Тогда вновь поднялся на ноги медлительный белобородый Койча, и все почтительно смолкли. Внимательно оглядев присутствующих, старик спокойно сказал:

— Да, только вместе с русскими бедняками нам будет хорошо. Вместе — мы будем большая сила. И Наурбеку нас тогда не сломить!

И пастухи и подпаски хором подтвердили:

— Друс. Правильно.

— Дорогие товарищи! — с жаром заговорил Роман.— Хорошие речи вы говорите. Вместе мы действительно большая сила. Вместе мы не дадим в обиду и наши права и наш колхоз. Вместе мы выйдем на пашню. И никто не посмеет тронуть нас.

Секретари этого необычного собрания, Линка и Бектурган, торопливо писали в две руки протоколы — один на русском, другой на казахском языке — о единодушном решении аульной бедноты.

Тихо было в юрте. Тихо было и за ее войлочными стенами, в степи, над которой занимался рассвет погожего весеннего утра.

Семилинейная лампа, выпучив свой воспаленный совиный глаз, задыхалась и часто меркла от духоты и копоти. Треснувшее стекло ее покрывалось бархатными лоскутьями сажи. В школьном классе тесно и душно. Крылатые тени трепетали под низким потолком, падая на острые шапки казахских пастухов и на картузы русской хуторской бедноты.

На столе президиума стояло большое ведро с желтой болотной водой, пахнущей камышом и птицей. Класс был битком набит людьми, а народ все прибывал.

Анисим сидел верхом на рассохшейся пожарной бочке, стоявшей около школьного крыльца, и издевательски кричал приходящим:

— Слыхали?! Киргизия на наших комсомольцах пахать собралась!

— Они напашут. Целину на коровах поднимать начнут! — злорадствуя, в тон Анисиму, выкрикивал Силан-тий Пикулин.

А в классе, вблизи стола президиума, сидели на полу и на партах аульные батраки, пастухи и подпаски, сидели комсомольцы хутора и бездольные, безлошадные бедняки.

Собрание билось в спорах, в неистовой перебранке, в криках. Никто уже не замечал меркнущей то и дело семилинейной лампы.

— Нет, шабаш. Мы на нашу землю немаканых азиатов не пустим. Факт! — громче всех кричал Филарет Нашатырь.

— Именно. Попробуй пусти — они тут наробят…

— Степному человеку только кумыс лакать да по гостям шататься — это ладно. Степной человек не дурак — землю ворочать! — звучали охрипшие голоса Пикулина и Куликовых.

Аблай взволнованно теребил козырек русской фуражки. Ему казалось, что тощая фигура Силантия Пикулина поднимается над людьми на огромных хОдулях.

На потном лбу Романа слиплись взмокшие волосы. Он то и дело стучал карандашом по жестяной ручке лампы и, стараясь навести порядок, в сотый раз повторял:

— Граждане! О чем спор, товарищи! Ведь силой мы никого в нашу артель не тянем. Дело это полюбовное.

Силантий Пикулин взобрался на подоконник и, размахивая длинными, как грабли, руками, кричал что есть мочи бабьим голосом:

— Граждане хуторяне, боров мой был оставлен для общественного приплода. Это я могу на всем миру заявить. Это ж — как пить дать! Советская власть стоит за культуру! За культурное свиноводство!.. А почему меня кулаком именуют?! Какой же я, господи боже мой, кулак? Я есть высшего класса культурник! У меня для этого все справки при себе налицо. Меня от кулацкого класса бог миловал. Я твердых разверсток на хлебозаготовках не исполнял. Пронес бог, стало быть…

— Факт, пронес! Факт. Обыкновенное дело…— поддакнул под запал Нашатырь.

Роман долго слушал вздорные, нелепые выкрики. Наконец он, не выдержав, ударил со всего размаху кулаком по столу. Консервная банка с чернилами, лихо подпрыгнув, с грохотом повалилась на пол. Семилинейная лампа, озарив весь класс ярким светом, потухла. Люди притихли.

Расторопная Линка быстро наладила свет. И Роман объявил:

— Слово от имени наших казахских товарищей — от пастухов и подпасков — имеет товарищ Аблай.

— Мое слово такое,— сказал Аблай, поднимая, как школьник, руку.— Есть у нас бай Наурбек. Есть у вас бай Пикулин. Приходил бай Пикулин к баю Наурбеку и говорил ему так: «Пропадем мы с тобой, бай Наурбек. Твои пастухи пошли в колхоз. Мои батраки пошли в колхоз. Бедняк ушел. Середняк с ним ушел. Мы с тобой, бай Наурбек, одни теперь в степи остались…»

— Ийе, ийе! — подтвердил хор казахов.

— Тише. Я дальше буду говорить,— требовательно, почти угрожающе сказал Аблай.— Наш бай Наурбек баранов колхозных воровал, баранов колхозных кушал. А потом всем говорил: «Пастухи баранов воровали». Ваш бай Пикулин борова резал. Потом говорил: «В колхозе пропал». Правильно?

-Друс! - дружно, в голос откликнулись аульные пастухи.

Правильно! Правильно! — поддержали Аблая и все хуторские комсомольцы.

— Нет, разрешите,— вновь завопил Силантий Пикулин.— Разрешите мне досказать правду про борова, гражданы хуторяне. Всем известно, что боров был у меня не простой породы. Хряк — я те дам. Не хряк — картинка!.. Разрешите.

— Нет, не разрешаю. Слова вам больше не даю,— прервал его Роман.

— Видали, гражданы хуторяне?! — еще истошнее завопил Пикулин.— Видали? В родном обществе рта разинуть не дают, а киргизне — полная воля! Дожили до свободы!

В это мгновение за одной из парт встал бобыль Кли-мушка.

Это был весьма несловоохотливый, неказистый, напуганный мужичонка. На былых мирских сходках и хуторских собраниях вел он себя тише воды, ниже травы. А вот

сейчас, к удивлению присутствующих, Климушка вдруг заговорил:

— Правильно! Не вам, не вашему брату, а нам теперь полная воля. Толкуй, говори, гражданин Аблай. Я сроду речей не говаривал, а теперь могу сказать. И мне запрету нету. Я кончил…

— Варнакам теперь первое место! — огрызнулся Силантий.

— А ты заткни глотку, Силантий! — прикрикнул на него Климушка.— Тебя с ворованной сметаной в чужом погребу поймали? Поймали. Тебя, сукина сына, за казнокрадство общественного фуража мужики били? Били. Что ты мне можешь на такие речи ответить? А?

В классе поднялись грохот и шум. Беднота хутора, перемешавшись с аульными пастухами, джатаками и подпасками, тесным кольцом окружила Романа и Аблая и заглушила грозными криками голоса Пикулина и Куликовых:

— Долой кулаков с собрания!

— Лишай их, варнаков, слова!

— Заткни кулацкую глотку!

Опасливо озираясь, к столу подошел Михей Ситохин, мужик среднего достатка. Слыл он на хуторе за смирного трудолюбивого человека, любителя песен, скупого на слово и злого на работу труженика. Михей Ситохин густо пробасил Роману в самое ухо:

— Запиши меня, ради бога, Роман, обратно в колхозную артель. Приведу с собой двух меринов. Одного стригунка. Три коровы. Паров у меня две десятины…

Долго еще петушились братья Куликовы, грозно потрясая кулаками, орали о хомутах и постромках, будто бы похищенных у них бедняцкой сельхозартелью. Толпа куликовских и пикулинских единомышленников, хлынув к выходу, толкалась в дверях и злобно гудела.

Наконец, когда в классе остались вместе с комсомольцами только аульные пастухи да хуторские бедняки и несколько решивших присоединиться к бедняцкой сельхозартели середняков, Роман, закончив составление списка членов артели, сказал:

— Итого двадцать девять хозяйств. Из них одиннадцать казахских, восемнадцать русских. Интернационал, в общем и целом…

Линка, подняв усталые глаза на Романа, чуть слышно повторила:

— Да. Интернационал.

Мирон Викулыч был неграмотным. Он знал только три начальных буквы из русского алфавита. Еще в пору далекой молодости поклялся как-то ему волостной писарь Устин Редькин, что может за одни сутки обучить любого человека грамоте. Ударили по рукам. Послали за бутылкой, и писарь, засучив рукава сарпинковой рубахи, подсел к слегка испуганному Мирону, грозно зарычав на него:

— Разевай шире рот — за душой полезу! Мирон Викулыч послушно раскрыл рот.

— Подожми нижнюю губу и реки: аз-буки-веди! Вспотевший от усердия Мирон старательно рек, как

было нелепо писарем. А писарь чертил при этом огрызком намусленного химического карандаша на клочке бумаги одну за другой три этих буквы, строго наказывая ученику запоминать их.

Но посланный в кабак бобыль Климушка не замедлил явиться с бутылкой, и урок был тотчас же прекращен. А прерванные занятия никогда в жизни больше не возобновлялись.

В колхоз Мирон привел пару крепких мохноногих меринов, отдал однолемешный плуг и довольно заезженную сенокосилку «мак-кормик». С первых дней деятельности в сельхозартели проявил Мирон Викулыч строгую распорядительность. Он по-хозяйски покрикивал на веснушчатого кандидата комсомола Кенку, который не ахти как ладно на первых порах исполнял поручения старших. Маленький ростом и самолюбивый кандидат комсомола сначала дулся за это на Мирона Викулыча, но со временем пообмяк, пообтерся, попривык к делу и начал отличаться сообразительностью в выполнении любого мироновского поручения.

Небольшой, но по-хозяйски опрятный двор Мирона Викулыча походил на кузницу: был битком набит необтянутыми колесами от телег, ржавыми сошниками, оглоблями, вальками, заступами. Здесь был свален весь объединенный сельскохозяйственный инвентарь новой артели.

Мирон Викулыч вместе с Аблаем с утра до вечера крутились на этом дворе. Приглядываясь к артельному имуществу, они примеряли, прикидывали на глазок, как

сподручнее и ловчее выгадать им из этого барахла три-четыре сносных тележных ската или лишний однолемешный плуг.

На станционный элеватор надо было отправить пять подвод за сортовыми протравленными семенами, а в колхозе оказались на ходу две телеги да казахская арба. Роман по этому случаю был раздражен не в меру…

— Точка, выходит, в общем и целом. Завтра на пашню, а у нас ничего…— говорил он, хмурясь на жалкие тележные одры и некованые колеса. Нервничая, Роман перебрасывал с места на место всю эту рухлядь.— Что нам теперь делать, дядя Мирон? А?

— А прежде всего — не зудеть. Знаешь, торопилась кума Сидора, да напоролась…— косясь на нетерпеливого Романа, строго оговаривал Мирон Викулыч.

— Я всурьез говорю, дядя Мирон.

— Я с тобой тоже толкую не шутейно.

— Но ведь пора за семенами ехать.

— Поедем,— с непритворным спокойствием отвечал Мирон Викулыч, не забывая о деле: он то прилаживал к телеге оглоблю, то ловко забивал спицы в рассохшееся колесо.

В течение двух-трех дней были приведены в порядок плуги, бороны, телеги, сбруя и прочий немудрый хозяйственный инвентарь.

С утра до вечера здесь было оживленно. Бывшие батраки, пастухи и подпаски суетливо сновали по двору, спорили, бойко и весело перекликались, и этот суматошный гомон радовал сердце Мирона Викулыча и ободрял Романа. Непривычно бурно и напряженно бился здесь пульс новой жизни, и это не могло не волновать, не будоражить души людей, впервые объединившихся в артели пастухов — бывших кочевников и природных хуторских хлеборобов.

Только бобыль Климушка по-прежнему оставался медлительным в движениях и невозмутимым на понукания и подбадривания, сыпавшиеся на него с разных сторон. Взялся он было совместно с комсомольцем Бек-турганом строгать бровки для дрог, но вскоре бросил эту работу, перекочевал под навес, поковырял шилом разбитый подхомутник и наконец, скрестив на коленях волосатые руки, задремал. Подпасок Ералла с дружком Кенкой решили подшутить над стариком: надели на Кли-мушку старую шлею. Но Климушка, ничуть не обидев-

шись на беззлобную шутку ребят, снял с себя шлею и снова задремал, выронив шило.

Роман целыми днями метался по хутору, разыскивая по колхозным дворам дополнительный инвентарь. Дел у него было теперь по горло. Долго гонялся он за неуловимым кооперативным продавцом Аристархом Бутяшки-ным. Наконец напал на его след — тот опохмелялся у шинкарки. Роман попробовал вытащить Аристарха из шинка в кооператив.

— Я извиняюсь, гражданин Бутяшкин,— сказал Роман.— День сегодня рабочий, и ваше место в кооперативе.

Бутяшкин, меланхолично тренькая на старенькой балалайке, тупо смотрел на него.

— Мне позарез надо пять кило воровины для нашего колхоза. Завтра па пашню, а мы без постромок,— объяснил Роман.

