гласу с места не выживут. Стеной станем — не пошатнемся!

В толпе, пришедшей в движение, показался Елизар Дыбин. Бесцеремонно расталкивая локтями плотно стоявших друг к другу белоградовских и арлагульских хуторян, он, повернувшись вперед, поднялся на паперть и с ходу схватил могучей пятерней за грудки Кар-манова.

— Замри, выродок! Я тебя в один момент за такие слова зашибу. Душу из тебя с вывертом выну!

Толпа снова притихла. Елизар Дыбин, брезгливо отшвырнув от себя перепуганного Карманова, сказал, обращаясь к ошарашенным хуторянам:

— Слушайте меня, гражданы мужики, а также и гражданки бабы. Все это — чистая фальшь. Я за верное слово свое башку на дровосек положу! Не слушайте вы его, вражину. Не верьте ему, гражданы. Пущай он с этой паперти сейчас же отрекется от своей брехни, или я его у всех на глазах убью!

— А ты откуда такой праведный взялся?

— Чем докажешь, что он брешет?

— Кто тебе поверит? — загудела на разные голоса встрепенувшаяся толпа.

— Что?! — спросил гневным полушепотом Елизар Дыбин.— Это в мое-то слово никто не поверит?! Да я на всем миру перед божьим храмом клятву дам! Я все дока-

жу. Я за все головой отвечу. С цепи он, сукин сын, сорвался — лай на заре поднял: «В пески! На солончаки! В голодные степи выселят!» Враки, Фальшь. Так я наперекор его бреху всем отвечаю. Никто нас не тронет. Ни один волос с головы не упадет против нашей воли… На это я верные факты имею.

— Какие такие факты?

— А ну-ка, выкладывай! — снова крикнули один за другим близнецы Куликовы.

— Извольте. Сейчас выложу,— мгновенно отозвался на эти требовательные выкрики Елизар Дыбин.— Ходил я вчера в станицу. По делу. Метрики Митьке, сыну, хлопотал. Отмахал я верст двадцать в жару — ноги начали млеть. Дело шло к вечеру…

— Короче! — крикнул милиционер Серафим Левкин, который позднее всех прибежал на церковную площадь и не мог понять до сих пор, что здесь происходит.

Но Елизар Дыбин, будто не слыша визгливого милицейского окрика, продолжал:

— Присел я возле дороги перевести дух, переобуться. И вдруг слышу — гудит! Что такое? Батюшки! Пылит по тракту на всех парах машина. Пригляделся — автомобиль. Катит что есть духу прямо на меня. Я в сторону. А машина подкатила ко мне — и стоп. В чем дело? Стою, как в строю — руки по швам, грудь вперед, весь навытяжку. И вдруг, смотрю, открывается дверка в машине и меня кличут: «Садись, гражданин. Довезем — попутное дело!» Присмотрелся я к человеку в автомобиле, глазам своим не верю — что за притча?

— Али кого признал?

— Знакомое обличье увидел? — спросили один за другим близнецы Куликовы, мирно опираясь на свои дубинки.

— Слушайте, братцы, дальше, какая оказия со мной приключилась,— продолжал, волнуясь, Елизар Дыбин.— Пригляделся я к этому человеку, у меня и ноги врозь — подсеклись. Батюшки, да ведь это Кузьма Андреич Азаров! Сукин ты сын! Дружка! Ну, тут я со всех ног — к нему. Он меня тоже не сразу признал. Еще бы! Сколько лет, сколько зим! Обнялись мы. Расцеловались. Усадил он меня рядом с собой в автомобиль — и айда, покатили. Едем. На первых порах — ни слов у нас, ни речей. Только глядим друг на друга да, как малые дети, смеемся… Потом закурили. Тары-бары. Слово за слово. И разговорились.

— А кто он такой?

— Что за Азаров? — послышались голоса из толпы.

— Да наш человек. Свойский. Ссылку здесь при старом режиме отбывал. Мы с ним вместе на пашне у дох-тура Кармацкого круглое лето чертомелили. А потом я — было дело — помог ему незаметно восвояси отсюда податься. Ну, да это долгая песня. Об этом я вам доложу как-нибудь на завалинке — на досуге… А в сей секунд я насчет кармановской брехни отвечу. К позорному столбу его гвоздями пришью. У меня факты все налицо,— сказал Елизар Дыбин, простирая к толпе зажатые в кулаки руки.— Совхоз у нас строится — это факт. Это, как пить дать, правда. Второй факт — никто ни ваш, ни наш хутор с места не стронет. Это тоже — вернее некуда. А совхоз — бедовое дело. Одних тракторов целый табун и разных там всяких машин — тьма! Целину будут поднимать всю насквозь — десятин, говорят, тысяч сорок на первый случай. И Кузьма Андреич Азаров всему этому делу — голова. Ну я, конечно, полюбопытствовал: а как же, дескать, с крестьянским наделом — мужиков не обидите? Он и руками на меня замахал: «Что ты, Елизар! Окрестись да выспись. Мы не помещики — мужиков с земли выживать! Целины нам и без ваших наделов больше чем хватит. Окроме помощи вы, ребята, от совхоза ничего не ждите!»

— Суму надеть помогут,— сказал Карманов, опасливо покосившись на Елизара Дыбина.

Но Дыбин, презрительно взглянув на него, продолжал:

— А ежели, говорит, вы на хуторе артель сколотите, мы тракторами коллективную пашню распашем вам на целине.

— Так и сказал?

— Не врешь? — спросили опять один за другим братья Ефим и Агафон Куликовы.

— Это я-то вру?! — повернулся к близнецам Елизар Дыбин.— Это я-то на резонного человека клепать стану?! Да я за него в огонь и в воду! Башку на дровосек положу, ежели в поклепе меня уличите. Я таков. Мне все едино. Совру, выйдет не по-моему, рубанете меня — и концы в воду!

— Стало быть, выселять нас не будут?

— Это точно? — спросили братья Куликовы.

— Это — факт,— твердо ответил Елизар Дыбин.

— И даже тракторами нам целину подымут? — не-

доверчиво спросил арлагульский однолошадник Проня Скориков.

— В точности, если в артель запишемся…

— И на работу в совхоз можно определиться?

— В момент.

— Поклянись! — выступая вперед, требовательно, почти грозно сказали братья Куликовы.— А то нахвастал, а припрет — отрекаться вздумаешь.

— Что?! — вполголоса спросил, смерив братьев с ног до головы строгим взглядом, Елизар Дыбин.— Это я-то нахвастаю?! Это я-то от своих слов отрекаться стану?! Тогда вот вам — нате! — сказал Елизар. И он, повернувшись к церковным дверям, пал на колени и, размашисто осенив себя крестным знамением, торжественно произнес: — Клянусь крестом, богом и матерью за партийного человека Кузьму Азарова!

— Ты про дровосек помяни! — вполголоса подсказали Куликовы.

— Я и так под любой топор ляжу, ежели какая фальшь выйдет,— ответил голосом, далеким от шутки, Елизар Дыбин.

— Ладно. Запомним.

— Сказано: рубанете — и концы в воду. Мне все едино.

Притихшая было толпа снова пришла в движение.

— Смотрите, вершный на хутор летит!

— Ух ты, карьером!

— Видать, нарочный. Со срочным пакетом.

А спустя несколько минут толпа мужиков и баб, высыпавшая из-за церковной ограды на площадь, шарахнулась в стороны, давая дорогу всаднику на взмыленной, звонко екавшей селезенкой лошадке мухорчатой масти.

Всадник, осадив конька-горбунка, привстал на стременах, настороженно огляделся вокруг и, задержав взгляд водянистых глаз на вытянувшемся в струнку милиционере Серафиме Левкине, сурово сказал:

— Это еще что тут, товарищ милиционер, за ярмарка?

— Не могу знать, товарищ Шмурыгин. Сам поспел к шапошному разбору. Завели тут без спросу обедню, и толку не дашь — что к чему. Может, прикажете в воздух выстрелить? — закончил рапорт милиционер, расстегивая новенькую желтую кобуру.

— По какому поводу сборище? Что это все значит? Багры, ведра, бочки, лопаты? Пожар, что ли, был?.. А это что там за балаганщик? — спросил Шмурыгин, заметив

стоявшего на паперти на коленях Елизара Дыбила. Ефим Куликов шепнул Елизару:

— Похоже, ты проиграл, земляк. Вставай.

— Послушаем, что гонец из райцентра скажет,— заметил Агафон Куликов.

— Я прошу объяснить: что все это значит? Кто ответит? Вот хотя бы вы, гражданин,— обратился Шмурыгин к приободрившемуся при его появлении Антипу Карма-нову.

— Позвольте? — подняв руку, как школьник, спросил тенорком Антип и в ответ на одобрительный кивок Шмурыгина заговорил с ухмылкой, с опасливыми огля-дочками на Елизара Дыбина: — Спор тут у нас зашел на миру — выселят нас с хутора или нет? А гражданин Ды-бин даже вот до богохульства дошел. Перед божьим храмом на паперти поклялся, что хутора нашего не тронут. Божился, что сам директор совхоза в этом его уверил.

— Ого! Полпред Азарова?! — близоруко приглядываясь к Елизару, спросил с ехидцей Шмурыгин.

Дыбин, не зная, что значит слово «полпред», поправил Шмурыгина:

— Никакой не полпред. У нас — старая дружба.

— Все понятно. Все ясно,— заговорил, ерзая в седле, Шмурыгин.— Вполне прозрачная картина. Хорош коммунист! — воскликнул он, имея в виду Азарова.— За спиной руководящих районных организаций с ходу своей агентурой, оказывается, обзаводится… Это что же, Азаров уполномочил тебя, гражданин, агитировать? Против мероприятий партии и Советской власти? Номер!.. Я, как уполномоченный районных директивных организаций, категорически заявляю, что номер этот не выйдет. А за подобную контрреволюционную агитацию мы будем беспощадно бить кулацких отголосков по рукам. Меня командировали к вам для проведения массовой работы среди населения, и разговор у меня будет короток. Мы кулацкого саботажа не потерпим. И если на то пошло, десять таких хуторов в двадцать четыре часа сметем!

По толпе прокатился глухой, злобно сдержанный ропот:

— Круто замахивается!

— Пуп сорвать может!

— Ты только здесь не грози, товарищ уполномоченный. Дело раннее: испугать нас спросонок можешь,— съязвил Проня Скориков.

— Извините. Я не пугаю. А разъясняю вам в массовом порядке. Надо очистить дорогу социалистическому наступлению тракторной конницы. А хутор ваш на дороге. Это надо понять… А потом, имейте в виду, граждане, что либеральничать, то есть волынить с вами, у нас нет ни времени, ни резону. Мы на алтарь социалистического строительства приносить из-за вас в жертву интересы советского хозяйства — зерновой фабрики — не намерены. Советую сегодня же получить ссуду — представители банка сюда прибудут — и безоговорочно отступить в сторону.

— Это в какую же сторону, сынок? — спросил самый древний на хуторе дед, церковный сторож Емельян Зыков.

— На высел, папаша. На высел. У тебя, к примеру, какое хозяйство?

— Сын у меня хозяевует. Изба собственная. Огород опять же. Баня,— с запинкой стал перечислять дед.

— Ну вот, отец, все это ваше единоличное, мелкобуржуазное, так сказать, барахло будет переброшено на другое место. Не бесплатно, конечно. За государственный счет. А пашни ваши и выпасы отойдут совхозу. Придут трактора и все сплошь распашут. Ясно? — спросил Шмурыгин, обращаясь к хуторянам.

Люди молчали.

Елизар Дыбин готов был провалиться сквозь паперть. Облизывая языком запекшиеся от жажды и зноя губы, он со щемящей болью в сердце думал: «Ах, Кузьма Ан-дреич, Кузьма Андреич! Что же это такое? Так ты мне за все добро отплатил? Пропал я теперь. На всем миру из-за тебя осрамился. А за что? За какие грехи?» В то же время Елизар не верил, что все будет так, как объявил во всеуслышание народу гонец из райцентра: Азаров не мог так зло подшутить над ним, не мог выставить его перед хуторянами хвастуном, слово которого теперь никто не примет на веру.

— Итак, вопрос, кажется, ясен? — спросил Шмурыгин, приподнимаясь во весь свой незавидный рост на стременах.— В таком случае есть предложение. Прошу всех сознательных хуторян сейчас же собраться в школе. Там мы выберем президиум. Оформим общественный приговор. Все вы распишетесь. И у нас с вами будет полный порядок.

— Мужики! — отчаянно закричал Филарет Нашатырь.

Все в изумлении посмотрели на звонаря.

— Молчать, звонарь! Ты слова лишенный,— крикнул ему милиционер Левкин, угрожающе размахивая наганом.

Но Нашатырь, не обращая внимания на грозный окрик, крикнул:

— Не подписывать приговора!

И голос его потонул в дружных, одобрительных возгласах:

— Правильно! Не давать им такой бумаги!

— Не дадим согласия — и баста!

— Расписаться — не беда. Лишь бы штемпеля на бумагу не ставить,— сказал дедушка Зыков.

— Без штемпелей казенная бумага — пшик,— авторитетно подтвердил Проня Скориков.

— Давайте сюда главного из совхоза!

— Правильно! Подать дружка Елизара Дыбина — Азарова!

— Айдате сами в совхоз, мужики! Милиционер Левкин, с трудом протиснувшись сквозь

толпу к стоявшему на стременах Шмурыгину, сказал ему, кивая на Нашатыря:

— Это у нас — лишенец. Духовный культ.

— Устранить его со схода! — коротко распорядился Шмурыгин.

Серафим Левкин, подняв над головой наган, бросился к Нашатырю. Уцепив звонаря за рукав холщовой рубахи, милиционер поволок его за собой. Но за Филарета Нашатыря заступился Елизар Дыбин. Вырвав его из рук Левкина, Елизар с силой швырнул в сторону милиционера.

Возбуждение, охватившее толпу, нарастало с каждой минутой. Мужики горланили каждый свое — кто во что горазд. Им вторили крикливые бабы. Агафон и Ефим Куликовы, вновь подняв дубинки, как обнаженные клинки, лихорадочно блестя глазами, стояли чуть поодаль от бурлящей толпы в ожидании драки.

Шмурыгин завопил что-то о происках классового врага и кулацких подголосков. Из озорства или от злобы кто-то ткнул палкой под хвост задремавшего под всадником конька-горбунка, и тот, взыграв под своим седоком, резко рванул в сторону, а утративший равновесие Шмурыгин пулей вылетел из седла.

Под озорной разбойничий свист и улюлюканье ребятишек шустрый шмурыгинский рысачок, задрав украшенную месяцеобразной лысиной голову, перемахнул

через штабеля сгруженных посреди площади бревен и со свернутым набок седлом помчался из хутора в степь. Шмурыгин, вскочив на ноги, закричал растерянно топтавшемуся около него милиционеру Левкину:

— Чего рот разинул, дурак! Стреляй! Это же разбой. Покушение!

И не успел Шмурыгин как следует прийти в себя, как площадь в мгновение ока опустела. Всех белоградовских и арлагульских хуторян как ветром сдуло.

— Пиши рапорт начальнику раймилиции о покушении на меня с попыткой убийства,— сказал уполномоченный Серафиму Левкину.

— Слушаюсь,— козырнув в ответ Шмурыгину, ответил милиционер, извлекая из своей планшетки химический карандаш и ученическую тетрадку.

Они присели на бревна, и Левкин, послюнявив карандаш, вопросительно посмотрел на сидевшего рядом Шмурыгина.

— Пиши,— сказал тот.— Я сам тебе продиктую.

Воротясь во второй половине дня домой, в Арлагуль, Елизар Дыбин, потрясенный своей ложной клятвой, выпил на спор с Филаретом Нашатырем бутылку самогонки, омерзительно пахнувшей дымом и чугунком. Затем он поймал на дворе у Нашатыря выигранного гусака и отнес его домой, приказав Митьке зарубить гуся и сварить к ужину. Но спустя полчаса Елизар, почувствовав тяжелое опьянение, поспешно скрылся из хутора подальше от сторонних глаз, в степь. Битых четыре часа прокружил он вокруг большого горько-соленого озера, трижды выкупался в зеленовато-прозрачной воде.

Затем, возвращаясь на хутор, Елизар добрался до Батыева кургана, прилег там передохнуть. Лежал он навзничь, как распятый, широко разбросав могучие руки. Чуть раскосые полуоткрытые глаза его заливала горячая голубизна небес.

И, должно быть, впервые в жизни ощутил Елизар круглое свое одиночество в этом огромном просторе, и сердце его до боли сжалось от непривычной смертельной тоски. Он смыкал ресницы, и перед глазами тотчас же возникали какие-то странные видения. То ему мерещилось спокойное улыбчивое лицо Азарова, то, как сквозь

туман, видел багровую, налитую кровью морду Карманова, то требовательно нашептывали ему в один голос близнецы Куликовы: «Поклянись! Поклянись!»

Несмотря на крутой, вспыльчивый характер Елизара, мужики на хуторе уважали его за прямоту, за бескорыстное мастерство коновала, за богатырскую силу. Рослый, неуклюжий, с косой прорезью нерусских насмешливых глаз, Елизар любил в хмелю прихвастнуть, как однажды признал его помещик Протасов за потомка какого-то монгольского завоевателя — не то Батыя, не то Чингисхана. Любил он, подвыпив, рассказывать и о том, как какой-то знаменитый, похожий на старуху петербургский ученый, пригласив Елизара к себе, долго ощупывал его мускулы и могучую, густо поросшую волосами грудь. Потом Елизар был трижды сфотографирован, получил золотой пятирублевик, и похожий на старуху ученый пообещал Дыбину — по блаженной кончине последнего — купить для столичного музея его скелет.

— Триста целковых давал. Да я уперся — пятьсот, ни полушки меньше! Скупердяй был этот переученый. Так мы в цене и не сошлись. А теперь жалею. На триста целковых при старом режиме можно было разыграться. Дурак был я в ту пору — костяк свой переоценил! И при деньгах был бы, и после смерти в Петербургской академии красовался бы, пожалуй! — говаривал он не раз с непритворным сожалением.

Работал Елизар Дыбин в молодости как зверь — за десятерых. Без устали, словно играючи, кидал он с утра до вечера на барском току пятипудовые мешки с зерном. А подвыпив, порою хаживал — опять же на спор — в открытую на свирепого цепного барского волкодава. Мертвой хваткой брал встававшего на дыбы кобеля в замок и, стиснув под мышкой разъяренную морду собаки, гордо говорил окружавшим его зевакам:

— Видали?! Любого медведя так вот прижму — не пикнет.