Это для какого, извиняюсь, такого колхоза? — осведомился, продолжая тренькать на балалайке, Бутяшкин.

— Для нашего колхоза «Интернационал».

Я извиняюсь,— сказал Аристарх Бутяшкин.— Но данная воровина, на основании циркуляра за номером триста восемьдесят пять, дается только под заготовку яиц и сливочного масла.

-Ну, вы это бросьте. Обобществленного сектора циркуляры не касаются,— возразил Роман.

Не нам, молодой человек, меня учить. Я лучше вас знаю деля. Государство воровиной у нас не бросается…— сказал Бутяшкин, лихо подбрасывая над коленями балалайку.

- Да пойми ты, садовая твоя голова, что мы есть колхоз. Нам завтра на пашню, а у нас ни постромок, ни вожжей…

— Эвон, какие вы быстрые! Как на охоту ехать, так и собак кормить? Плохие, вижу я, вы хозяева. Добрые-то люди заранее снасть припасают,— поучительно сказал Бутяшкин. Затем, лихо ударив по струнам, захохотал: — Постромок нет! Колхоз без вожжей и постромок! А зачем вам постромки? Колхозы же тракторами пахать собираются?

— Это точно. Придет время — будем пахать тракторами. А пока приходится отыгрываться на клячах и плугах.

— Ну, да вы сами запрягетесь. Аблайка — в корень,

Климушка — на пристяжку, и пошел рвать. Пахота начнется, все пигалки со смеху подохнут! — издевательски хихикал продавец.

Роман стоял перед ним, до боли сжав обветренные губы. Потом, резко повернувшись, он с такой силой ударил дверью, что старая балалайка жалобно задребезжала.

Роман направился в школу. Линка еще занималась с вечерней сменой. Вызвав из класса учительницу, он вдруг взволнованно заговорил с ней о колхозе:

— А что ты думаешь? Ты думаешь — мы подкачаем? Пойди посмотри, что во дворе у Мирона Викулыча делается. Телеги на полном ходу. Все вальки уже окованы. Плуги хоть сейчас в борозду. Половину хомутов перетянули.

— Молодцы, молодцы,— говорила Линка, откидывая на спину тяжелые косы и улыбаясь Роману.— Молодцы! Аблай уже мне хвалился… Через четверть часа я отпущу ребят и мигом к вам приду. Надо составить производственный план. Ты не забыл об этом?

— Ничего я не забыл, Линка. Ничего я не забыл…— повторил Роман, глядя в упор на нее.

Он чувствовал, что девушка становилась ему с каждым днем все желанней. И в то же время ему казалось, что к артельным делам Линка относится со скрытым недоверием. Но, украдкой поглядывая в усталое лицо Линки, Роман думал: «Ну что ж тут плохого? Она и мужиков-то настоящих видит здесь первый год. Вот покрутится, пооботрется среди нас, хлебнет горького до слез из общей чаши и станет, пожалуй, на все сто нашей…»

Правление колхоза заседает долгими часами. В лихорадочных спорах, бесконечных и путаных расчетах уходит стремительное время. Романа атакуют колонны непримиримых цифр. И он, как школьник, впервые познавший волнующую радость счета, упрямо потеет над замысловатыми и хитро задуманными жизнью задачами. Каждое арифметическое число обретает в его глазах совсем иной смысл. Блуждает Роман в суровом частоколе цифровых изгородей, и вместе с ним слепо, на ощупь, бродят Мирон Викулыч и Аблай, старый Койча

и Линка. А цифры с неотразимой настойчивостью лезут навстречу всяким безобидным, на первый взгляд, хозяйским расчетам и замыслам. Цифры растут, множатся на газетных полях, на клочках папиросной бумаги. Они гудят, как живые существа, в утомленных головах членов правления, в головах, отравленных горячкой и бессонницей. Мало хомутов, мало плугов, постромок. Нехватки назойливо и дерзко вылезают из всех щелей и расползаются подобно вешнему палу по сухой, прошлогодней осоке: сколько ты ни туши его, сколько ни трудись, а глянь — он ловко проскользнул под ногами и перекидывается уже то на тот, то на другой куст…

Романа начинает раздражать непоколебимое спокойствие Мирона Викулыча, который сидит за столом, посасывая обуглившуюся трубку. Он сладко причмокивает губами и ни одним движением покойно лежащих на столе рук, ни взглядом, ни голосом — ничем не выдает волнения, тревоги. Он молча выслушивает порывистый рассказ Романа о продавце Аристархе Бутяшкине и рассудительно говорит:

— Бутяшкин — гнида! Прижми к ногтю — ни пыли, ни вони.

— А вот возьмет и подрежет нас с воровиной,— кипятится Роман.

Не подрежет! Мы из старых тяжей постромки навяжем. Есть у меня такие на примете.

Ну хорошо, постромки добудем. Но ведь, кроме постромок, нам бороны «зигзаг», дядя Мирон, нужны.

Нужны,— отвечает Мирон.

— А садилку надо?

— Слов нет — и садилку надо. Больше скажу, Роман: нам и трактор-машину надо. Больше того: четыре трактора надо! Да ведь их пока нет? Нет. А на нет и суда нет. Стало быть, зубами рвать целину придется. Ну что ж, понатужимся, попробуем и зубами. Мы ведь народ не из робких. Как ты думаешь?

— Это верно, дядя Мирон, не из робких,— соглашается Роман. Но мечта о тракторе, о боронах «зигзаг», о новых садилках не покидает его, не перестает думать Роман о сложной механической силе, такой необходимой в хозяйстве.

…Отправив подводы за семенами на станционный элеватор, Роман поздним вечером решил пойти в районный центр зарегистрировать новую сельскохозяйственную артель, организованную им из аульных пастухов и

бедноты хутора Арлагуля. Перед тем как покинуть хутор, он заглянул в школу.

Линка уже спала. Роман, осторожно постучавшись в окно, разбудил ее. Сквозь холодное мглистое стекло он увидел неясный облик девушки.

— Пока, Линка! — крикнул он через одинарную оконную раму.— Иду в райцентр регистрировать нашу артель. Попробую там похлопотать насчет сеялки…

Линка что-то крикнула ему в ответ, но он не расслышал слов, хотя ему показалось, что он уловил ее теплое дыхание. И, согретый этим кротким девичьим дыханием, он бодро зашагал навстречу ветру, бушевавшему в степи.

Мирон Викулыч затемно возвращался домой с колхозного двора. Деловитый и требовательный на людях, дома он становился тише воды, ниже травы: овладевала им та беспричинная робость, которую привык он испытывать смолоду перед своей сварливой и вспыльчивой, как порох, женой — Арсентьевной. Нельзя сказать, что Арсентьевна имела полную власть над мужем, что он безропотно подчинялся бабьей воле во всех житейских делах. Взаимные словесные перепалки между супругами кончались, как правило, тем, что Мирон делал все по-своему, а Арсентьевна молча мирилась с этим. Однако Мирон Викулыч всегда старался не раздражать жену, отвести от себя лишний грех.

Нелепо было, конечно, в его зрелом возрасте вести себя дома, как провинившемуся мальчишке. Но вел он себя именно так. Запоздно возвратившись домой, когда Арсентьевна, управившись по хозяйству, отдыхала на любимой лежанке, Мирон впотьмах сновал по кухне, бесшумно и как бы не дыша.

Разувшись у порога — не наследить бы по чистому полу! — Мирон Викулыч пробирался бочком к столу. Здесь он ощупью находил прикрытый холщовым полотенцем горшок топленого молока, заварные калачики или каральку, заботливо припасенные для него женой. Мирон Викулыч совершал запоздалую трапезу в полном безмолвии и, наспех осенив себя крестным знамением, отправлялся на покой.

Спал он зиму и лето на полу, бросив посреди горницы старенькую жесткую кошомку и положив в изголовье полушубок. Подушек он недолюбливал, да и жалко было трогать их в буднее время с высокой, прибранной деревянной кровати.

Повалившись снопом после ужина на привычное жесткое ложе, Мирон, однако, засыпал не сразу. Он любил этот глухой, поздний час обжитого домашнего тепла и покоя. Хорошо полежать после долгого трудового дня посреди чистой и тихой горницы, где пахло геранью, новыми кожаными передами и заткнутой за божницу степной травой. Хорошо дать полный отдых вольно раскинутым по полу, гудящим от усталости, уже не молодым, но все еще сильным, жадным до работы рукам.

Хлопот и забот за последние дни и недели был у него полон рот. Мирон Викулыч всегда хорошо себя чувство-пил не в уединении со своими мыслями, а на миру, на народе. Его тянуло к людям, и работа вдвойне спорилась, если рядом трудился другой человек. Вот почему лучшей порой в году он считал осеннюю молотьбу, когда мужики, объединясь вокруг единственной на хуторе конной молотилки, производили артелью обмолот урожая хлебов. Трудовая сутолока односельчан на току всегда будоражила, как легкий хмель, веселую от природы и деятельную натуру Мирона. Все его здесь радовало: и неистовый грозный рев захлебывающегося розвязью молотильного барабана, и озорные крики примостившим и па конном приводе подростков-погонщиков, и неутомимое мелькание бабьих рук, проворно работающих у молотилки.

Мирон Викулыч подавал в барабан увесистые снопы пшеницы. В залатанной сатиновой рубахе, в громадных дымчатых окулярах, защищавших глаза от бушующих вокруг вихрей зерна и половы, стоял он на подмостках барабана. Он чувствовал себя в разгар дружной артельной работы как бы крепче сбитым и ладнее скроенным. Светло и жарко было у Викулыча в такие дни на душе, словно вновь разгорался в нем, кидаясь по жилкам, былой огонь озорства, силы и молодости, когда и сам черт ему не брат и любое море по колено…

В такой час, то и дело поглядывая сквозь окуляры на работающих баб, Мирон, будто играючи, с каким-то веселым ожесточением бросал в ревущую пасть барабана растерзанные на пряди снопы. Барабан, на мгновение захлебываясь непрожеванной розвязью, то дико и грозно ревел на густой, низкой ноте, то с яростью вырывал из рук Мирона золотые пряди пшеницы, глотал их с лихим при-

свистом и поливал людей, копошившихся на току, золотым фонтаном зерна, перемешанного с соломой и горькой горячей пылью.

Мирон слыл за лучшего подавальщика, и мужики не знали ему цены. Нарасхват рвали его в молотьбу, потому что от умелой подачи в барабан снопа или розвязи зависел примолот хлеба. А Мирон в этом деле так наторел, что по праву народ называл его мастером — золотые руки.

Мирон Викулыч охотно кочевал с чужой молотилкой по гумнам и неутомимо трудился у барабана. Дело тут было не только в заработке, сколотить рублишко-другой на разживу он мог и сидя в избе: был он неплохим умельцем в бондарном и шорном деле, в два счета мог смастерить бабе шайку или кадушку, а то сварганить для справного мужика искусно украшенную медным набором уздечку или тонко сработанную шлею. Однако горячий артельный труд на миру, под открытым небом он всегда предпочитал уединенному сидячему ремеслу и занимался им только в длинные зимние вечера или в осеннюю непогодь.

События последних дней и недель, перевернувшие вверх дном всю доселе внешне спокойную жизнь хутора, не прошли мимо Мирона Викулыча. От природы жадный и любознательный до всего нового, он не мог стоять в стороне от людей теперь, когда они засучив рукава смело взялись за решение своей судьбы. Всем миром, артелью — стена стеной, готовились они к поединку с врагами новой жизни. Бой предстоял не из легких. Немалые силы и с той и с другой стороны вдруг поднялись на дыбы. События на хуторе можно было сравнить только с ледоходом на внезапно взломанной ураганным ветром реке. С пушечной пальбой, с чудовищным воем и грохотом кромсались и рушились в порошок разбитые льдины, и озорная река, сбросив с себя броню, буйно зашумела в степи, широко и вольно даруя простору светлые воды.

Можно ли было высидеть в такую пору в избе?! И Мирон Викулыч одним из первых хуторян очутился в самом центре водоворота. Но, подхваченный с лету стремительным и бурным его потоком, он не утратил природной душевной силы и стойкости, не растерялся, не пал духом, а, повинуясь властному зову собственного чутья, тотчас же стал прибиваться к берегу, на котором уже стоял Роман Каргополов в окружении невеликой, но дружной и вер-

ной артели. Однако, прибившись к берегу, Мирон не обрел того душевного спокойствия, какое обычно овладевало им на миру, в кругу занятых общим делом людей. И на это были причины, хотя Мирон Викулыч далеко не сразу разгадал и осмыслил их.