В тот памятный год, когда в центральной полосе России от голода начали вымирать целые деревни, на Тамбовщине прошел слух о переселении крестьян в далекие Приишимские степи, и Елизар Дыбин решил покинуть родные места, уйти на поиски обетованной земли, богатой целиной, рыбой и зверем. Душно и тесно было ему там, на родине под Тамбовом. В мир горячей и спорой работы влекла его шальная мечта.

По вечерам, в легком хмелю, увлекаясь полувымыслом-полуправдой, рассказывал Елизар Дыбин односельчанам о волшебных сокровищах далекой сибирской земли.

— Богом клянусь, через год все богачами там станем. Хлебом засыплемся. Выездных рысаков заведем. Бабы, как сибирские купчихи, в шелку ходить у нас станут. Во!

— Шутишь ты, Елизар, за тыщи верст от родимых мест подаваться? А капитал — звонкая монета — где? — спрашивали его мужики.

— Казна — она, брат, за нас! По сто целковых серебром на кормильца на новом месте дадут. Это вам раз. По дойной корове на двор в кредит на три года — два. По сотне строевых бревен на каждое хозяйство — три. Это вам мало? — вызывающе кричал Елизар Дыбин на озадаченных односельчан.

Захваченный мечтой о переселении в сибирские степи, Елизар Дыбин, потеряв сон и покой, летал как угорелый по убогой и сирой тамбовской деревне, горячо ратуя перед односельчанами за немедленный уход на новые места.

Погрузив нехитрый скарб и малых ребятишек на немудрые, полурассохшиеся прадедовские телеги, тронулись весной тамбовские земледельцы на поиски обетованной земли.

В пути, на дальних подступах к новым местам, потерял Елизар Дыбин единственного дряхлого мерина, а на новом месте — маленькую, похожую на подростка, молчаливую жену, обновившую новосельский погост гробом, грубо сколоченным из неостроганных досок.

А дальше, как водится, все пошло одно к одному. Земский банк отказал новоселам в ссуде. Коров казна, оказывается, и не сулила. Со ста строевыми лесинами для жилья на новом месте тоже вышла заминка. И овдовевший Елизар Дыбин, с полугодовалым сыном Митькой на руках, в ту же осень, заложив свой надел целинной земли за грошовую аренду Епифану Окатову, а сам поручив сына двоюродной тетке, подался в батраки.

Край тут и в самом деле был богатый: чернозем в поларшина, густая медовая трава, рыба, птица. И крепко стоявшие на ногах новоселы, которым по зубам оказалась эта веками не знавшая плуга земля, через два-три года, глядишь, уже сорили на шумных ярмарках деньгами, подражая разгульным сибирским купцам, прасолам и хлебным королям.

Вот в эти-то давние годы и познакомился Елизар Дыбин на пашне господ Кармацких с человеком, к которому привязался всей детски доверчивой, жадной до верной дружбы душой. Человеком этим был екатеринбургский слесарь Кузьма Азаров, с которым спустя долгие годы так нежданно-негаданно вновь свела его судьба.

С тех пор воды утекло немало. Но Елизар не забыл Азарова и, чувствуя в нем ту надежную жизненную опору, которой нигде ни в ком не находил прежде, хранил память о нем долгие годы. Елизар не мог бы и сейчас ответить, что именно так сроднило, сблизило их в те далекие, ушедшие в прошлое дни. Мало ли с кем на своем веку не батрачил на чужих людей Елизар Дыбин? Мало ли с кем не делил он и последний кусок черствого хлеба, и кружку воды? Но с такой теплотой, сердечной грустью вспоминал Елизар в минуты горьких раздумий только Кузьму Азарова! Мало ли хороших, добрых к нему людей окружало Елизара? Но ни в родном хуторе, ни в казачьих станицах и селах все же не имел он и по сей день такого друга, на которого мог бы положиться в беде, к которому мог бы обратиться в черный день за добрым словом, за помощью. Правда, пировал Елизар охотно и много, когда заводились деньги, и с односельчанами и с линейными казаками. Были у него тамыры-приятели и среди степных старожилов казахов. Но все это, как любил он говаривать, «было только для формы», и ни одного из этих случайных приятелей не считал он достойным глубокого доверия.

В пятнадцатом году попал Елизар Дыбин на русско-германский фронт, где в битве за Перемышль проявил такую диковинную храбрость, что был награжден солдатским Георгиевским крестом, а затем произведен в унтер-офицеры. Во время посещения действующей армии Николаем Вторым был представлен, как один из героев Перемышля, императору. Царь не произвел на Елизара должного впечатления. Поразительное сходство императора с придурковатым, на редкость трусливым ротным фельдфебелем Лиходзеевым, которого всей душой презирал Елизар Дыбин, ошеломило его, и он, принимая из рук поздравившего его царя маленькую из польского серебра икону, даже не нашелся что ответить, вызвав тем заметное неудовольствие российского самодержца.

Фронтовые подвиги Елизара Дыбина завершились дезертирством в тысяча девятьсот семнадцатом году. Вернувшись на родной хутор, Дыбин вскоре ушел с партизанами громить колчаковцев. А позднее, когда партизанский отряд влился в регулярные части Красной Армии, дошел Елизар со своей железной дивизией имени Стеньки Разина до самого Забайкалья, где и застрял надолго. Подружившись с охотником-удэгейцем, Елизар пристрастился к промыслу таежного зверя, немало поколесил по Приамурской тайге, дошел до берегов Тихого океана, но потом, вдруг смертельно затосковав по оставленному на хуторе сыну, вернулся в родное Приишимье. На пути к дому с Елизаром опять приключилась беда, едва не стоившая ему жизни. Случайно очутившись на знаменитой ярмарке в Куяндах, он, подвыпив, как всегда, решил показать свою удаль. Выйдя на поединок с прославленным степным силачом Кенесары Мурзаевым, он, лихо бросив на землю аульного бойца, насмерть зашиб его. От самосуда оскорбленных сородичей Кенесары он спасся затем бегством.

Вернувшись в Приишимье, Елизар Дыбин не нашел здесь больших перемен. Все та же бескрайняя на тысячи верст в округе, безмолвно лежала глухая, безлюдная степь. Все так же перебивалась с хлеба на воду летом и голодала долгой сибирской зимой семья Ульяны Кичи-гиной. Все так же мыкал горе незадачливый звонарь Нашатырь и нисколько не разбогател однолошадный Проня Скориков.

- Я до самого края света дошел. Разных разностей навидался. А у нас, гляжу, все едино…— говорил, безнадежно махая рукой, при встрече с арлагульцами Елизар Дыбин.

В душе он понимал, что, сколько ни колесил по белому свету, сколько ни метался из конца в конец по Руси, а обетованной земли, о которой горячо и жадно мечтал всю жизнь, так и не нашел, не увидел. Воротясь на хутор, Дыбин вновь с былым ожесточением принялся за привычный нелегкий труд. Теперь уже на пару с подросшим, проворным и вертким сыном Митькой брал он по хуторам и станицам подряды на рытье глубоких в этих местах двадцатиметровых колодцев. Вместе с сыном копали они оградительные канавы вокруг бобровских бахчей и табачных плантаций. Плотничали и клали русские печки, коновалили и промышляли рыбой. Мастер на все руки, Елизар Дыбин, пристрастив к труду, сделав умельцем

смышленого сына, искренне радовался, когда видел, что тот смело брался за любое рисковое дело и не хуже родителя преуспевал в нем.

Но как бы ни спорилось в непраздных руках Елизара Дыбима и его сына любое дело, как бы много и ладно ни трудились они, выбиться из вечной нужды так и не могли. На трудовые гроши они едва сводили концы с концами. Частично виной тому была врожденная непрактичность в житейских делах доверчивого, как ребенок, Елизара и застарелая слабость его к выпивке. Правда, выпивал он не так уж часто и, как правило, только на спор, часто из озорства, желания похвастаться на миру недюжинной силой. То, поспорив, выходил он на рискованный поединок со свирепым Бисмарком, смиряя страшного быка одним ударом пудового кулака. То крестился, играючи, двухпудовой гирей. То шел, разбросав руки, в лобовую атаку на лютого цепного пса, отважно зажимая его в железных объятиях.

Вот и сегодня на спор с Филаретом хватил Елизар в один дых — через горлышко — бутылку самогонного первача, выиграв за то у Нашатыря рослого, злого, как собака, гусака. Однако и охмелел почему-то на сей раз необычайно.

Очнувшись от недолгого тяжелого забытья, Елизар увидел над собой необыкновенно высокое, умиротворяюще спокойное, не омраченное ни единым облачком небо.

Елизар почувствовал, что был еще изрядно хмелен. «Эк ведь как меня шибануло — опьянел, дурак! Не иначе на табаке первач настоял, вражина. А то бы за здорово живешь ему меня бутылкой так не усоборовать!» — подумал он о Нашатыре и, вспомнив выигранного гусака, улыбнулся.

Поразмявшись, перекурив, он нехотя поднялся и лениво побрел к хутору.

Вечерело.До сумерек было еще далеко, но день заметно клонился к исходу: пахло горячей пылью, сухим сеном и парным молоком от стада коров, возвращавшегося с дневных пастбищ на хутор.

Войдя в пустой двор с настежь распахнутыми, косо осевшими старенькими воротами, Елизар постоял среди чисто подметенного Митькой двора, а потом присел на дровосек и стал было крутить вокруг пальца косоножку из газеты.

В это время в воротах показались близнецы Агафон и Ефим Куликовы. Они были явно навеселе. Нетвердо ступая, они приблизились к Елизару и сказали, кланяясь хозяину:

— А мы к тебе, земляк.

— К тебе, сусед, по одному делу…

— Милости просим,— кивнул Елизар и отодвинулся в сторонку на дровосеке, давая гостям место.

Но братья продолжали стоять. Они, видимо, не знали, как приступить к делу, за которым явились. И Елизар, заметив их заминку, сказал:

— Вы, я вижу, того — недопили?

- С нас хватит…— загадочно ухмыльнулся Ефим.

— Для такого дела вполне достаточно,— подтвердил Агафон.

Для какого же дела? — спросил Елизар, чувствуя, что у него озноб пошел по коже.

Уговор дороже денег. Мы с братом помним клятву перед божьим храмом! — мрачно потупясь в землю, пояснил Ефим.

— Я все скрозь помню! — с вызовом глядя на близнецов, сказал Дыбин.

— Фальшивая клятва, значит, вышла? Покривил перед господом богом на старости лет душой? Через неделю, сказывают, Белоградовский хутор на песочек переселяют. Л гам очередь и за нашим Арлагулем. Вот тебе и клятва твоя одно богохульство. А раз так — ложись, как уговаривались. Башку на дровосек, концы — в воду! — строго сказал Агафон.

— Как договаривались,— поддержал Ефим.

— Это как так — ложись? — спросил Елизар чужим голосом, заметив в руках Ефима топор, насаженный на новое, грубо обделанное топорище.

— Очень просто. Дровосек под тобой. Ложись.

— Ого! Стало быть, вот этим самым топором, земляки?

— Этим. Не бойсь, он у нас как бритва. Я его на наждачном точиле сегодня выправил — осечки не будет,— заверил без тени на шутку Ефим.

— Ну это вы, бросьте! — сказал Елизар, чувствуя противный озноб в позвоночнике.

— Ага, трусишь?! — крикнул с торжествующим злорадством Агафон.

— Душа в пятки ушла? — подхватил в том же тоне Ефим.

— Это я-то — трусить?! — глуховатым от гнева голосом спросил Елизар Дыбин, медленно поднимаясь с дровосека.— Это я-то трушу?! — повторил он, точно задыхаясь.— Да я вас, варнаков, как кобелей, обоих сейчас прижму — не пикнете! У меня на таких, как вы, недоносков силы хватит. Да только рук марать не хочу, а пуще всего — своей совести. Посмотрим, кто из нас тру-соватей.

Смерив братьев с ног до головы полным презрения взглядом, Елизар рывком расстегнул ворот чистой холщовой рубахи. Потом он встал на колени и положил голову на дровосек. В упор глядя на побледневших близнецов немигающими глазами, Елизар требовательно проговорил:

— Рубайте!

Ефим Куликов сделал нерешительное движение вперед и тихо сказал:

— Закрой глаза.

— Ну нет, шалишь, сусед. Такого уговору не было.

— Закрой, тебе говорят, богохульник! — крикнул Агафон Куликов из-за спины стоявшего с топором в руках брата.

— Рубай, выродок. Не томи душу,— сказал Елизар Дыбин, продолжая смотреть в упор на Ефима.

— Ты зажмуришься али нет? В последний раз говорю,— заявил Ефим и, не выпуская из рук топора, деловито принялся засучивать рукава залатанной ситцевой рубахи.

Елизар, сдерживая гулкое, порывистое дыхание, продолжал смотреть в упор на близнецов.

Трудно сказать, чем бы все это кончилось, не появись в распахнутых воротах сын Елизара — Митька Дыбин. Митька бросился со всех ног к отцу.

Елизар при виде сына спокойно сказал ему:

— Подай-ка мне, Митрий, оглоблю. А сам берись за пешню. Мы сейчас с тобой этих выродков бить станем…

И, стремительно встав на ноги, выпрямившись во весь богатырский рост, Елизар решительно двинулся на своего палача.

Ефим Куликов, попятившись от Елизара, наступил на ногу хоронившегося за его спиной брата. Агафон, взвыв от боли, ринулся, прихрамывая, наутек. А следом за братом, бросив топор с необделанным топорищем, бойко заработал босыми ногами и Ефим Куликов. Весь съежившись, втянув клинообразную лохматую голову в узкие

плечи, он улепетывал вдоль хуторской улицы с такой прытью, что его немыслимо было догнать и на самом резвом окатовском рысаке!

Позднее, когда Елизар Дыбин ужинал с Митькой среди открытого двора, уплетая зажаренного сыном дарового гусака, Митька сказал отцу:

— Не подойди я, они бы, пожалуй, сдуру тебя зарубили, тятя.

— Вполне могли, выродки. Да я на них за это сердца не имею. Такие мне по душе. Придется нам выпить с ними мировую. Теперь мы квиты.

— А как же насчет Азарова? Подвел он тебя под монастырь, тятя, выходит? — спросил Митька.

— С Азаровым у меня разговор будет теперь особый…— обгладывая гусиную ножку, сказал, уклоняясь от прямого ответа, Дыбин.

Председатель сельрабочкома Увар Канахин глубокой ночью возвращался с партсобрания. Брел он окольными путями, неровным шагом, как полупьяный, поминутно спотыкаясь о придорожные кочки. В горле было сухо и горько, словно он наглотался желтой полынной пыли. В голове стоял тошнотный угар, которым дурманят человека цветущие табаки. Как обожженные, горели ладони. А в ушах все еще звучал высокий голос секретаря партячейки Ивана Надеева, мучительно медленно дик-тонавшего секретарю партсобрания слова единогласно принятого решения.

А она, собственная жена Увара, Дашка Канахина, старательно выводила в протоколе строчки, порочившие ее собственного мужа… Мало того, она одна из первых решительно подняла руку и дольше всех продержала ее, голосуя за предложение секретаря ячейки Надеева. И как полчаса тому назад, так и сию минуту видел Увар перед глазами только одну эту упрямо поднятую руку жены. Отчетливо различая на Дашкиной ладони застаревшую мозоль, Увар никак не мог представить, что это была та самая рука, которая вчера еще так крепко и нежно обнимала его. Рука эта заботливо пододвигала ему за ужином кружку парного молока, ловко штопала протертые в коленях брюки, а сегодня вдруг поднялась против него на глазах всей ячейки так упрямо и дерзко, что Канахин не поверил сперва своим глазам.

Позднее, когда закрылось собрание и наполовину опустела просторная изба-читальня, Дашка, словно не замечая мужа, деловито толковала с Надеевым о разных общественных делах, смеялась, запрокинув голову, над какой-то карикатурой в стенгазете. Словом, вела себя как ни в чем не бывало. А Увар сидел, притулясь спиной к подоконнику, не смея поднять поруганной головы. Он долго не мог свернуть даже привычной косой цигарки из газеты. Наконец, собравшись с силами, он, сутулясь, вышел из избы-читальни.

Около получаса бесцельно бродил Увар в эту темную летнюю ночь по окраинам сонной станицы. И только когда очутился вблизи табачных складов Луки Боброва, он, как бы очнувшись от затянувшегося забытья, пришел в себя.

У одного из амбаров дремал в обнимку с полупудовой фузеей — старинным пороховым ружьем — сторож Тарбаган. В ногах у него, свернувшись калачиком, спал безмятежным сном, слабо поскуливая во сне, верный его друг и помощник, густо усыпанный репьями кобель Тузик. А рядом с сонным сторожем стояла недопитая поллитровка самогонки.

Приблизившись вплотную к безмятежно-сонной охране, Увар бережно взял в руки недопитую поллитровку и не спеша выпил через горлышко остатки второсортной самогонки. Ощутив приятное опьянение, Увар присел рядом со сторожем на подмостки амбара и глубоко задумался, ласково поглаживая по спине проснувшегося кобеля.

От пережитого ли потрясения, от чрезмерной ли усталости, от жгучего ли желания опьянеть, но после выпитой самогонки Увар почувствовал томящую тяжесть в теле и тоску в душе.

Как всякому человеку в минуты первого опьянения, Увару хотелось говорить. И он, приласкав прижавшуюся к нему собаку, обратился к ней с горьким вздохом:

— Кулацкие табаки, дурак, бережешь? Кто ты таков есть? Одно слово — бессловесная тварь. Ну, все равно, зря ты врагу-плантатору со своим дедом служишь. Идейной линии, вижу я, вы не имеете. Был у нас в кавдивизио-не пес — тонкое сознание имел и боевую службу нес. Он супротив белопогонных гадов целых три года вместе с нами дрался. Мы его Шариком звали. И что же ты думаешь? Его у нас ни огонь, ни вода, ни буря не брали. Бывало, обложат нас колчаковцы, а он — пакет в зубы

да в штаб с донесением. А лучшего разведчика, чем Шарик, во всем дивизионе у нас не было: по следу, подлец, врага чуял. Он даже бинты под беглым огнем раненым нашим бойцам в зубах подносил. Вот, скажу я тебе, идейный пес был! А когда сразила его белогвардейская пуля в бою под городом Уральском, не поверишь, мы его под духовую музыку земле предавали. Еще бы! Это был пес с сознанием. А ты — дурак,— сказал Увар Канахин, грубо отталкивая от себя ластившуюся к нему собаку.— А ты — дурак. Потому что кулацкое зелье оберегаешь. Да и хозяин твой не лучше тебя — безыдейная вы масса. Этот самый Лука Бобров всю кровь из нашего брата выпил. Весь батрацкий мир табаками отравил. А меня, красного партизана, верного защитника трудового народа, перед всей партией опорочил. Подумаешь, превышение власти! Беззаконные действия! Мне за это они выговор сегодня на ячейке вкатили. Нет, уж извиняйте меня — убыо!