Одной из главных причин душевного смятения Мирона была Арсентьевна. Случилось так, что впервые в жизни решился Мирон Викулыч на рискованно смелый шаг без предварительного обсуждения значительного события с женой. Не спросясь ее, он записался в колхоз, по-пустился движимой и недвижимой собственностью — от любовно выхоленных меринов до новенькой брички. Записавшись в артель, он, ни слова не говоря Арсенть-евне, погрузил чуть свет на бричку однолемешный плуг с бороной «зигзаг» и отвез на хозяйственный двор артели. Сделано все это было им так просто и буднично, точно он совершал обычный в хозяйстве выезд в поле. Арсентьевна, молча наблюдая за всеми действиями как всегда деловитого и рассудительного мужа, только диву давалась — сколь легко, без единого оха, расстался он с собственным добром. А ведь было, казалось, о чем повздыхать в такой час! Не с неба свалилось к ним в дом добро, нажитое за долгие годы каторжного труда и оплаченное недешевой ценой убитых лет, сил и пролитого пота. Между тем Мирон ДИВИЛСЯ втайне, как хватило сил у несдержанной на язык Арсентьевны, казалось, безучастно наблюдатьза его поступками. Ни слова не сказала она ему и то раннее утро, когда отводил он лошадей на хозяйственный двор артели. Ни словом не обмолвилась она и позднее, когда о необыкновенных событиях последних дней говорил без умолку весь хутор, гудевший, как растревоженный улей. Упорное помалкивание Арсентьевны не давало ни сна, ни покоя мужу и казалось ему недобрым признаком грядущей семейной бури.

Так шел день за днем, один тревожнее другого. Уходил Мирон Викулыч из дому чуть свет, возвращался глубокой ночью. Жены он почти не видел. Завтракал в одиночестве, когда она доила и затем отгоняла в стадо корову. Ужинал старик в том же одиночестве, когда старуха уже спала или делала вид, что спала,— разве когда-нибудь раскусишь бабу!

Словом, мелькали, летели насыщенные заботами и хлопотами по артельному делу суматошные дни.Как заводной крутился Мирон Викулыч день-деньской на колхозном дворе среди не ахти еще как дотошных в хозяйстве членов артели. Время шло своим чередом, а подходящего случая для решительного разговора с супругой не находилось. Впрочем, дело было, конечно, не в случае: он всегда бы мог подвернуться, прояви они обоюдную охоту отвести, как бывало, в семейной беседе душу. Вся беда в том, что ни Арсентьевна, ни Мирон Ви-кулыч не решались заговорить о случившемся. Прожив много лет под одной кровлей, они, к великому своему удивлению, даже и не подозревали, какую железную стойкость и сатанинскую выдержку может проявить каждый из них в минуты исключительного душевного испытания. Именно такое испытание и выпало теперь на их долю.

«Нашла коса на камень! — думал Мирон Викулыч, тяготясь зловещим помалкиванием жены.— Нет, не к месту затеяла ты игру в молчанки, голубушка. Ну, а уж если дело на то пошло, то и я тебя не уважу. Извиняй, сударыня. Лучше божьего дара — речи — лишусь, чем заговорю с тобой!» Но не устоял Мирон перед дьявольской бабьей пыткой.

И вот как это случилось.Однажды Мирон Викулыч не дотронулся до припасенного ему ужина. То ли сказалась нечеловеческая усталость, то ли было это признаком некоторого недомогания, но есть ему не хотелось. И он, разувшись у порога, неслышно пробрался на цыпочках в горницу. Разостлав на голом полу кошомку, кинув в изголовье потрепанный бешмет, он примостился на привычном ложе и попытался заснуть. Но ему не спалось.

В горнице было полусветло от блестевшего в окне месяца, и все простое убранство комнаты обретало в этом рассеянном свете особенно уютный вид. Все здесь было, как прежде.

Старомодный, грубовато сработанный резной комод громоздился в простенке. Небольшое зеркальце, тускло отсвечивая отраженным месячным блеском, красовалось над комодом. Герань украшала подоконники. Терпкий и горький запах сухой травы, заткнутой за божницу, стойко держался в горнице. Сверчок деловито и бойко верещал в ночи, укрывшись где-то под русской печкой.

Все было, как прежде, но не было одного — душевного равновесия, которое ранее испытывал Мирон Викулыч в часы полуночных бдений в родном доме. Что так его тревожило и томило? Нелады с Арсентьевной? Но ведь случался иногда с ними такой грех и раньше.

И вот впервые вдруг понял Мирон Викулыч, в чем крылась причина его небывалого смятения и непривычной скорби, смущавшей его. Причина была, оказывается, простой и как божий день ясной. Не разлад с женой, а глухая тоска по собственному добру, столь бездумно и просто отданному в пользу артели,— вот что томило его по ночам, вот что наполняло беспокойством и скорбью его сердце. Мучительно жалко было Мирону всего: и пары меринов, и новенькой брички, и сбереженного от ржавчины однолемешного плуга, и на редкость добротной, сработанной собственными руками сбруи…

Он не понимал теперь, как с такой легкой душой вдруг расстался он со всем этим кровно дорогим для него имуществом. Непонятное было это дело для Мирона. А тем более, думал он, непонятно и обидно было все это для Арсентьевны. Еще бы! Разве меньше мужа трудилась она, наживая годами добро, с маху отданное им в чужие руки? Разве не гнула она в три погибели спину, зарабатывая трудовую копейку? Разве не отказывала она себе имеете с ним и в лишнем лакомом куске и в сладком глотке, сберегая грош на разживу? Как же он мог, не спросив се, лишиться и одно утро всего добра, нажитого ими совместно за годы груда и лишений?!

А кикой ответ за все это держать теперь перед женим одному богу известно…Ответ держать, однако, приходилось. Рокового разговора не избежать. Рано ли, поздно ли, разговор должен состояться. А на хороший исход его теперь старик не рассчитывал. Нечего на это, зная суровый нрав и характер старухи, и рассчитывать. Виноват он перед ней, и нечего кривить душой и вертеться берестой на огне, а следует поговорить с ней по душам.

Рубеж перейден. Дело сделано. И худо ли, хорошо ли он поступил — судить и рядить об этом было уже, по его мнению, бесполезно и поздно. Нет, возврата к прошлому для него теперь не осталось. Это он хорошо понимал, как ни горько было втайне в этом признаться.

Но одно дело — он, другое дело — Арсентьевна. Мирон Викулыч отлично чувствовал, что ни о каком примирении ее с его самовольным поступком не могло быть и речи. На попятную он перед ней не пойдет и позорить

себя в глазах артели не станет. А она никогда не смирится, конечно, с полным крахом собственного хозяйства, крахом, которым наградил ее за труды выживший из ума муж, сдуру примкнувший к этой ни шаткой ни валкой артели.

Но Мирон Викулыч пришел к выводу, что мучительная для него игра с женой в молчанку продолжаться дальше не может. Пора положить всему конец и разрубить этот чертов узел! И чем скорее он это сделает, тем будет лучше. Пан или пропал! Не надо будет без конца томить себя в смутной тоске и тревоге, не зная ни сна, ни отдыха. Раз умел бросить жребий — сумей его и принять. А труса праздновать перед непримиримой супругой было не к лицу.

«Баста, Мирон! Не робей. Не малое дите, слава богу. С рассудком. В здравом уме. Хозяин. Пора выложить все карты на стол. Игра в темную — не моя игра. Выскажу все ей начистоту. Покажу ишо раз этой сударыне свой характер. Знай наших!»

Но, мысленно приободрив самого себя такими лихими словами и бойко вскочив было с постели, Мирон вдруг оробел и снова пал духом.

Шутка сказать — разбудить среди ночи жену! По горькому опыту супружеской жизни Мирон Викулыч хорошо знал, чем могла окончиться для него эта храбрая попытка к примирению с Арсентьевной. Попытка эта была для него, вопреки поговорке, куда хуже пытки. «Факт, плакал по мне сегодня твой сковородник, сударыня! Чую — быть пыли до потолка. Это как пить дать, отдубасишь ты меня ночным делом за мои грехи в лучшем виде…» — думал он, озадаченно почесывая затылок и не решаясь двинуться с места.

В доме стояла та мертвая тишина, какая бывает в деревенских домах только в канун рассвета, когда все наполнено глубоким сном и покоем.

Ни звука. Ни шороха. Молчал старый дом. Молчал сверчок, очевидно вздремнувший под печкой.Слышалось только доносившееся из распахнутых настежь дверей кухни ровное, едва уловимое дыхание мирно спавшей на лежанке Арсентьевны.

Наконец снова собравшись с духом, старик все же решился — будь что будет — поднять Арсентьевну. Но,сделав уже воровски осторожный шаг к порогу, он вдруг вспомнил про шкалик водки, припрятанный для него старухой в комоде. Нечаянно обнаружив однажды этот клад, Мирон Викулыч долго скрепя сердце держал его на примете. Хитра и сметлива была в этих делах Ар-сентьевна — не проведешь бабу! Но не давал маху при случае и Мирон Викулыч. Почти три недели поджидал он удобной минуты прибрать заветный шкалик к рукам и втихомолку выпить потом за доброе здоровье жены.

Вот подходящая минута для свершения этого таинства! И Мирон Викулыч, не колеблясь и ни секунды не мешкая, энергично приступил к делу.

Он подкрался на цыпочках к комоду и с величайшими предосторожностями принялся открывать ящик. На беду, ящик оказался таким капризным и неподатливым, а весь громоздкий и дряхлый корпус комода так немилосердно скрипел на весь дом, что у Мирона, от страха быть услышанным и, не дай бог, застигнутым за этим делом проснувшейся Арсентьевной, холодели руки и ныл коренной зуб.

Долго ли, коротко ли кряхтел, возясь с ненавистным ящиком, закусивши от злобы и напряжения нижнюю губу, Мирон Викулыч, он этого не знал. Но вот, потеряв всякое терпение и ожесточившись, он с силой рванул на себя застрявший в проеме ящик. Рванул и обомлел…

Медвежий его рынок потряс загрохотавший комод, битком набитый разной хозяйственной рухлядью: порожними аптекарскими пузырьками, бутылками, тарелками и прочей посудой. И все это так вдруг загрохотало, завыло, запело на все лады в затрещавшей по швам утробе комода, что на секунду Мирону подумалось: уж не дрогнул ли его дом от удара молнии или землетрясения?

Сидя среди горшечных черепков, вывалившихся из ящика пузырьков и бутылок, Мирон Викулыч так свирепо чихал на весь дом, что не заметил даже показавшейся в дверях Арсентьевны.

— Будьте здоровы! — таким голосом проговорила Арсентьевна, что муж, ошарашенно взглянув на нее, вдруг перестал чихать.

— Благодарствую, матушка…— вполне серьезно и бодро откликнулся Мирон Викулыч. Опасливо поглядывая на жену, он проворно вскочил с пола, поддернул для порядка подштанники и смирно встал в сторону, поняв свое безусловно незавидное стратегическое положение. Арсентьевна стояла в дверях, полностью отрезав Мирону Викулычу выход из горницы. Створчатые окна, как назло, были заставлены чертовыми горшками с геранью. Стало быть, и выход на улицу, в случае острой нужды, через окно тоже был для него закрыт. Оставалось одно — готовиться к обороне. Старик ждал лобового удара.

«Словом, пиши пропало. Достукался… Дернули меня черти позариться на ее шкалик! Теперь держись. Таку мне ярмарку откроет — святых выноси!..» — мысленно рассуждал не без горечи Мирон Викулыч.

Секунды две-три стояли они молча, глядя один на другого.За окнами занимался уже погожий рассвет весеннего дня, и в горнице было светло и неприглядно от раскатившихся по полу дурацких аптекарских пузырьков, черепков разбитого вдребезги цветочного горшка, перемешанных с землей лепестков герани. Проснувшиеся в палисаднике воробьи лихо озоровали, и их щебет казался сейчас Мирону Викулычу таким неуместным и даже кощунственным, что он готов был запустить в них злополучными черепками. Только еще воробьиного песнопения не хватало!

Арсентьевна, посмотрев в упор на стоящего перед ней навытяжку мужа, перевела недобрый взгляд на пол, на валявшиеся жалкие останки роскошной герани и, ни слова не вымолвив, вышла с глубоким вздохом из горницы.

«Не иначе — за сковородником. Факт»,— решил Мирон, сделав несмелый шаг к двери. Он все еще не терял слабой надежды изловчиться и боком выскользнуть в дверь мимо вооружившейся старухи. Но не успел он об этом подумать, как в дверях снова появилась Арсентьевна. Вооружена она была на этот раз увесистым железным совком и мокрым полынным веником.

«Совсем хорошо. Не крестила она еще меня железным совком и не парила грязным веником!» — подумал Мирон Викулыч, невольно попятившись в тыл горницы.

Однако Арсентьевна принялась с присущей ей расторопностью молча и деловито подметать пол.Подметя чисто-начисто горницу, Арсентьевна столь же быстро и деловито накрыла комод чистой, вынутой из сундука гарусной скатертью, переставила на него с подоконника новый горшок с роскошной геранью. Потом,

несколько отступив от прибранного комода, придирчиво приглядывалась к нему, как бы стараясь проверить на глаз, на прежнем ли месте стояли поставленные ею вещи. И все это делала она с таким обидным и оскорбительным безразличием к присутствию мужа, словно его и не было в горнице.