В эту минуту Увар вспомнил о чем-то главном, быстро вскочил на ноги и застегнул потрепанный армейский френч на пуговицы. «Пристрелю я этого выродка, как дурную собаку, у всех на виду. А потом и сам с собой расквитаюсь. Вот тогда и поймут все мою идейную линию! Батраки мне за это благодарную речь на могиле скажут! Сам себя решу, ну и этому супостату белый свет в копеечку под моим наганом покажется…»

Недолгая летняя ночь подходила к концу. В станице горланили петухи. Заспанные казачки выгоняли коров. По Увар не слышал петухов и не замечал встречных казачек. Крепко стиснув ладонью рукоятку нагана, спрятанного в просторном боковом кармане френча, он сначала шел быстрым шагом, а затем, все ускоряя и ускоряя его, почти бежал, петляя по переулкам станицы, чтобы сократить путь.

У ворот бобровского дома Канахин столкнулся с бодрствующим в этот ранний час Симой. Дурак, сидя на корточках, мерно покачивался из стороны в сторону, как маятник, и потихоньку скулил, мечтательно глядя вдаль печальными глазами.

Увар, грубо оттолкнув от ворот Симу, нетерпеливо постучал. Он был бледен. Давно не бритое, осунувшееся лицо его выглядело болезненно искаженным. Бескровные, сухие губы дрожали. Кружилась голова. Противно ныли в коленях неверные ноги. Но Увар крепился. Он был твердо уверен, что на его требовательный стук не-

пременно выйдет сам хмурый, заспанный хозяин дома.

И Увар не ошибся.

— Что там за ранний гость? Кому это так не терпится? — прозвучал по ту сторону ворот густой, хриплый спросонок голос.

— Отворяй. Срочное дело…— с трудом подавив в себе желание крикнуть, сквозь зубы сказал Канахин и, стиснув наган в кармане, отступил на шаг от притвора.

Стоя по ту сторону ворот, Увар отчетливо слышал тяжелую знакомую поступь Луки Лукича и, казалось, ощущал его порывистое дыхание.

— Поживей. Поживей отворяй! — торопил хозяина шепотом Увар Канахин.

— Эк ведь ты там какой горячий,— раздраженно ворчал заспанным голосом Лука Лукич, гремя тяжелыми ключами.— У меня, брат, замки хитрые. Их с маху не враз откроешь. Да кто же это ко мне в такой ранний час — любопытствую. Случайно, не ты, Алексей Ильич?— переходя па полушепот, спросил Бобров.

— Я, я. Отворяй,— таким же глухим полушепотом сказал Канахин.

Прошли две-три напряженные секунды. Лука Лукич, должно быть почуяв неладное, стоял в нерешительности по ту сторону ворот. Наконец он осторожно полуоткрыл калитку и обомлел, увидев Канахина.

Увар ударил плечом в калитку и, настежь распахнув ее, в мгновение ока оказался внутри бобровского двора перед лицом опешившего Луки Лукича. Попятясь назад от Увара, Лука Лукич слегка присел на перевернутую вверх дном порожнюю бочку и открыл рот — не то от страха, не то от изумления. А Увар Канахин, выхватив из кармана наган, сказал, направив дуло в лицо Боброва:

— Становись на колени, вражина. Я тебе смертный приговор сейчас прочитаю.

По лицу Луки Лукича промелькнуло нечто похожее на жалкое подобие улыбки. Темными, глубоко запавшими глазами он смотрел на дуло канахинского нагана.

— Становись, тебе говорят, на колени! — повторил Увар.

Лука Лукич обронил ключи и вместо того, чтобы встать на колени, все же нашел в себе силы отпрянуть от бочки и даже выпрямиться.

— Трусишь?! — спросил Увар, не сводя покрасневших глаз с лица Луки Лукича и отлично видя при этом,

что тот не так-то уж трусит.— Ну ладно. Я тебя и стоячего в один момент успокою. Да скажи спасибо, гад, что я в двадцатом году тебя не прикончил. А теперь пробил твой час. Все. Словом, точка. Это я тебе массово разъясняю… Мы без тебя построим нашу светлую жизнь практически. Пора и нашему брату, твоим батракам и работникам, божий свет без вас, варнаков, увидеть. Довольно и мне за кулацкую твою биографию страдание от партии принимать! Я за партию, за Советскую власть пять лет под вражьим огнем кровью на поле брани умывался. А сейчас без двух ребер в правом боку в трудовой жизни состою. А ты…— почернев от гнева, едва держась на ногах, продолжал Канахин,— а ты, кулацкая твоя природа, порочить меня перед ВКП за мою идейную линию будешь?! Святой партбилет мой из-за тебя будут выговорами марать?! Нет, шабаш. Точка. Умри, дух из тебя вон!..— проговорил Увар, беря на мушку Луку Лукича.

И в это мгновение в глазах у Канахина потемнело. Ощутив во рту обилие сладковатой слюны — верный признак знакомого близкого припадка,— Канахин с трудом удержался на ногах.

Бобров, отлично знавший слабость Увара Канахина, понял, что опасная минута миновала и что пришло время перейти ему, Луке Лукичу, от пассивной обороны к решительному наступлению. Так он и сделал: фамильярно хлопнув председателя сельрабочкома по плечу, он ска-ил, заискивающе ухмыляясь:

Хе-хе-хе, душевный, вижу я, человек ты, Увар Игнатыч! Да горяч больно, спасу нет… Давай-ка лучше загляни ко мне вечерком — перцовочки трахнем. Бог милует, и без оружия обойдемся. Зачем же меня пистолетом стращать?! Партийному человеку это не пристало. Справедливо тебя ячеешники за такой пылкий ндрав осуждают. Ты зря на них обижаешься. Двадцатый годок, Увар Игнатыч, давно миновал!

— Для тебя, гада, он еще возвернется! — пообещал слабым голосом Увар Канахин.— Запомни, придет час, я до тебя все же публично доберусь. Это я тебе массово разъясняю…

Между тем Лука Лукич, почувствовав себя в выигрыше, издевательски низко поклонился едва стоявшему на ногах Увару Канахину и сказал с наигранной любезностью:

— Ну, хватит нам ссориться. Я не судьей тебя к себе — для душевного разговора приглашаю. Для тебя у меня всегда на столе хлеб-соль найдется.

— И обрез.за пазухой! — подсказал ослабевшим голосом Увар Канахин.

— Ну, зачем мне обрез? Не казачье это оружие…— ответил Лука Лукич с хитроватой усмешкой и, повернувшись широкой спиной к Увару, пошел прочь от него к дому.

Увар, опустившись на бревно, лежавшее у ворот, перевел дух. Посидев некоторое время с закрытыми глазами, чувствуя невероятную слабость в теле, какую испытывал он только после припадков, Увар наконец собрался с силами и снова поднялся на неверные, противно подрагивающие ноги. Спрятав поставленный на предохранитель наган в боковой карман френча, он понуро побрел от бобровского дома.

В полдень, вконец измученный усталостью и пережитым потрясением, Увар, встретившись с Дашкой в воротах незавидного своего двора, был огорошен новым, не очень приятным для него сообщением жены.

— Где это ты опять пропадал? За тобой два раза уже посыльный из райкома прибегал — вызывают прямо к Чукрееву,— многозначительно подчеркнула Дашка.

«В райком? Ну, все понятно. Уже донесли. Стало быть, опять меня за кулацкую шкуру под монастырь подведут. Не иначе, из партии увольнять собрались»,— подумал Увар и твердо решил не ходить. Однако после минутного колебания он все же отправился по вызову.

Вопреки ожиданиям Увара, секретарь райкома Чук-реев встретил его на этот раз довольно приветливо. Поднявшись навстречу Увару из-за письменного стола, Чук-реев усадил его на потертый дерматиновый диванчик, угостил папиросой и участливо спросил:

— Говорят, там тебе строгача вчера партячейка вкатила?

— Было такое дело,— мрачно проговорил Увар.

— Ну что ж. Выговор — по заслугам. За подобную противозаконную практику борьбы с Бобровым ты, между нами говоря, дешево еще отделался. Отстаивать права батраков с наганом в руках всякий сумеет. Пойми наконец, Увар, что метод индивидуального террора — не большевистский метод. Партия никогда не оправдывала подобных антиреволюционных действий. Это партизанщина… А потом, не сгущай краски, Канахин. Не так уж страшен черт, каким ты его малюешь. С таким чело-

веком, как Бобров, действовать надо поумнее, поосторожнее,— сказал Чукреев.

Не сводя потупленного взгляда с конца дымящейся, бережно зажатой между пальцами папиросы, Увар хотел было сказать Чукрееву, что Бобров наотрез отказался страховать батраков, что вновь урезал он поденщикам и без того мизерную поденную плату и что при известном попустительстве к нему со стороны районных организаций обнаглевший плантатор распояшется окончательно. Хотел сказать, что рано или поздно он, Увар Канахин, не потерпит кулацкого произвола и расквитается с Лукой Лукичом практически…

Но Чукреев, опередив Канахина, сказал, дружески хлопнув его по плечу:

— А теперь — по существу вопроса… Придется тебе, Увар, поработать на новом посту. Невзирая на твои заскоки, на твою партизанщину, бюро райкома партии решило выдвинуть тебя на большой и почетный пост — на пост председателя совхозного рабочкома. У тебя имеется некоторый опыт профсоюзной работы среди батраков. Только смотри, обстановка в зерносовхозе довольно сложная. А масштабы работ — обширнее. Короче говоря, от тебя требуются боевые качества: быстрая ориентировка, смелое решение вопросов, находчивость, предприимчивость, инициатива, острый слух и глаз…

Я, товарищ Чукреев, всю неверную политику на-сквозь нижу, заговорил Увар, просветлев от чукреев-скихслов.— У меня фронтовая закалка. Я из боев с колчаковцами, как вам известно из моего личного дела, всю гражданскую войну не вылазил. Мы однажды под городом Уральском накрыли своим кавдивизионом полк оренбургских казачков. Дело это было, как сейчас помню, в тыща девятьсот девятнадцатом году. В августе месяце. Как раз двадцать второго числа по старому стилю…

— Погоди, Увар,— перебил его слегка нахмурившийся Чукреев,— мы после с тобой вечер воспоминаний устроим. А сейчас давай поговорим о политической дальнозоркости. И вообще имей в виду, Канахин, что директор зерносовхоза — я говорю об Азарове — в основном мужик хороший. Не без головы. С умом. С хозяйственной жилкой. Но… в некоторых случаях этот товарищ не прочь перегнуть административную палку. Властолюбив он, по-моему,— вот беда. А поэтому твой долг — глядеть за ним в оба. За интересы рабочих зерносовхоза ты

должен стоять горой. И в этом райком партии, а в частности я, всегда тебе поможем. Есть вопросы? По рукам? Надеюсь, справишься! — протягивая Канахину руку, заключил Чукреев.

— Что ж! Чувствительно благодарствую за доверие,— сказал со смущенной улыбкой Увар Канахин.— Кровного батрака, извиняйте меня, я никогда и никому в обиду не дам. Вот от такого гада целую трудовую армию батраков семь лет грудью защищал — не дрогнул! — сказал, потемнев при мысли о Боброве, Увар Канахин.

— Вот именно. Интересы рабочей массы должны у тебя стоять на первом плане. Тут будь с Азаровым начеку,— живо откликнулся Чукреев.

— Понимаю. Понимаю,— кивнул Увар.— Вы мне, товарищ Чукреев, все это массово разъяснили. А с новой моей должностью я практически справлюсь. В чем заверяю дорогую нашу партию. Я от генеральной линии никуда не сверну — ни влево, ни вправо… Опять же за грамоту я теперь особенно не болею. Даже дробя разделить и помножить могу.

— Ну, тогда ты у нас совсем силен,— сказал полушутя-полусерьезно Чукреев.— В таком случае — договорились. Крой сейчас к нашему заворгу, оформляй направление. И завтра же в совхоз. Дело не терпит. Там теперь заваруха такая — черт знает что.

— Ясно! — коротко, по-военному ответил на прощание заметно оживившийся Увар Канахин.

А в сумерках этого суматошного, наполненного событиями дня сидел Увар вдвоем с Дашкой в своей избушке, мирно ужиная парным молоком. Дремотный голос сверчка за печкой, запах годами обжитой хатенки с ее привычным уютом, близость тихой, присмиревшей жены — все это влекло Увара к примирению с Дашкой.

Ужинали молча. Дашку явно томило молчание. Но первая она не заговаривала. Увара злило, что она не заговаривала. Увара злило, что она не спрашивала, зачем его вызывали в райком, да еще к самому Чукрееву. И Канахин тоже упорно отмалчивался, втайне выжидая расспросов жены. А та не выказывала ни малейших признаков любопытства. Увара подмывало сказать Дашке: «Знаешь, на какой пост меня постановила партия? Вот тебе и ваш выговор с занесением в личную карточку!» Но Дашка опередила его, сказав притворно-равнодушным тоном:

— А я и забыла сказать тебе, что на курсы трактористов собралась. В новый зерносовхоз хочу податься. Чем я хуже других? Как ты думаешь, выйдет из меня трактористка?

Отхлебнув за один глоток добрую половину вместительной чайной чашки парного молока, пахнувшего степью, Увар вытер тылом ладони потный лоб и, беспечно откинувшись к простенку, с достоинством молвил:

— Подавай к нам в рабочком заявление. Там — посмотрим.

Все попытки заврайзо Макара Шмурыгина добиться от хуторян официального согласия на добровольное переселение хутора Белоградовского ни к чему не привели.

Двое суток гонялись сельисполнители за односельца-ми и, пускаясь на всяческие уловки, сторожили их по закоулкам, выслеживали по дворам, но созвать полномочного собрания так и не удалось: одни притворялись замертво хворыми, другие пали на коней и развеялись по пашням, а третьи, избегая встреч с напористыми послами, хоронились по гумнам или беспечно отсиживались в тени густо заросших бузиной и акацией палисадников.

С легкой руки Ангина Карманова пробовали всполошить среди ночи мужиков набатом, но и из этой затеи ничего путного не вышло. Взбулгаченные хуторяне осовело покружились около своих дворов и, убедившись, что большой бедой не пахнет, махнули рукой:

— А пущай горит. Один нам конец — выселки…

А Шмурыгин, желтый и немощный от недосыпания, одиноко сидел в сельсовете, грыз ногти, придумывал оправдательную записку в райком и, свирепея от сознания своей беспомощности, на что-то еще надеялся, чего-то ждал…

На другой день в сумерках забрел в Совет Антип Карманов. Он понял, что его отсутствие может показаться уполномоченному подозрительным и, во избежание дурных кривотолков, решил пойти в сельсовет. С нарочитой неуклюжестью перетянул он грязным полотенцем лицо и, сославшись на тяжкую зубную боль, долго вздыхал и охал перед Шмурыгиным, понося на чем свет стоит хуторян за их бычье упрямство, и с раздраженным недоумением говорил Селезневу:

— Прямо ума не приложу, Корней, и чего бы им упираться? Ведь не на Сахалин-остров ссылать совецка власть нашего брата хочет. Смешно, дорогие товарищи… Землей нас снабжают взамен хорошей. Всю домашность на автомобилях к новому выселу бесплатно перевезут. Деньгами ублаготворят. Кредитами обеспечат. Что же еще нужно? Удивительный вопрос…

— Самому на диво…— смущенно бормотал, поту-пясь, Селезнев.— У меня в обществе такого греха в жизнь еще не бывало, на чем я в точности удостоверяю…

— Да нам ли на совецку управу обижаться?! — повысив голос, продолжал Карманов.— Нам ли ее не благодарствовать! Ведь мы с ней как у Христа за пазухой блаженствуем — вникать в это надобно… Не-ет, зря мужики смущаются. Зря… Организовать тебе их надо, Корней. Согласовать массу надо,— урезонивал Антип Карманов председателя сельсовета.

— Правильная установка,— охотно согласился Шмурыгин.— Влияния органов власти у вас не чувствуется.

— Кто как, а я свою подпись под приговором о выселении хоть сейчас поставлю,— словно не слыша слов Шмурыгина, продолжал Карманов.— Я любую нужду нашего государства всегда понимаю. Все налоги досрочно плачу. А за государственные интересы аж в голодные степи хоть сейчас, хоть маленько погодя поеду.

Макар Шмурыгин с недоумением посмотрел на него — видел, что тот слишком начал забалтываться. И Карманов, поймав недоуменный шмурыгинский взгляд, вспомнил про речи, произнесенные им в памятное утро с церковной паперти, и с притворным недоумением спросил предсельсовета:

— Али правда, Корней, говорят, будто я тогда с перепою неподобное у церкви брехал? — И, не дождавшись ответа, икая от хохота, с притворным веселым отчаянием размахивая длинными руками, продолжал: — Ах, и дурной же я, ах же и заполошный! Черт-те што с пьяных-то глаз накуролесил! Да я и взаправду, убей меня, ничего не помню,— сказал он, глянув на Шмурыгина исподлобья.— Извиняйте уж меня за такой характер. Я за пьяную брехню не ответчик. Мало ли что набу-ровишь в угаре!

— Случается. Случается,— отозвался со вздохом Шмурыгин.

И Карманов еще бойчее и развязней повел разговор:

— Мы-то выселиться и душой бы рады, да не за нами, как видите, дело. Не за нами, дорогой наш товарищ райуполномоченный…

— Вредит, стало быть, у вас тут кто-то? — спросил тоном следователя Шмурыгин.

— А что же вы думали? Найдутся в нашем миру и такие…— загадочно жмурясь, почти нараспев произнес Антип Карманов.

— Кто же именно? — продолжал допрашивать Шмурыгин, протягивая Карманову дорогую, с позолотой на мундштуке папиросу.