Непонятно вела себя жена. Хуже того — коварно, загадочно. Бог ее знает, что у нее на уме?Арсентьевна, поправив на столе сбитую холщовую скатерть, не по летам стремительной и легкой походкой вышла из горницы.

Мирон Викулыч, озадаченный поведением своей супруги, продолжал стоять смирно, слушая суетливую возню Арсентьевны, звякающей в кухне посудой. Он не знал, что ему делать: прилечь ли с миром на кошомку, затеять ли наконец на свой страх и риск худой или добрый разговор с женой, или незаметно улизнуть от греха подальше из дому.

Но и тут не проявив должной решительности, Мирон Викулыч снова столкнулся лицом к лицу с женой и совсем опешил. Да и было, по правде сказать, отчего опешить: он увидел в руках вошедшей в горницу не в меру строгой и важной супруги тот самый роковой шкалик с водкой, из-за которого и натворил он столько бед.

Поставив шкалик на стол, Арсентьевна подала затем и закуску! румяную краюшку пшеничного хлеба и змалированную тарелку нежных, матово-белых груздей.

Мирон Викулыч наспех оделся.Накрыв на стол, Арсентьевна впервые за все это время подняла спокойные, ясные глаза на ошарашенного вконец Мирона и потом совсем запросто сказала:

— Ну, милости прошу к столу. Потчуйся…

— Покорно благодарны,— отозвался Мирон Викулыч.

— Благодарствовать после будешь. Угощайся.

— А с каких же таких радостей, матушка? — осмелился спросить Мирон Викулыч.

Ну ладно, ладно, не криви душой. Не наводи на грех ради воскресного праздника… Не знаю уж, отчего там — с горя ли, с радости ли тебя в комод потянуло, не в том суть. Потчуйся, если угощаю,— все тем же полустрогим тоном проговорила Арсентьевна.

— Не смею отказаться. Благодарствую, мать. Благодарствую…— бойко ответил заметно расхрабрившийся Мирон Викулыч и бочком подошел к столу.

Помедлив, как положено для приличия, он не спеша налил рюмку. Но, прежде чем выпить, снова помедлил. Затем поднял глаза на Арсентьевну и сказал, доверительно поведя рукою:

— Приглашаю, мать, за компанию. Не побрезгуй.

— Потчуйся сам. Не охотница,— отказалась старуха и присела к столу напротив Мирона Викулыча.

— Ну что ж, первую — за твое здоровье, матушка! — сказал Мирон Викулыч, поднимая рюмку.

— Спаси тебя бог. Одно могу сказать на это… «Все-таки она в сердцах на меня!» — подумал Мирон

Викулыч и лихо выпил первую рюмку. Затем, закусив похрустывающими на зубах груздиками, он налил вторую. Но пить не стал. Резковатым, несколько сердитым движением старик отставил рюмку и шкалик в сторону и, сложив на столе отяжелевшие руки, задумался. В голове у него слегка уже начинали шуметь золотые шмели, и умиротворяющее тепло растекалось по жилам. Хорошо! Полузакрыв на минуту веки, он как бы прислушивался к великой внутренней тишине, которую ощущал теперь всем своим покойно и мирно бьющимся сердцем. Приятен был старику этот необыкновенный душевный покой, впервые возникший в нем за последние суматошные дни и бессонные ночи. И бог весть, отчего вдруг хорошо у него стало на душе — от легкого ли опьянения после первой, с удовольствием выпитой рюмки водки, или от соседства мирно сидящей напротив жены. Но как бы там ни было, а чувствовал он себя необыкновенно хорошо, и его потянуло на откровенность. И, помолчав, пожевав губами, он наконец сказал, прямо, честно глядя в спокойные и ясные глаза жены:

— В обиде ты, мать, на меня. Понимаю.

— Ну, слава богу…

— Что слава богу?

— А то, что понимать на старости лет научился.

— Ну, как же не понимать. Живность-то вместе своим горбом наживали…— повел Мирон разговор напрямую.

— Выходит — вместе…— проговорила, согласно кивнув головой, Арсентьевна.

— А распорядился я ей в кой миг один.

— Выходит — один.

— А ты как думаешь, мне-то своего добра не жалко?

— Ох, не в этом дело, мужик,— откликнулась после некоторого раздумья со скорбным вздохом Арсентьевна.

- Нет, в этом все дело, мать,— возразил ей с упрямым ожесточением Мирон Викулыч.— На миру о том не скажу. А перед тобой как на духу покаюсь: жалко мне меринов. Смерть как жалко.

— Не в меринах дело! Время такое пришло, что нам с тобой о них жалеть не приходится…— строго и рассудительно сказала Арсентьевна.

— Во как! — воскликнул с трезвым изумлением старик.

— Да, не приходится…— повторила старуха, глядя куда-то в сторону.

— Непонятны мне твои речи, матушка.

— Чую, что непонятны. Доканчивай шкалик — скорее поймешь.

— А ты без шуток…

— Какие там шутки! Всерьез говорю. Допей поживей, что положено, да на боковую. Не двужильный. В такой заварухе тебя ненадолго хватит. Об отдыхе тоже надо думать. Так я своим бабьим умом рассуждаю. Крутое время настало. Все колесом. А нам с тобой надо бы ишо пожить…

— Надо бы, мать. Я помирать не собираюсь.

— И я не думаю. Не то время…

— Время бедовое. Как на пожаре — не знаешь, куда податься. Треснул наш хутор, как грецкий орех, надвое. Артель наша из голых рабочих рук: ни запрячь, ни по-ехать не на чем. Вот тут и выбирай, сударыня!

У нас с тобой выбор, старик, короткий. Век прожили — на чужое добро не зарились, а в такой час нам оно совсем ни к чему.

— Это ты о чем, мать? — не понял старик Арсенть-евны.

— Все о том самом, что достаток да сила Окатовых нам с тобой не с руки. А уж если пробил час для раздела, будем держаться за свою кровную сторону. Мы ведь с тобой не пропадем. С одной нетелью в отдел от покойных родителей пошли. А вот и дом своим трудом сколотили. И хозяйство и живность нажили. Не чужими руками жар загребали — свою силушку дожили… Так вот теперь и с артелью. Народ, я вижу, там подобрался один к одному — работники. С такой силой артельно любую гору можно перевернуть.

— Я тоже так определяю…— все больше и больше трезвел от рассудительных речей жены Мирон Викулыч.

— И правильно определил…— заметно оживляясь, подтвердила Арсентьевна.— Сейчас можно признаться. Таиться не стану. В душе я сразу была с тобой в артельных делах согласная и, благословясь, проводила с конями тогда тебя со двора. И не за меринов, не за плуг, не за бричку была я на тебя з кровной обиде, Мирон, хотя и мне нелегко было расставаться с таким имуществом. Нет, бог с ним, с добром. Живы будем — наживем, может статься, артельным трудом не это. Видно будет… А смертельно обидел ты меня тем, что пошел на такое дело, не спросясь моего совету. Выходит ты — в артель, а я — в сторону? Нет, извиняй, отец. Худо ли, бедно ли, а век прожили вместе. Давай же вместе и коротать его в новой жизни. Я на отшибе жить не хочу. Нитка тянется, говорят, за иглой. Сам знаешь. Сказывать тебе нечего.

Слушая строгую речь Арсентьевны, Мирон Викулыч испытывал такое волнение, что ни слова не мог вымолвить ей в ответ. Ни одного достойного слова не находил он, чтобы выразить то огромное, непривычно сложное чувство, которое овладело всем его существом и точно озарило душу теплым и ярким светом. Не отрывая своих блестевших, точно налитых слезами глаз от простого, строгого лица жены, он молча, беспокойно крутил пальцами и расплескивал стоявшую перед ним рюмку, забыв и о недопитой водке, и о недоеденных груздях. Он испытывал прилив такой нежности и благодарности к Ар-сентьевне, что это чувство, знакомое ему только в молодости, смущало его. И хотя ему очень хотелось встать и бережно обнять худые плечи своей подруги, сделать это он не решился.

— Ну допивай. Допивай, отец. Да приляг на часок. А мне пора корову доить. Пойду,— сказала Арсентьевна, взглянув с напускной строгостью на мужа, и вышла из горницы.

Оставшись один, Мирон Викулыч сидел за столом и как завороженный смотрел на порозовевшее от восхода, необыкновенно высокое, безмятежное небо, клочок которого он видел в окно. Воробьи, по-прежнему озоруя, буйно резвились в кустах акации.

Двое суток крутилась и гудела, как бубен, степь, обожженная суровым дыханием свирепого ледяного вихря. Пропитанный солью и ядовитым запахом солончака ве-

тер поднимал с далеких земных окраин снежные смерчи и грозно нес их в степь, казалось, лишенную всего живого. Кружились, порхали в воздухе сухие стебли и листья чернобыльника, и солнце, закрытое пепельным сумраком, зловеще и скупо просвечивало из холодной небесной мглы.

А в полночь, когда погасли по юртам жаркие семейные очаги, ударил вдруг с глухим мертвым гулом забес-новавшийся ледяной дождь. И поднялся тогда безысходный протяжный коровий рев, понеслось над степью пронзительное ржание кобылиц, точно напуганных налетом волчьей стаи. Сто буланых кобыл бая Наурбека, сбившись в кучу, прикрывали горячими и сильными телами беззащитных жеребят. Они закрывали своих детенышей так, как закрывали их всегда в часы опасности и несчастья. По дорогам, напрямик целиной, от аула к аулу вихрем мчалась крылатая весть — хабар. И всадники, привстав на стременах, растеряв на ветру свои малахаи, до крови разодрав удилами губы взбесившихся от скачки коней, задыхались на встречном ветру и летели из аула в аул, припадая к фигурным лукам седла. Подобно ястребам мчались они по степи, пронося сквозь ледяную мглу черную весть:

— Джут!

Высоко задрав опаленные стужей морды, лошади мчались, не чуя земли, напуганные этим кратким и резким, как свист плетей, словом.

— Джут!

Беркут, сорвавшись с кургана, вдруг замер в косом полете. Злобный порыв ветра ударил его по загудевшему крылу, и огромная птица, как камень, стремглав полетела вниз.

— Джут!

— Ой-бой! Вы слышите, люди? Вблизи Кокчетавских гор погибли от гололедицы табуны восемнадцати окрестных аулов!

— Джут!

Ледяной дождь зловеще и глухо барабанил по войлоку юрты. Вместе с дождем валил мокрый, тяжелый снег, и степь покрывалась ледяной коркой, наглухо закрывавшей травы прозрачным колпаком.

А на рассвете опустилась над степными просторами мертвая тишина. Умолкли отчаянно ревевшие ночью коровы. Не слышно было и конского ржания. Молчала и неживая, подернувшаяся гололедицей великая степная

равнина. Юрты кочевников походили на огромные глыбы льда, разбросанные штормовой непогодой в безбрежном море. Неподвижны были одетые в ледяные панцири редкие березы.

Сатанинская буря из ветра, дождя и снега затихла, завершившись самым страшным бедствием кочевого народа — гололедицей.

В степи стало тихо.На вершине кургана сидел ледяной беркут. Он сидел, подняв сломанное крыло, точно вглядываясь остекленевшими зрачками вослед исчезнувшему безумию ночи.

В эти дни члены сельхозартели «Интернационал» толклись во дворе Мирона Викулыча, перебрасывали без всякой нужды с места на место стасканное сюда со всех подворий нехитрое добро: вилы и лопаты, грабли и ржавые мотыги, тяпки и заступы. Мирон Викулыч перевез сюда с пашни свою сенокосилку. Она стояла посреди двора, вытянув подгнившее дышло и беспомощно распластав крылья таких же вальков. На ее беседке посменно ерзали ребятишки. Вокруг этой старой машины толклись и любопытные аульные пастухи и подпаски. Они недоверчиво ощупывали каждый зуб поднятой рамы, каждую шестеренку, точно впервые видели сенокосилку.

Отремонтированные бороны рядком стояли около повихнувшегося плетня. Рядом с боронами вытянулись в затылок, гуськом, приведенные в порядок однолемешные плуги.

Мирон Викулыч неустанно сновал по двору, стремясь найти какое-нибудь дело. Но делать было, в сущности, нечего. Весь артельный инвентарь, какой можно было отремонтировать, был приведен за эти дни в порядок, и артель была уже готова к выходу в поле. Однако подводы, посланные за семенами, до сих пор не возвращались, хотя по расчетам Мирона Викулыча им пора бы уж быть обратно. Не вернулся и ушедший в районный центр Роман. Все это не могло не волновать Мирона Викулыча и его новых товарищей по сельхозартели. А тут еще эта неслыханная за последние годы гололедица! По хутору и окрестным аулам поползли тревожные, черные слухи о предстоящем неурожае. Епифан Окатов, завернув однажды под вечер на двор к Мирону Викулычу, завел раз-

говор о джуте. Говорил он вскользь, намеками, недомолвками. Голос его был зловеще глухим.