— Ах, да мало ли их, господи! — воскликнул Карманов, нерешительно прикасаясь кончиками двух пальцев к протянутой папиросе, и, раскурив ее от председательской зажигалки, сладко затянувшись ароматным дымком, продолжал: — Сами понимаете, классовая проистекает теперь борьба. Куда ни повернись — там или лишенцы, или тому подобные чужаки. Вот хотя бы, к примеру, кто такой Филарет Нашатырь, житель хутора Арлагуля? Церковный культ! А его однохуторянин Елизар Дыбин? Тоже одного поля ягода. Подумать надо, георгиевский кавалер! Зазря его бы в унтер-офицеры не произвели. Хуже того, он и по сей день на миру своими заслугами с пьяных глаз хвалится. Звонаря, правда, в прошлые перевыборы голоса лишили. Да разве ему это впрок? Он, безголосый-то, еще злей стал. Против хлебозаготовок бунтует. Государственных займов не признает. В колокола на праздник звонит — хуторян вместе с попом Аркадием дурачит. А с Дыбиным у них дружба калмыцким узлом завязана. Там — рука руку моет. Там — водой не разольешь.

Помолчав, пожевав губами, Карманов вполголоса спросил Шмурыгина:

— Труп в степи у нас недавно подняли — слышали?

— Был такой слух. Темное, говорят, это дело.

— Хе-хе. Темное! — загадочно подмигнув председателю сельсовета, сказал Карманов.— Не так темное дело, как чистая работа. Жалко только, что наши райвласти этим дельцем не занялись, убиенным не поинтересовались. А зря. Перед прямыми уликами кровь убиенного в убийцах заговорила бы! Вот, к примеру, спросить бы того же звонаря или попытать Елизара Дыбина: чисты ли, дескать, ваши руки? На какие-то вы дивиденды, с каких радостей всю весну пировали? С каких это пор спаяла вас круговая порука? Эх, да что там говорить — малому дитю понятно, ежели райвластям невдомек, кто пожился

на убиенном. Теперь, ясное дело, прах поздно трясти, сызнова за следствие приниматься. Это же я просто так — к слову… Нет, дорогой наш товарищ райуполно-моченный, теперь толстопузых кулаков только на картинках рисуют. А в живности они — другие. Более поджаристые,— сказал Карманов с усмешкой.

— И тут вам не возражу. Правильно, в жизни кулак мало похож на плакатного,—охотно согласился со своим собеседником заврайзо.

— Это факт, что не похож на свои патреты. Нынешний кулак куда поумнее и похитрее живописного. Так вот и Нашатырь с дружком Дыбиным. Ай да и тонкие же это политиканы! А вот некоторые члены районной партии веру в таких людей имеют. Черт знает какие проходимцы в наших степях появляются — ум за разум заходит,— сказал Карманов, явно намекая при этом на директора зерносовхоза Азарова.

Слушая Антипа Карманова, Шмурыгин, втайне дивясь его недюжинному уму и проницательности, подумал: «А ведь это умнейший мужик! И тонкое классовое чутье налицо. Вот каких выдвиженцев на низовую власть направлять надо. Насквозь человека видит. Это не беда, что он из середняков. Не беда, что в нем еще жив дух мелкособственнических противоречий. Он порой способен поносить Советскую власть за лишний налоговый рубль, который ей платит. Но, рассуждая диалектически, он — союзник власти, крепкая наша опора!»

— А то как же вы думали?! — точно угадав его мысли, сказал Карманов.— Нынешний кулак, как Иван-дурак в сказке, умней всех под конец получается. Нет, прежнему кулаку теперь не орудовать. Неспособно ему в наше время богатством кичиться — в один момент твердым заданием память вышибут. Хе-хе. Потому-то они в лохмотья и рядятся. Бочком к социализму идут.

— Правильно, правильно, Антип Федорыч,— горячо подхватил Шмурыгин.

— Это вон один Лука Бобров у нас бесится! — продолжал оживленно Карманов.— Тому ништо нипочем. Ни властей не признает. Ни законы ему не писаны. Варнак варнаком, и грудь нараспашку! Не поймешь таких людей сразу. Все хозяйство под ним, как любимый его гнедой рысак, вьюном, иноходью ходит. Вот это кулак! А тут вот и в горьком хмелю похвалиться нечем,— обидчиво тряхнув залатанным подолом нечистой миткалевой рубахи, сказал Карманов.— Правда, я на судьбу пока не

обижаюсь. Примерную жизнь веду. В кулаки попасть не боюсь. Да и чего мне бояться? Четырех коров? Высоких удоев? Али культурной пашни на пятнадцати десятинах? Нет уж, покорно вас благодарствую. Я за эту самую культурную пашню похвалу из Омской академии имею. Мне в прошлый год сам профессор Бусыгин из города Омска благодарственную телеграмму отбил.

— Позвольте,— прервал собеседника Шмурыгин и, откинувшись на спинку венского стула, заговорил поучающе: — Вот вы типичный середняк. Человек, вижу, на хуторе начитанный и бывалый. Все это так. Все это ясно. Так почему бы вам не возглавить всю эту бесформенную и малокультурную массу односельцев? Почему бы вам, пожилому хлеборобу-культурнику, не занять на хуторе крайне ответственный, но и весьма благородный пост?

— Это… как же? — растерянно спросил Карманов.

— Ну, очень просто… При наличии вашего хозяйственного опыта вы бы смогли оказать немалую услугу партии и Советской власти. Почему бы вам не развернуть культурное поле до более широких масштабов? Я понимаю, одному такая задача несподручна. Но ведь вам же известно, что партия берет сейчас курс…

— Ах, понимаю! — перебив Шмурыгина, оживленно заговорил Карманов.— Это вы о колхозах? Хорошее дело чадумапо. Не возражаю. От души благодарствую за такое предложение… Вот это — разговор. Это — я понимаю. А то был у нас один уполномоченный по хлебозаготовкам — Джунусов, киргиз, извиняюсь. Смотреть не на кого. Бывший пастух. Я его с малолетства знавал. А теперь — грехи на него! — в заместители председателя рика вышел. Так этот Джунусов все квитки мне на твердое задание выписывал. Вот подлец! Кулака нашел во мне, всем известном культурнике! Ну, я не растерялся. Шарахнул на него прошение в округ — жарко же ему было после. Его чуть, говорят, за тому подобные квитки из партии не уволили…

— Ну еще бы! Это же первый у нас в районе левак и перегибщик. А за такое левацкое отношение к середняку партия нашего брата по головке не гладит,— сказал Шмурыгин.

— Да что там квитки! Разрешите выступить дальше… Тут с ним биография вышла почище. Он ведь тоже про колхоз заикался. Правда, не на нашем хуторе. Собрал одну голь перекатную и ну митинговать с ними. Я в

ту пору тоже там очутился. Смотрю на народ — у них ни одеться, ни подпоясаться. Собрались — один к одному — лодыри с подкулачниками, а то и со скрытыми врагами. Ну, тары-бары — слушать нечего. Плюнул я на эту обедню — и ходу. А за мной половина собрания — вон.

— Здорово! — оживленно сказал Шмурыгин.— Да, я припоминаю этот скандальный случай. Припоминаю это грубейшее извращение партийных директив. Но ведь я не Джунусов. Я говорю с вами с полной ответственностью. У меня левацких установок в данном случае нет. Я не намерен закрывать перед середняком ворота в коллективное хозяйство. Поэтому позволю себе поставить перед вами вопрос напрямую. Устраивает ли вас мое предложение? Готовы ли вы передать свой хозяйственный опыт культурника колхозу?

Вместо ответа Антип развязно протянул руку к раскрытому Шмурыгиным портсигару. Бережно взяв папиросу, он не спеша раскурил ее от собственной спички и, затмив лицо веерком папиросного дыма, сказал:

— Я Советской власти пока ничем не прогневал. Ничем перед ней не согрешил. А насчет колхоза сам немало дум передумал. Вертишься днем, как береста на огне, в единоличном хозяйстве, а ночью тоже — ни сна тебе, ни покоя. Разумом я в новую жизнь давно уверовал, а душа — скажу прямо — этой жизни побаивалась. Словом, не жил я последний год, а день и ночь колебался. Да ведь так положено каждому середняку. Какой же из меня середняк, если я колебаться не стану?

— Что верно, то верно. Спасибо за откровенность,— сказал Шмурыгин, пожимая Карманову руку.— Спасибо за вашу готовность взять на себя ведущую роль в деле социалистического переустройства данного хутора.

— Не стоит благодарности…— пробормотал с деланным смущением Карманов.

— Стало быть, можно надеяться, что в случае переселения хутор ваш объединится на новом месте в колхоз?

— Это — как пить дать. Моментально объединимся. Будьте уверены. Я своему слову хозяин. Перед Советской властью душой кривить не привык.

— В таком случае позвольте мне от имени районного комитета партии пожелать вам, как одному из организаторов будущего колхоза, стопроцентных успехов в сквозной коллективизации данного хутора. Это — во-первых,— сказал Шмурыгин, уже стоя за столом в такой позе, в какой он привык стоять, проводя собрания.—

Во-вторых, предлагаю вам, не мешкая, обобществить весь крупный и мелкий рогатый скот, всю птицу и прочую живность. В-третьих, было бы совсем хорошо, если бы вы представили нам в райзо в недельный срок протокол первого собрания вновь организованного колхоза со списком колхозников, а также список тайных и явных кулаков, дабы лишить их возможности проникновения в социалистический сектор… В случае успеха гарантирую вам от имени руководящих организаций райцентра всемерную помощь как морального, так и материального порядка. Ясно?