— В одна тыща восемьсот девяносто восьмом году,— вещал Епифан Окатов, потрясая посохом,— прошел такой джут в страстную субботу. И тогда, вы слышите, люди, погиб весь скот на Куяндинской ярмарке. И тогда вся великая Западно-Сибирская равнина пострадала от засухи.

Силантий Пикулин кликушеским голосом кричал на перекрестке:

— Степь варом подернулась. Варом! Грядет голод и мор, гражданы хуторяне!

— Факт,— подтверждал Филарет Нашатырь.— Факт. Гололедица — к голоду. Обыкновенное дело.

— Прогневили мы тебя, всемогущий,— потрясая псалтырем и посохом, провозглашал Епифан Окатов, появляясь перед вечерней службой на церковной паперти.

— Чем же, батюшка, мы прогневили его? — хором спрашивали Епифана старухи.

— Неподобными земными деяниями,— отвечал им пророческим голосом Епифан.

По вечерам досужие бабы, гнездясь на завалинках или собираясь стайками у колодцев, шептались:

— Ромка-то как в воду канул; в бегах, говорят, от своей артели…

Слух идет, будто степные пастухи на русских девках в колхозе переженились.

— А Соломея Дворникова с Аблайкой схлестнулась. Скоро киргизенка принесет.

— Говорят, на хуторе Май-Балык колхозных баб насильно с киргизами спать кладут. Коммунально…

А Епифан Окатов, шляясь по хутору, нередко вмешиваясь в бабьи сплетни и пересуды, хрипел:

— Слушайте, бабы, что говорит пророк Лука. Он говорит: «И подернутся степи пепелищем, и падут обреченные народы ниц перед лицом твоим!» Быть в этом году гладу и мору в наших краях, бабы.

— Колхозы не до этого доведут,— поддакивала Епи-фану беременная сноха Куликовых.— Ить подумать надо, какого борова у Силантия Никулина с голоду заморили!

Неспокойной, суетной жизнью жил в эти дни маленький хутор.

Оживленно бывало по вечерам около куликовского

дома. Там вертелись на быстроногих скакунах всадники. Ерзая в седлах, они присматривались, прислушивались и, пригнув головы, вполголоса переговаривались. И в глубокую полночь не гас огонь за наглухо закрытыми ставнями в доме братьев Куликовых. В хуторе знали, что каждую ночь собирались там потайные недобрые сборища, но о чем говорилось в горнице куликовского дома — об этом никто не ведал.

С каждым новым днем, с каждым часом чувствовал Мирон Викулыч нарастающую большую тревогу. Плохо спалось ему по ночам. Часто за полночь, перед глухим рассветом, тайком от жены уходил он из дому в колхозный денник. Подбросив корму скоту и проверив бодрствующую ночную охрану, он возвращался домой, не ощущая, однако, ни желанного покоя, ни просветления. В пору таких прогулок, случалось, он останавливался вдруг как вкопанный среди улицы и, потупившись, долго думал. Что же в конце концов тревожит его? Беспокоило многое: затянувшееся отсутствие Романа, неизвестная судьба подвод с семенным зерном. Да что там говорить! Полные пригоршни забот теперь у Мирона Викулыча. Ведь в артели выходила последняя мука, и неизвестно было, с чем же начнет колхоз полевые работы. Нехватка была во всем: в сбруе, в тягловой силе, в инвентаре. Мирон Викулыч, поразмыслив, старался успокоить себя: «Все это дело наживное. Это ерунда. Главное — народ у нас подобрался молодец к молодцу!» Нет, не это вносило в его сердце столько тревоги, а смутное, неосознанное толком предчувствие чего-то недоброго. Не случайно все чаще и чаще влекло его по ночам к мрачному дому братьев Куликовых, где сквозь наглухо закрытые ставни просачивался едва уловимый, немеркнущий свет.

Не раз Мирон Викулыч неслышно подкрадывался к этому дому. Не раз, притулясь около окна, пытался он ревниво и чутко прислушаться к разговорам, которые велись в неприветливом с виду доме. Не раз он пробовал заглянуть сквозь щели ставней. Но так и не удавалось ему узнать, что происходило в эти глухие ночи в куликовской горнице.

Вот и сегодняшней ночью Мирон Викулыч пробрался окольными переулками к дому Куликовых. Но на этот раз ему повезло: он заметил приоткрытую половину ставен в окне, выходящем в переулок. Неслышно подкравшись к этому окну, сквозь запотевшее стекло он увидел квадратное лицо Епифана Окатова. Епифан сидел у стола, полуразвалившись на венском стуле. Был он без скуфейки, которую теперь носил, без псалтыря и без посоха, с которыми не расставался на людях. По всему было видно — свободно и просто держал он себя среди окружающих его в этом доме людей. Бок о бок с Епифаном сидел, вздернув бороду, Силантий Пикулин, а рядом с Силантием — бай Наурбек. По горнице сновал из угла в угол подпрыгивающей походкой продавец Аристарх Бу-тяшкин. На столе стояла полуопорожненная четвертная бутыль с самогоном. Силантий Пикулин, прислушиваясь к чему-то, поглаживал длинными волосатыми руками четвертную бутыль, искоса поглядывая на ее содержимое. Мирон Викулыч увидел здесь и председателя Совета Корнея Селезнева. «Ага, и ты здесь?» И вот, до боли напрягая слух и неотрывно следя за губами Епифана Окатова, Мирон Викулыч понял наконец, о чем тот говорит. Злобно сжав кулак и веско опустив его на столешницу, Епифан сказал,— это явственно расслышал Мирон Викулыч сквозь стекло одинарной рамы: «Сила в наших руках. Сожжем. Никуда они из-под нашей власти не денутся. Пришпилим».

Мирона Викулыча больше всего поразило и кольнулоэто шипящее окатовское слово «пришпилим».

- Ха, пришпилим! — невольно повторил Мирон Викулыч вполголоса это омерзительное шипящее слово. И тут же, загоревшись от гнева, твердо отрезал: — Нет, врете, нас голыми-то руками не скоро возьмешь. Врете, подлецы,— повторил он.

Но потом, сколько ни старался прислушаться к тому, о чем говорили Куликов и Пикулин, ничего больше Мирону Викулычу разобрать не удалось. Н он, презрительно плюнув в сторону заговорщиков, пошел прочь.

Стояла глубокая ночь. На хуторе было тихо. Глухо и дробно прозвучала несколько раз колотушка кооперативного сторожа, да тявкнула спросонок где-то собака. Мирон Викулыч, возвращаясь домой, пытался разгадать скрытый смысл слов, уловленных сквозь окно куликовского дома. Теперь он твердо уверился, что глухая тревога, томившая его последние дни и ночи, явилась простым предчувствием того, что происходило в доме Куликовых. Внешнее спокойствие и притворное примирение этих лю-

дей стали теперь ему понятны. Ему было ясно сейчас, что все они на время затихли, спрятались только для того, чтобы лучше и толковее продумать дальнейшие действия. Но о чем же они могли говорить и спорить напролет целые ночи? Какие хитрые сети плели они до рассвета за глухими, надежными ставнями? На эти вопросы Мирон Викулыч не мог дать ясного ответа. Правда, он видел багрового от гнева, ко всему готового Епифана Окатова, видел его таким, каким знал всегда, за исключением последнего времени: в прежней сатиновой косоворотке, в старинном касторовом пиджаке, в высоких прасольских сапогах, какие носили в давние годы только знаменитые на всю округу скотопромышленники и ярмарочные конокрады.

И вот, уже приближаясь к своему дому, Мирон Викулыч неожиданно вспомнил еще одну фразу, услышанную из уст Епифана в эту ночь, фразу обрывочную и неясную. Но Викулычу стало понятно, что Епифан вел речь о каком-то участке. И, присев на завалинку своего дома, Мирон вдруг понял, что речь шла, видимо, о захвате этими людьми лучшей земли. «Уж не думают ли они организоваться против нас в свой колхоз? Ведь артелью им сподручнее будет завладеть лучшей на хуторе землей. Уж не об этом ли они там сговариваются?» — подумал Мирон Викулыч, весь похолодев от догадки.

Земельный надел хутора Арлагуля врезался клином в худосочные степные солончаки и подсолонки.На хуторе часто бывал представитель райземотдела агроном Нипоркин. Собственно, кроме Иипоркина бывал здесь еще и агитпроп райкома комсомола Геннадий Коркин. Они неизменно настаивали затем на пересмотре административных границ района. Нипоркин, иллюстрируя доводы цифровыми выкладками, доказывал, что хутор Арлагуль имеет большое экономическое и территориальное тяготение к соседнему Айдабульскому району и поэтому проводить там землеустройство пока не следует. Доводам агронома не шибко доверяли, однако в районе были уверены, что рано или поздно отдаленный хутор будет снят с административной карты.

Причины неприязненного отношения к Арлагулю со стороны административных властей райцентра крылись не только в отдаленности хутора. Однако и это обстоятельство имело немаловажное значение для Коркина, состояние здоровья коего не позволяло ему переносить столь длительные маршруты. От долгой езды у Коркина возникали головокружения, и он — юноша крайне нервный и экспансивный — утрачивал спартанскую бодрость духа, впадал в меланхолию, в результате которой сочинял длинные стихи. По иронии судьбы точно такую же слабость характера имел агроном товарищ Нипоркин, с той лишь разницей, что стихи он писал ежедневно, по утрам, до службы, независимо от состояния духа, погоды и местонахождения. Но Нипоркин, будучи человеком образованным и лишенным предрассудков, не мог освободиться от одной, по его собственному признанию, неприличной привычки, унаследованной им от покойного дядюшки, некогда разъездного агента по реализации швейных машин компании «Зингер». А привычка эта была такова: отправляясь в длительную дорогу, товарищ Нипоркин тайком от ямщика засовывал в сани или телегу банный веник, предварительно вываренный в щелоке, и был твердо убежден, что благодаря магической силе веника его поездки проходят благополучно.

Товарищ Нипоркин ежегодно проводил общее собрание граждан хутора Арлагуля и теперь вяло пытался убедить хуторян в целесообразности землеустройства. Братья Куликовы, одобряемые единодушными выкриками состоятельных мужиков, не давали говорить Нипор-кипу:

Не надо! Не надо этого делать. Жили, слава богу, целый век, пахали, косили, и сеяли, и убытки не терпели.

— Мы знаем, к чему ведет этот передел — к новому сельхозналогу.

— В тринадцатом году вырезали нам клин. А он и посейчас на нашей шее сидит,— кричал Силантий Пикулин.

— Факт! — поддакивал Нашатырь, хотя, как и всегда, плохо соображал, будет ли выгода обществу или вред от земельного передела.

Товарищ Нипоркин пытался что-то возразить, топырил мокрые полуобвислые губы, но пришибленно умолкал, оглушенный неистовым’ ревом братьев Куликовых.

…Земельный клин хутора Арлагуля был усеян горько-солеными озерами и плешинами солончаков. Ленты тучного чернозема уходили в глубь степи, перемежаясь с подзолистой почвой. Самый плодородный южный клин хуторского надела лежал под заимками Епифана Окато-

ва, где на подножном корму зимовали раньше гурты рогатого скота. Этот участок земли был закуплен Епифаном Окатовым у местных мужиков в канун революции, и бывший скотопромышленник считал его священной собственностью вплоть до того времени, когда вместе с домом милостиво благословил хутору и этот участок. Но Силантий Пикулин совместно со своим свояком, зажиточным изворотливым мужиком Архипом Струковым, перенесли на бывший окатовский участок старые заимки и хвалились потом спьяна, что построят там вальцовую мельницу на два постава и откроют конный завод. В прошлом году, когда хуторяне — Капитон Норкин и Проня Скориков — самовольно запахали по десятине бывшей окатовской залежи, рассвирепевший Архип тайно изрубил у незваных гостей постромки, а летом запустил на их полосы лошадей и в одну ночь стравил выросшую на славу пшеницу. После этого случая хуторяне не смели совать нос на участок. Архип Струков и Пикулин почувствовали себя законными владельцами земельного участка. В хуторе мало-помалу все привыкли к этому странному обстоятельству, хотя в поземельных списках сельского Совета участок числился общественным достоянием.

В беспрерывной беготне и спешке Мирону Викулычу даже и в голову не приходила мысль о злополучном участке. Слишком уж много было забот и неполадок, требовавших его неотложного внимания. Но, случайно уловив фразу Окатова о земельном участке, Мирон Викулыч припомнил слова Романа, мимоходом сказанные на колхозном собрании. «Хорошая там земля. Полыни пустотные выжечь — вот тебе и пар тут, и удобрение»,— сказал тогда Каргополов.

Мирон уже не мог больше думать ни о чем, кроме окатовского участка. Да, круто, сплеча, одним хозяйским окриком вопроса тут не разрешишь! Силантий Пикулин и Архип Струков вцепятся в землю обеими руками. «Нет, без района нам этого дела не поднять»,— подумал Мирон Викулыч.

Он с нетерпением ждал возвращения Романа. «Участок! Участок! Не мы будем, ежели не отвоюем его»,— мысленно твердил Мирен Викулыч.

Мирон Викулыч зашел в школу.

— Вот что, Елена Андреевна,— сказал он учительнице, сурово смыкая дремучие брови.— Садись и пиши-ка мне просьбу.

— Куда и о чем, Мирон Викулыч? — спросила Линка.

— Районным властям. Земля нам нужна, нашему колхозу.

— О какой земле речь, Мирон Викулыч?

— О хорошей, о лучшей земле, какая имеется на нашем хуторе.

— Позвольте, уж не пикулинско-струковский ли участок имеете вы в виду?

— Ну да, он самый.

— А стоит ли нам наживать из-за этой земли лишние неприятности, Мирон Викулыч? — настороженно покосившись на старика, спросила Линка.

— Без неприятностей, девушка, мы, конечно, не обойдемся.

— Да, без неприятностей не обойдемся, а их у нас и без этого вдоволь,— сказала со вздохом Линка.— А вообще я посоветовала бы вам подождать Романа. Вернется он из райцентра, соберемся в правлении и поговорим.

— Романа, говоришь, подождать? Ну что ж, подождем Романа,— согласился Мирон Викулыч.

Уходя, он задержался около порога и твердо заявил:

— Хоть ты и боишься неприятностей, девушка, а без них нам тут не обойтись. Земли этой мы Силантию Пику-липу и Архипу Струкову пе отдадим. Я на любой грех пойду ради артельного дела, а участком не попущусь.

Оставшись одна, учительница проговорила со вздохом:

— Боже мой, какие упрямые люди. Боже мой!.. Линка не понимала, зачем понадобилась старику

именно окатовская земля, когда в распоряжении артели находилось около двухсот гектаров пустотных и залежных угодий. «Опять начнутся перебранки, грубости и обиды. Наживем себе непримиримых врагов. Господи боже мой! Неужели нельзя обойтись без споров? Почему же нельзя делать все спокойнее, тише?!»

Роман тоже казался ей слишком уж прямолинейным, несдержанным на слова, несговорчиво упрямым человеком. Зачем ему из-за любой мелочи обострять и без того не очень ладные отношения с массой? Линка давно собиралась поговорить с ним об этом по душам. Сейчас, обдумав и взвесив все, она твердо решила объясниться с Романом начистоту, как только он вернется из райцентра.

Гололедица была затяжной. Она держалась неделю. Но вот ночью загудел над хутором могучий и теплый ветер. А на рассвете прошел по-весеннему бурный, веселый дождь, размыл, раскрошил ледяную корку, и вновь ожила, воскресла, заблагоухала живительной и благотворной влагой точно проснувшаяся от зимней спячки земля. Зашумели в низинах и балках ручьи. Лошади, разломав прясло колхозного денника, бросились сломя голову в степь. Коровы, захлебываясь ревом, жадно хватали губами прошлогоднюю жесткую ковыльную щетку. И великий, торжествующий гомон птичьих стай неумолчно вновь загремел над займищами и озерами. Потянуло из степи хмельным запахом полыни и ароматом земли, пригретой солнцем.

Пришли наконец и подводы со станционного элеватора, нагруженные сортовым семенным зерном. Задержались они в пути из-за половодья.

Дружно и весело работали люди на разгрузке семян. Радостный кружился около амбара Мирон Викулыч, подбадривая народ окриками:

— Поживей, ребятушки, пошевеливайся! Попроворнее, милые… А мы уж тут вас ждали-ждали, да и жданы все съели. Бог знает что я тут о вас не перегадал, не передумал.

— Ничего, дядя Мирон, мы из любой воды сухими вылезем,— откликался Кенка.

Семена выгрузили в добротный деревянный амбар Михея Сито хина. Амбар стоял на отшибе от хутора. И Ералла с другом Кепкой вызвались нести ночной караул у амбара.

— Ну хорошо, орлы. Ежели есть охота стоять на боевом посту, доверяем вам это великое дело,— согласился на просьбу ребят Мирон Викулыч.

И вот два друга, вооруженные — один старой ржавой фузеей Мирона Викулыча, другой пастушьим посошком,— стали на пост в первую ночь.

Они стояли на ветру, нарочно распахнув вороты своих зипунишек. Оба гордились доверием, оказанным им старшими соратниками по артели.

Ребята стояли около амбара, ни слова не говоря, чутко прислушиваясь к завываниям весеннего ветра. Кенка знал по занятиям военного кружка, что разговаривать

военным людям на посту строго воспрещается. Он предупредил об этом и Ераллу. И оба честно молчали.

Только изредка, напуганные мнимым приближением чьих-то шагов, они настораживались и замирали.

Кенка, грозно бася, выкрикивал:

— Стой! Кто идет? Стрелять буду! Ералла повторял, поднимая посошок:

— Вместе стрелять будем!

Но никто не откликался на грозные крики ребят. Никого они не могли заметить в кромешной ненастной мгле непогожей весенней ночи. И стало им в конце концов скучно молчать.

Нарушив воинский устав, Кенка вполголоса обратился к приятелю:

— Эй, Ералла, ты птицу-зверя видел?

— Уй-бой! — испуганным шепотом воскликнул Ералла.— Какого такого птицу-зверя?

— А я видел,— хвастливо сказал Кенка.

— Врешь ты все.

— Ей-богу. Вот тебе святая икона, видел.

— Где?

— В камышах. На озере Кучум-Бай. Ее зовут выпь. Я у Силантия Пикулина в третьем году свиней пас. Летом было дело. Жарища. Ну, пригнал я свиней купаться, а сам штаны с себя сдернул да в воду. Рожки тянуть полез. Рожки знаешь?

— Рожки? Знаю.

Ну вот. Полез я за рожками. Нырнул в воду. Зацепил один здоровенный рожок. Вытянул. Вынырнул. Перевел дух. Смотрю, а на меня из камыша глядит…

— Уй-бой? Зверь-птица глядит?

— Она.

— Большая?

— С волка.

— Уй-бой! Страшно.

— Страшно,— согласился Кенка.

Они помолчали, чутко прислушиваясь к подозрительному свисту и шороху. Это, должно быть, шумел карагач за плетнем. Ералла присел на корточки и, весь собравшись в комок, усердно тер стынущие на ветру пальцы. Да И спать, по правде говоря, ему хотелось порядком. Он на секунду прикрыл глаза и почувствовал, как тяжелы его набрякшие веки. Вешний ветер ровно и убаюкивающе гудел над крышей амбара. Хорошо бы сейчас маленько соснуть. Кенке тоже хотелось спать, но он считал себя

старшим в карауле и крепился из последних сил. Он держался еще на ногах, с завистью поглядывая на присевшего на корточки друга.

— А ты, дорогой товарищ, не спи. Мы с тобой на воинском посту находимся. Это ты помни.

— Я помню. Я нарочно маленько заснул.

— Все равно и маленько спать нельзя,— твердо сказал Кенка.

Ералла встрепенулся, подбодрился и снова затих. Минуту спустя, приглядевшись к другу, Кенка понял, что Ералла опять заснул. «Ну и пусть маленько подремлет. А я уж как-нибудь устою»,— решил он. Но стоять одному среди этой непогожей ночи было невмоготу. Ноги одеревенели, и все Кенкино тело начинало томиться и млеть от усталости. Кенка тоже решил на минутку присесть на бревно, лежавшее возле амбара. А присев, он прижался всем телом к амбарной стене и тотчас же на секунду прикрыл глаза. Боже мой, как хорошо, оказывается, было здесь сидеть! И, поерзав на бревне, Кенка начал терять всякую власть над своей волей и телом. Ему показалось, что он закружился на медленной ярмарочной карусели. Нет, он совсем не спал. Он ясно различал смутный скрип раскачиваемого ветром карагача и слабый дребезжащий звук оторванной ветром дощечки на крыше амбара. Он отлично понимал, что спать ему не годится, и потому, уже засыпая, напряженно прислушивался ко всем шорохам и звукам. Но вот тишина глухой волной охватила Кенку, он, все быстрей кружась на померещившейся ему карусели, стал терять собственный вес и исчезать в воздухе.

Он не знал, долго ли продолжалось блаженное забытье, это стремительное кружение на волшебной, украшенной коврами и бубенчиками карусели. Очнувшись будто от неожиданного толчка в спину, он встрепенулся и попытался вглядеться в кромешную мглу. Однако он ничего не увидел. Только лунный серп на секунду показался в разрыве облаков. И снова гулкий ветер вольно гулял по степи да скрипел карагач за крышей амбара.

Крепко стиснув в руках грозное оружие, Кенка вдруг ясно услышал сухой шорох соломы и чьи-то торопливые, вкрадчивые, похожие на короткую перебежку шаги. Кто-то крался к амбару или возился по ту сторону его. Испуганно покосясь на приятеля, Кенка увидел, что Ералла спал, притулившись к стене амбара. Кенке стало так страшно, что он даже не осмелился шепотом окликнуть

приятеля. Тотчас же, вскочив на ноги, он взвел тугой курок фузеи, затем, взяв ружье наперевес, замер. И вновь явственно различил хруст соломы и резкий прыжок человека. В это мгновение пунцовый взрыв пламени озарил человеческую фигуру, бросившуюся со всех ног от амбара в степь. И Кенка, не размышляя уже, мгновенно взял тяжелое ружье на прицел, нажал на спуск.

Грохнул выстрел.

Тупой и сильный удар отдачи в плечо опрокинул Кенку. Глаза ему залил багровый свет. Но, очнувшись от мгновенного забытья, Кенка вскочил, отбросил фузею и, сорвав с себя зипунишко, принялся исступленно хлестать им по огненным змейкам, хищно заплясавшим по деревянному остову амбара.

— Горим! Горим, Ералла! — крикнул Кенка.

До смерти перепуганный спросонок, Ералла крепко стиснул в руках сорванную с головы казахскую шапку, не зная, что ему делать.

Огонь уже стремительно подбирался под крышу. Тогда Кенка с разбегу бросился на стенку, с кошачьей ловкостью вскарабкался по бревнам вверх и смахнул уже тлеющими полами своего зипунишки злые языки пламени. Но, не удержавшись на стене, Кенка сорвался и камнем грохнулся на землю.

И тогда Ералла, опомнившись, начал тушить сорванным с себя зипуном последние огоньки пламени, плясавшие у нижних концов амбара. Загасив огонь, Ералла несколько раз обежал вокруг амбара и, убедившись, что пожар потушен, подошел к неподвижно лежавшему на земле Кенке. Склонившись над другом, Ералла легонько потряс его за плечо и вполголоса сказал:

— Вставай, вставай. Пожара больше нет.

Но Кенка не отвечал ни словом, ни движением.

Над степью занимался рассвет. Перегоняя друг друга, мчались раскиданные ночным ветром облака. Оглядевшись вокруг, Ералла ахнул. Шагах в пяти от амбара валялась фуражка. Обомлев от страха, Ералла не мог вымолвить ни слова даже и тогда, когда услышал неясные и отрывистые слова Кенки:

— Ах, Ералла… Беги скорее туда, к дяде Мирону. Беги скорей.

— Ой-бой! Я боюсь его. Он помирал, наверно…— прошептал, прижимаясь к Кенке, Ералла.

— Ах, Ералла… Скорей к дяде Мирону.

— Я боюсь его. Он мертвый,— бормотал Ералла.

— Ты чего? — с трудом приподняв голову, спросил Кенка обезумевшего от страха друга. И, наткнувшись взглядом на фигуру распростертого невдалеке человека, все понял. Забыв о немилосердной боли в плече, Кенка обнял правой рукой прижавшегося к нему Ераллу. С минуту сидели они не двигаясь, ошеломленные случившимся.

— Пропали мы…— прошептал заплетающимся языком Ералла.

— Пропали…— согласился Кенка.

— Давай убежим? — предложил Ералла.

— Куда убежим? Ты с ума сошел. К дяде Мирону надо!..

— В аул надо бежать. Мы его убили. Он мертвый…— бормотал, как в беспамятстве, Ералла. Он вскочил и, забыв о зипуне и потерянной впопыхах шапке, ринулся со всех ног в степь.

Кенка, тоже не помня себя от страха, бросился со всех ног на хутор.