— Вполне, дорогой товарищ уполномоченный районной партией. Покорно благодарствуем за доверие. За колхоз мы и в огонь и в воду. Так и всей районной партии во главе с товарищем Чукреевым передайте — послужим верой и правдой,— забормотал с притворным волнением Карманов, неспокойно переступая с ноги на ногу.

— Отлично. Будет передано,— сказал на прощание Шмурыгин, крепко пожимая руку Антипу Карманову.

Когда Шмурыгин сидел уже в седле, Корней Селезнев спросил его, угодливо улыбаясь:

— Я извиняюсь, а как мы колхоз назовем?

— Я думаю: «Легкий труд»,— поспешно подсказал Карманов.

— А может быть, «Веселая жизнь»? — предложил Шмурыгин.

— И это не худо. Знаменитое название. Вполне к нам подходит,— одобрил Антип Карманов.

— Не возражаю. Не возражаю,— утвердительно кивнув, сказал Шмурыгин и тронул застоявшуюся, немудреную на вид, но шуструю, похожую на конька-горбунка лошадку.

За две недели работы в зерносовхозе Увар Канахин заметно похудел, еще больше оброс, осунулся. Поднимался он с первыми петухами. И до глубокой полуночи метался как угорелый по бесконечным заседаниям, совещаниям, летучкам, собраниям. И везде выступал в прениях, давал справки, вносил внеочередные предложения и бесчисленные поправки к многословным решениям и бесконечно длинным резолюциям. А по ночам, потеряв

сон и трогательную нежность к Дашке, которая готовилась стать трактористкой, он переписывал протоколы, циркуляры, сводки или готовил проекты очередных решений.

В карманах потрепанной, давно утратившей боевой облик походной кавалерийской шинели, с которой не расставался он даже в полуденную жару, в перетянутом бечевкой брезентовом портфелишке и даже за голенищами стоптанных опойковых сапог — везде и всюду торчали у него бумаги. Слово «заседание» действовало на Увара, как набат во время пожара или наводнения. Нередко вконец измотанный, охрипший от запальчивых речей, взъерошенный и потный, брел он в сумерках, едва переставляя ноги, к новой квартире в центральной усадьбе зерносовхоза и вдруг, вспомнив о новом собрании, летел туда сломя голову.

Увар дошел до того, что место тех или иных заседаний угадывал чуть ли не чутьем. Он так и говаривал, подозрительно косясь на какое-нибудь общественное здание центральной усадьбы зерносовхоза: «А ведь там, кажись, черт возьми, заседают!» И был прав — там действительно заседали.

Кидаясь с одного собрания на другое, Увар Кана-хин искренне желал разобраться в той непривычно шумной, многогранной жизни, в бурный водоворот которой попал он из медлительного, полусонного потока дней, проведенных им в такой же медлительной и полусонной линейной станице. Внимательно приглядываясь к Азарову, Увар удивлялся тому, с какой уверенностью и смелостью управлял директор зерносовхоза громадным, раскиданным в степи хозяйством.

С каждым новым днем становился зерносовхоз все шумнее, все многолюднее. Груды строительных материалов, бойкий стук плотницких топоров, неистовое взвизгивание циркульных пил на стройке, веселый возбуждающий шум механосборочных мастерских, ритмичный рокот автомобильных и тракторных моторов, вечная давка в конторе дирекции, суетня в парткоме и рабочкоме — это и ошеломляло и возбуждало Увара, иногда доводя до граничащей со смятением растерянности. Он видел перед собой громадный механизм, но основная пружина, движущая сложную систему беспрерывно вращающихся колесиков, была для него скрыта. Увар смотрел на эту машину и, чувствуя себя одной из ее основных шестерен, все же не мог определить собственного значения и ме-

ста. Он хотел видеть и знать все, а из-за груды вопросов, событий и фактов часто не различал главного.

Но мало-помалу Увар стал понимать, что жизнь громадного нового хозяйства начинает распадаться перед ним на протокольно-заседательскую и какую-то особую, живую, настоящую жизнь, в которой он не мог толком разобраться. Он все чаще и чаще стал ревниво приглядываться к трактористам, шоферам, прицепщикам и другим механизаторам, втайне завидуя им и мечтая стать на их место. «Поеду в райком на курсы трактористов проситься»,— нередко думал Увар. Но, пораскинув умом, тут же себя упрекал: «А какой же ты после этого выдвиженец? Нет, дорогой Канахин, тебя партия, как красного партизана, из трудовых батраков на самую главную генеральную линию поставила, а ты, выходит, на попятную, в кусты?!»

Не давала Увару покоя и еще одна навязчивая мысль — мысль о расплате с Лукой Бобровым. Именно движимый этой мыслью, решился он в свое время овладеть грамотой. Было это два года тому назад. В один из отравленных злобой к Луке Лукичу непогожих осенних дней, когда не знал Канахин, куда себя деть от бездеятельности, от внутреннего опустошения, забрел он в станичную школу и полушутя-полусерьезно заявил шустрой учительнице:

— В ножки к вам, Марья Захаровна! Обучите меня практически…

— Вы ли это, Увар Игнатыч?!— изумленно спросила учительница.

— Как видите…

— Опомнились, значит? Ну что ж. Очень рада за вас. Очень рада.

— Скучно мне стало что-то. Вот и пришел для смеху…— сказал Увар, садясь с притворной развязностью за детскую школьную парту. А сам подумал: «Вот обучусь письму. Тогда я уж этого гада Боброва не устной, а письменной пропагандой достигну. Я про него сам во все московские газеты напишу!»

Занимался Увар с прилежностью на редкость старательного и способного школьника. Втянувшись в учебу, просидел он за партой зиму. А к весне уже не только бегло читал, но и довольно бойко писал диктанты. Он искренне был поражен, когда узнал на первых уроках, что ему предстоит запомнить всего-навсего тридцать две буквы алфавита, ибо был убежден до этого, что букв этих

тысячи. Однако сила этой величайшей человеческой мудрости, оказывается, была в простоте, и вот тридцать два оживших в сознании знака внезапно раскрыли перед Уваром иной, настежь распахнутый мир. Канахин смотрел на этот мир ребячески жадными от любопытства глазами. Все окружающее — степь и станица, деревья и люди,— все это обрело для него некий особый смысл и великую значимость. Точно из мелководной степной реки вдруг вынесло его на широкий, многоводный простор, и Увар, ощутив под собой глубину могучего потока, ошеломленно барахтался в нем, плохо порой соображая, куда плывет. Словно выше поднялось над ним просветленно голубеющее небо, воскресив в помолодевшем Уваре былую страсть к бунтарству и великую любовь к жизни. Недаром целыми днями метался теперь Увар по приятелям, от приятелей — в стансовет, из стансовета — в ячейку, где неестественно крикливо читал, томительно запинаясь на слогах, все, что попадало на глаза: старые плакаты, лозунги, прошлогоднюю стенгазету. А при встрече с неграмотными красноармейцами и стариками неизменно предлагал:

— Ежели, к примеру, в письме нужду заимеете, не робейте, я в момент теперь отпишу практически!

В самый разгар табачной посадки носился Увар по бобровским полям и огородам, проводил среди поденщиков летучие митинги, набивал руку на воззваниях, листовках и резолюциях.

Нынешней весной две недели готовился он к забастовке поденщиков. Ночь напролет писал сумбурные от непослушного языка, полустихотворные, полупрозаические воззвания и прокламации, призывая поденщиков бросить работу и с пением «Интернационала» навсегда покинуть кулацкие огороды и опостылевшие поля. Потрясенная замыслами мужа, Дашка, к великому его изумлению, охотно перешила свое венчальное блекло-розовое платье на знамена, а Увар разукрасил их ликующими и грозными лозунгами.

Ночами, в непокойном и коротком сне, бредил Увар небывалой демонстрацией, гневными речами и, просыпаясь нежным к жене и непривычно ласковым, возбужденно шептал ей в теплое ухо:

— У меня теперь, Даша, аж вокруг все светит и в нутре как будто горит. Я ведь только через эту грамоту и жизню свою определил практически… А с гадом Бобровым расквитаемся мы на днях массово! Его от одних

наших лозунгов паралич вдарит! И о платье тебе горевать недостойно: пускай трепыхается оно на наших трудовых знаменах! Пускай встанут под него единогласные батраки и бессознательные товарищи поденщики! И пускай почитает на нем враг Бобров наши плакаты! Пусть, душа из него вон, сгинет он на корню вместе с погаными табаками! Это я тебе массово разъясняю…

Мятежная демонстрация должна была состояться, по расчетам Канахина, в канун троицы. Но Увара вызвал в райком Чукреев и, как всегда, беспорядочно роясь в своем портфеле, сурово покосился на Канахина и сказал:

— Опять ты там у меня мировую бузу затеял? Что? Садись,— кивком указал он на стул.— Никак, брат, с тобой не споешься, Канахин,— огорченно вздохнул секретарь.— А все же придется, видимо, раз навсегда из тебя этот бунтарский дух выбить… Ну, хорошо, снимешь ты поденщиков, приведешь с песнями в станицу, отлично,— дружески взял Чукреев похолодевшую руку Канахина и вполголоса спросил: — А дальше что? Куда ты денешь их дальше? Ну, отвечай! Не знаешь?

Загрузка...