Добежав до дома Мирона Викулыча, Кенка упал пластом вблизи покосившегося мироновского крылечка. Сказать что-нибудь толком о случившемся он уже не мог. Его обожженные руки, покрытые вздувшимися волдырями, судорожно подрагивали. Сбежавшиеся к мироновскому дому люди бережно подняли стонущего паренька, внесли в горницу и уложили на кровать. Затем, раздев Кенку, облили его, по совету старых людей, квашеным молоком — первым средством от сильных ожогов, и он понемногу затих.

Мирон Викулыч, Аблай и Линка побежали к амбару. Ветер уже успел разметать обгоревшую солому, откатил от амбара пустую флягу из-под керосина. А шагах в пяти от амбара по-прежнему лежал человек. Мирон Викулыч, Аблай, а за ними и Линка осторожно подошли к нему. Он лежал, подогнув колени, точно пытаясь подняться. Лицо его было строгим, окаменевшим. Это был Архип Струков.

В полночь Линку разбудил настойчивый стук в дверь. Она выпрыгнула из-под одеяла и спросила:

— Кто там?

— Вставай быстрее. Машину из района везут,— послышался в ответ торопливый охрипший голос.

— Какую машину? Кто это?!

Ответа не последовало. Она различила чьи-то легкие, удаляющиеся шаги. Накинув на плечи материнский сак, Линка выскочила на крыльцо.

Было темно и ветрено. Из степи доносилось конское ржание. Заспанная школьная сторожиха Кланька, выскочив следом за учительницей на крыльцо, долго зевала и, торопливо крестясь, говорила басом:

— А я только засыпать начала, слышу — стучат, черти.

— Да кто же это мог быть? — недоуменно спросила Линка.

— Ну кто, как не Ромка. Он, милая, он. Весь хутор теперь подымет.

— Это почему? Что случилось?

— Да ничего не случилось. Сдуру радуется. Сеялку из райцентра привезли.

Линка, к великому удивлению Кланьки, встрепенулась, как птица, и в калошах, наспех надетых на босые ноги, в старом саке, накинутом на голые плечи, стремглав помчалась к дому Мирона Викулыча.

Во дворе у него толпились почти все члены сельхозартели. В центре двора стояла новая сеялка, привезенная Романом из района. Казахи и русские обступили машину, ощупывали ее сияющие диски и рычаги.

Роман, встретив Линку в воротах, взял ее за руку и увел в горницу Мирона Викулыча. Они сели за стол, и Роман, улыбаясь, говорил:

Ну, вот мы и с машиной. Теперь — живем. Правильно, дядя Мирон?

— Конешно, будет повеселее,— ответил Мирон Викулыч.

— Можно начинать пахоту в боевой готовности,— сказал Роман.— Завтра получим из кооператива воровину на постромки. Я привез отношение из райцентра.

Затем, потолковав с Мироном Викулычем о текущих делах артели, о сроках выезда в поле, о продовольственном пайке на дни пахоты, Роман пошел проводить Линку до школы. Взяв ее под руку, он молча слушал ее рассказ о событиях, случившихся за время его отсутствия. К великому удивлению Линки, убийство Архипа Струко-ва, казалось, нисколько не поразило Романа.

— Странно, Роман, ты как будто ждал этого.

— Всего надо ждать…— уклончиво ответил он.

— Неужели они хотели спалить амбар?

— А ты как думаешь? — спросил в свою очередь Роман.— Следствие установит.

Помолчав, Линка сказала:

— Это не так. Ты знаешь, встретилась я вчера с Ока-товым. Возвращалась ночью от Мирона Викулыча домой и вот вижу: стоит Епифан в раздумье посреди площади. Ты знаешь, очень волнует меня этот старик. Подумай только — от всего отрекся. Один как перст!

— М-да,— неопределенно протянул Роман.

— И потом, он говорит удивительные слова,— продолжала взволнованно Линка.— Удивительные слова… Словом, у меня сердце сжимается при виде его. Я знаю, что ты не доверяешь ему.

— А ты? — поспешно спросил Роман.

— Я? — переспросила Линка и с запинкой ответила: — А я ему, знаешь ли, верю…

— А мне ты веришь, Линка? — спросил ее опять Роман.

— И тебе верю.

— И мне веришь, и Епифану Окатову веришь? Линка промолчала. Они подошли к школе и присели

на ступеньку крыльца. Минут пять они сидели в глубоком безмолвии. Роман держал в своей руке ее легкую теплую руку. Он ощущал запах девичьих волос и впервые испытывал непривычное внутреннее волнение. А Линка, вдруг порывисто прижавшись к Роману, сказала:

— Ничего я не понимаю, Роман. Не знаю я, кто виноват и кто прав. Кто же в конце концов Окатовы, Пику-лины, Куликовы?

— Наши враги,— глухо проговорил Роман,

— Скорей всего это так,— протянула Линка.— Но почему живет во мне чувство жалости к Епифану?

— Глупая ты…— проговорил уже мягче Роман, все теснее, все крепче прижимая к себе трепетное тело девушки. Порывисто поцеловав ее маленькие руки, сказал, задыхаясь: — Ну, ничего, ничего. Все равно ты у меня хорошая. Все равно…

Хоронили Архипа Струкова «с выносом». Весь день скорбно перекликались колокола обомшелой церкви и кружились над хутором встревоженные колокольным звоном галки.

Епифан Окатов целый день шатался по хутору из двора во двор и таинственно спрашивал каждого встречного:

— А вы знаете, кто убил Архипа? Вы думаете, его убили подпаски из колхоза «Интернационал»? Нет.

— А кто же? — удивленно спрашивали Окатова люди.

— Нет, убийца Архипа Струкова незрим. Он ходит здесь, среди нас, как антихрист. Он метит многих из нас железным перстом.

Хуторяне с недоумением сторонились Епифана Ока-това.

Он явился в Совет. Там толпились мужики. Милиционер Левкин допрашивал пастуха Аблая.

Епифан Окатов долго крестился в передний пустой угол, а затем, приблизившись к Левкину, заявил:

— Я — свидетель.

— В чем дело? — с притворной строгостью спросил его милиционер.

— Заноси в протокол мои показания. Дело было так: Архип увидел зарево. Мы шли с ним вместе от моего зятя Бутяшкина. Точно. В руках покойного была пустая фляга. Покойник ходил к гражданину Бутяшкину за рыбьим жиром для смазки сыромятных тяжей…

— Совершенно точно. Покойник ко мне приходил с этой флягой,— подтвердил Аристарх Бутяшкин.

— А ты погоди. Не суйся! — прикрикнул на Бутяшкина Левкин.— Пущай сначала даст показания гражданин Окатов. Придет время — тебя допрошу.

Поджав тонкие, бескровные губы, Бутяшкин покорно опустился на лавку. А Епифан Окатов, не поднимая век, продолжал:

— Итак, мы шли с покойником по улице. И подтверждаю факт — в руках у Архипа была пустая фляга,

— Гражданин Окатов,— прервал его Левкин,— не покажете ли вы, почему бьша вышеупомянутая фляга пустой?

— Потому что рыбьего жира Архип не добыл.

— Так и запишем.

— Мы шли по улице,— продолжал Епифан.— И мы увидели пламя. «Пожар!» — крикнул покойник и бросился со всех ног к амбару. Я, конечно, бежать на слабых своих ногах вслед за ним не мог, а покойник был резвым на ногу. И вот спустя минут десять прогремел роковой выстрел.

— Он врет! — крикнул Аблай.— Он все врет!

— В чем дело? Я тебя не допрашиваю. Молчать! — строго прикрикнул на него милиционер.

— Я отвечаю за свои слова перед богом и властью,— сказал Епифан Окатов.— И прошу не сбивать меня с моих показаний. Я прошу вас, гражданин милиционер, спросить означенного киргиза: почему находится в побегах один из подпасков?

— Потому что он испугался,— ответил Аблай.

— Ага, испугался?! Вы слышите, гражданин милиционер. Вы понимаете, что это значит?

— Я все понял. Кончаю допрос!

— Все ясно,— сказал Епифан Окатов.— Все ясно как божий день. Покойник — случайная жертва.

Покинув Совет, Епифан пошел по улице вслед за Аб-лаем и вполголоса сказал ему:

— Ты, варнак, подержал бы язык за зубами. Понял?

— Я все понял,— отвечал, не глядя на Епифана, Аблай.— Я все хорошо понял. Я все вижу и все знаю про вас.

— Что же ты можешь знать, выродок?

Но Аблай молчал. Епифан долго шел за Аблаем следом и, наконец остановившись среди дороги, озадаченно спросил шепотом:

— Что же ты можешь знать про нас, выродок?

Подпаска Ераллу нашли в тридцати пяти километрах от хутора, в ковыльном стогу. Он похудел, почернел и одичал. Привезенный на хутор, Ералла просидел целый день на печке в избе Романа, не отвечая ни на один вопрос. Напрасно пытались с ним разговаривать Роман, Аблай, Линка и Мирон Викулыч. На все их осторожные и пытливые вопросы отвечал Ералла тупым взглядом да едва уловимым покачиванием головы. Ничего не добился от него и старый Койча, нарочно оставленный наедине с подпаском. И только когда Ераллу оставили одного, он мысленно стал разговаривать с Кенкой:

«Где же ты, мой товарищ Кенка, и что теперь сделают с нами? Зачем ты стрелял в Архипа Струкова? Как все было бы хорошо, если бы ты так не сделал. Мы поехали бы с тобой на пашню, стали боронить. Мы были бы с тобой бригадой бороноволоков, как говорил Аблай. Я подарил бы тебе седло. Хорошее седло. Оно мне досталось от отца в наследство. Мне было три года, когда умер мой старый отец. Его убил горбатый и злой бай Турсун за

то, что отец загнал на байге гнедого байского иноходца… Ах, Кенка, Кенка! Зачем ты не стрелял мимо?!»

…А Кенка лежал в бреду. И в бреду он тоже часто звал приятеля Ераллу.

Вряд ли бы выжил Кенка, едва ли удалось бы поставить парнишку на ноги, не ухаживай за ним ночью и днем Арсентьевна. Отзывчивая на чужую беду, суетливая, тут она и совсем потеряла покой. Ни на минуту не отлучаясь на первых порах от страдающего паренька, Арсентьевна меняла ему повязки, поила остуженным молоком, успокаивала теплым словом. Вся ушла она в неусыпные заботы, запустив даже невеликое, но требующее хлопот хозяйство. Ни в кухне, ни в горнице не было у нее обычной чистоты и порядка. Ни до чего, кроме Кенки, не доходили трудолюбивые и нетерпеливые руки Арсентьев-ны, решившей выходить, выручить парня из беды.

Мирон Викулыч, видя неустанную заботу старухи, убежденно говорил:

— Все образуется. Поднимется парень. Выживет.

И Кенка, чувствуя трогательное, участливое отношение к нему четы Карагановых, проникался верой в свое выздоровление. Материнская забота Арсентьевны вызывала в Кенке прилив бурной нежности к ней. Он готов был назвать Арсентьевну матерью, но стеснялся выразить словами свое чистое чувство. Чуткая, умная Арсентьевна и без Кепкиных слов знала о сыновней его благодарности, и это было самой бесценной и дорогой наградой дли нее, вообще души не чаявшей в детях, а в

Кенке в особенности.

На четвертые сутки Кенке стало легче. Он несколько раз садился на кровать, смотрел в окно. Заглянув в крошечное, обсиженное мухами зеркало, висевшее в простенке, Кенка замер: на него смотрело незнакомое, похудевшее, точно обуглившееся лицо.

Мирон Викулыч, застав Кенку на ногах, пробасил:

— Ну как, живем, говоришь, кандидат?

— Живем, дядя Мирон,— виновато ответил Кенка.

— Ну вот и слава богу,— сказал Мирон Викулыч.— Говори спасибо, что надежное средствие нашлось под руками. Квашеное молоко при ожоге — лекарство лучше некуды. Я в детстве тоже ноги ошпарил кипятком. Только этим лекарством и спасся.

Кенка, беспричинно улыбаясь, смотрел на бородатое доброе лицо Мирона Викулыча и радовался тому, что он разговаривает с ним, как со взрослым человеком. Пар-

кишка простил ему даже самое обидное — насмешки и шутки Мирона над Кенкиным кандидатством. «Эй, ты, кандидат! — покрикивал Караганов.— Кандидат еще не настоящий комсомол».

А вечером, когда выздоравливающего пришли проведать Роман, Линка и Аблай со старым Койчей, Кенка рассказал им о той злополучной ночи, которая сделала бывшего батрачонка на голову выше и сильнее в глазах взрослых.

— Я все видел. Я видел, как он подпалил амбар. И тогда я выстрелил,— говорил Кенка.— А потом я стал тушить пожар, мне обожгло руки. Мне было больно, и я упал. Огонь стал тушить Ералла. Потом я плохо помню, что было дальше. Не помню…

Линка не сводила потемневших глаз с обожженного паренька. В ней разгоралось чувство ненависти к Пикулиным, Окатовым и Куликовым. Вчера еще она с робостью прислушивалась к полным темного смысла библейским словам Епифана Окатова, сейчас он казался ей омерзительным и жалким.

Целый день около колхозной сеялки толпился народ. Продавец Аристарх Бутяшкин, проходя мимо мироновского двора, бросил, презрительно улыбаясь:

— Тоже мне — машинизированное коллективное хозяйство!.. Смех!

— А как же! Они теперь этой сеялкой весь белый свет засеют. Пропали мы, старые хлеборобы! — вторил ему Силантий Пикулин.

— Это верно. Только неизвестно, кто за этих бесшабашных колхозников кредит государству за подобную машину выплачивать будет. Станет она им, эта машина, в копеечку! — кричал трахомный Анисим.

А между тем бывшие аульные пастухи и батраки из хутора Арлагуля радовались новенькой машине, как дети. Многие в сотый раз любовно ощупывали блестящий корпус сеялки, передвигали ее рычаги и внимательно разглядывали высевающий аппарат. Осмелевший Ералла, вооружившись тряпкой, старательно вытирал диски и загрязнившиеся спицы колес. Каждому из этих еще вчера обездоленных бесправных людей приятно было думать, что они стали хозяевами машины. Выходит, с ними считаются, если доверили такую машину.

Мирон Викулыч принес из амбара новые сыромятные постромки, пропитанные дегтем. Надевая их на новенькие, необтертые вальки сеялки, он, хитро прищурив глаз, сказал:

— Заветные. Для особого случая берег. Вот, слава богу, и пригодились.

В сумерках открылось общее собрание артели. На повестке дня стояли вопросы производственного порядка: об организации полеводческих бригад, о дне выхода в поле, о выборе посевных участков. Бобыль Климушка и Михей Ситохин пришли на собрание навеселе. Они успели обмыть новоприобретенную артельную машину, выпив поллитровку водки, и держали себя на собрании словоохотливо. Роман огласил список бригады плугатарей.

Михей Ситохин протестующе закричал:

— Что же это такое, мужики, делаете? Разве это порядок? У Мирона Викулыча мерин куда справнее моей Гнедухи, а идет в борону.

— Мерин у дяди Мирона начал припадать на заднюю ногу,— возразил ему Роман.

— А почему обе лошади Бектургана третий день в отгуле? — не унимался Михей Ситохин.

— На этих лошадях два раза на станцию сгоняли. Понял? — строго прикрикнул Мирон на Михея.

— Ну, тогда ночраженьев не имею,— сказал Ситохин.

На бобыля Климушку и комсомольца Бектургана возлагался присмотр за рабочим скотом.

Вот это здорово! — заорал появившийся в воро-тах полупьяный Капитон Норкин.— Был Климушка никем, а в коллективе его в пастухи производят. Ничего себе, высокая вакансия!

И Климушка отрезал:

— В пастухи я не пойду.

— Это почему же? — строго спросил Роман.

А ты что же, Клим, думал легкую работу в артели найти? — осуждающе спросил Мирон Викулыч.— Нет, брат, записался в артель — работай.

Работа работой. А вот с вашими киргизами я из одной чашки хлебать в жисть не стану! — запальчиво крикнул Климушка.

На мгновение во дворе воцарилась тишина. Выручил Аблай, крикнув:

Товарищи! Это не Климушка такую речь говорит. Это за Климушку кулак говорит…

— Вот именно,— поддержал его Роман.

— Правильно. Кулацкие речи!

— Разрешите,— подняв руку, сказал Михей Сито-хин.— Хоть мне Климушка и заветный друг, а не одобряю я такие речи. Не своим он голосом тут говорит.

— Правильно! — откликнулись русские и казахи.

«Да, это, конечно, кулацкая работка! — подумал Роман.— Вот с каких козырей пошли: хотят русских с казахами поссорить. Ну, это им не удастся…»

И тут колхозники, перебивая один другого, дружно насели на Климушку:

— Ты что же это, против артели пошел?

— А коли против — нам с тобой не по дороге.

— Да что с ним разговаривать — уволить его из колхоза, да и баста,— гудели колхозники.

Кончилось собрание тем, что члены артели, разгневанные поведением Климушки, выпроводили его со двора.

Этим же вечером, в сумерках, когда Роман возился около своей избы с ремонтом покосившейся калитки, Климушка робко подошел к нему и, опустившись рядом на дровосек, несмело спросил:

— Ну, как там решили насчет меня, Роман? Небось исключат теперь из артели?

— Небось исключат…— сказал Роман.

— Ага. Стало быть, беднейшее сословие мое ни при чем? — заносчиво спросил Климушка.

Роман помолчал, постучал без нужды заржавленным ключом по закрепленному болту, вытер тыльной частью ладони вспотевший лоб.

— Дело не в беднейшем сословии, дорогой товарищ. А вот кулаков бы поменьше тебе надо слушать да выпивать пореже. Ясно?

— А я что, на твои пирую? — обиделся Климушка.

— Нет, не на мои, дядя Клим. Но я тебе вот что скажу. Хоть ты и в отцы мне годишься, а слово мое послушай, я ведь тебя насквозь вижу. Неплохой в тебе человек пропадает. Наш человек. И обидно мне за тебя, что ты на старости лет в кулацкие подголоски попал. Это я тебе по-свойски скажу, от всего сердца.

Климушка слушал спокойную речь Романа и мысленно соглашался с ним. Он готов был раскаяться в своем поступке не только перед Романом, но перед всеми членами артели.

Непогода и мелкие производственные неполадки задерживали день ото дня выезд на пашню. Начали перепадать дожди, и земля в низких местах как следует не просыхала.

На хуторе поговаривали, что год будет засушливым. Страшился этой засухи, ревниво присматриваясь ко всяким недобрым приметам, и Мирон Викулыч. Целые дни — от зари до зари — проводил он теперь в поле, приглядываясь к земле и прикидывая, на каком из участков можно раньше начать весеннюю пахоту.

Но вот наконец наступил долгожданный день. Бригада плугатарей во главе с Михеем Ситохиным выехала на распашку бывшего окатовского участка. Девять однолемешных плугов вышли в степь на рассвете. Тайком от людей торопливо осенив себя крестным знамением, Мирон Викулыч взялся за поручни плуга и первым провел прямую, как луч, борозду. Черные пласты жирного чернозема, поднятые остро отточенными лемехами, ложитесь на выжженных пустошах. На пахоту собрались почти все колхозники, и в первую упряжку от плугатарей не было отбоя. Кони шли бойко и дружно. Сбивался на первых кругах не знающий борозды коренной мерин Бек-тургана, но и он обошелся, обтянув постромки, и не отставал от старых лошадей, отлично знавших борозду.

Подпасок Ералла подрался с комсомольцем Санькой Ситниковым. Санька против уговора пошел в шестой объезд. Ералла вырвал у него на завороте плуг, но не успел вовремя забросить его в борозду. Пугливая пристяжная кобыла Михея Ситохина рванулась в сторону, а свернувшийся набок плуг потащился по целине вхолостую. Санька вцепился, как беркутенок, в острые плечи Ераллы, ловко смял его под себя и начал бить. Однако Ералла, вывернувшись из-под него, поддал несколько тумаков, и вот, крепко вцепившись друг в друга, ребята катались по меже под озорное улюлюканье артельщиков. С трудом разнятые Аблаем, ребята разошлись в стороны, и каждый из них втайне наревелся вдоволь злыми слезами.

Мирон Викулыч то выравнивал постромки, то регулировал ключом глубину лемехов, то поправлял на ходу сбрую.

Бригада принялась за распашку второго заезда. Куцая кобыленка однолошадника Игната Бурлакова начала

уставать. Озлобившийся Егор Клюшкин, выскочив из борозды, хотел сорвать досаду на выбившейся из сил лошади, норовя ударить ее черенком кнута по переносице. Но Роман успел схватить Клюшкина за руку. Народ столпился около Романа. Кобыленка тяжело дышала, а в подведенном ее паху судорожно бились мышцы. Игнат Бурлаков бестолково крутился около лошади, зачем-то заглядывал ей в кривые ветхие зубы и матерился. Игнат знал, что лошадь устала. Но ему стыдно было в этом сознаться. Как же он мог признать свою доморощенную лошадь столь жидкой и малосильной, что она сдала на первой же упряжке?! Совсем недавно хвалился он на собрании артели выносливостью кобылы, а она возьми да и подведи в первый же день пахоты. И Игнат костерил ее на чем свет стоит. А старый Койча, осмотрев кобылицу, просто сказал:

— Пристала.

— Ну, ясно, понятно…— подтвердил Роман.

— Отстрадовалась, хвост набок!

Игнат сбросил с валька постромки, отвел кобылицу в сторону и начал ожесточенно хлестать лошадь по морде концом недоуздка.

— Да ты с ума спятил, дядя Игнат! При чем же тут лошадь?! — закричал Роман и, бросившись к нему, вырвал из рук повод недоуздка и отвел в сторону нервно подрагивающую телом кобылицу.

Кобыленка стояла, жалко поджав куцый хвост, косясь на хозяина испуганно округлившимся глазом. А тот, осатанев от обиды и гнева, заорал на всю степь:

— А ты, Ромка, моему коню хозяин?!

— Так точно. Хозяин,— заявил Роман.

— Мужики! Граждане! — крикнул Игнат.— Вы слыхали? Он хозяин! А мы кто ему — батраки, работники?!

— Факт! Обыкновенное дело! — поддакнул толкавшийся среди артельщиков Филарет Нашатырь.

— Нет, я спрашиваю тебя: мы батраки тебе? — наступал Игнат на Романа.

— Ох, какой ты крутой, дядя Игнат. Ох, какой ты горячий! При чем тут батрак? При чем тут хозяин? — улыбаясь, сказал Аблай, пробуя угомонить раскипятившегося Бурлакова.

— Ну ты, азиат, лучше помолчи. Ты тут пока ничем не пострадал. Твоего скота в артели пока не видно,— огрызнулся Игнат.

Толпа вокруг понуро стоявшей поджарой кобылы

Игната Бурлакова все росла. С дороги сбегались на полосу случайно проезжавшие мимо хуторяне. На меже стоял подбочась Силантий Пикулин и трясся от злорадного смеха. Откуда-то появился с двустволкой на плече Аристарх Бутяшкин.

А Игнат метался среди толпы и хрипло орал:

— Моя воля! Моя! Захочу — убью и в ответе ни перед кем не буду. А то, видишь, хозяева нашлись! Больно много вашего брата, хозяев, на чужую животину.

— А ты думал как, дядя Игнат? Это правильно, много хозяев. Все мы хозяева,— сказал Роман.

— Правильно! Друс! — хором поддержали Романа русские и казахи.

Михей Ситохин кричал:

— Что такое конь? Конь — он первейший союзник, граждане. Без коня во дворе жильем не пахнет. Куда мы денемся без коня? Никуда. А за конем догляд нужен справедливый, я к чему это говорю?

— Вот именно — к чему? — улыбаясь, спросил Роман.

— Я к тому говорю, что и в артели нам нужно дружно за лошадь стоять. Чужого коня обижать не смей и своего также.

— Так точно. Правильная твоя речь, дядя Михей,— сказал Роман.

— Правильно! Друс! — опять хором подтвердили русские и казахи.

Старый Койча, знаток конских кровей и лекарь, деловито осмотрев кобылу, сказал, что ее следует отправить в отгульный табун дня на три на подножный корм. Роман приказал Ералле забрать кобылицу и отвести ее в табун.

Ералла, взяв из рук старого Койчи повод недоуздка, провел кобылу мимо Игната и сказал ему, улыбаясь:

— На курорт пошлем, дядя Игнат, твою кобылу…

Обескураженный Игнат отошел в сторону. Поразмыслив, он пришел к выводу, что обижаться ему не на что. И в полдень, когда колхозные пахари, закончив первую упряжку, ушли с массива на стан, Игнат долго сидел на меже, любуясь вспаханным полем. Вспахано было много. Прикинув на глаз, Игнат решил, что за упряжку бригада Михея Ситохина подняла полтора гектара. Стало быть, за две упряжки в день эта бригада вспашет добрых три десятины. А ведь кроме этой бригады в колхозе еще две — бригада плугатарей Егора Клюшкина и бригада Аблая. И Игнат ахнул от удивления, представив, ка-

кую огромную площадь могут поднять они артелью за время весеннего сева, Выходило, что на каждый артельный двор падало около двенадцати десятин. А ведь ни один из членов этой семьи, живя единолично, не сеял прежде больше трех десятин, а иногда и борозды своей не видели. «Нет, стало быть, есть расчет з артельном труде. Есть расчет»,— решил Игнат, не отрывая глаз от вспаханного, черного, как вороново крыло, колхозного поля.

В самый разгар сева неожиданно появился на хуторе вернувшийся с действительной службы в армии Иннокентий Окатов. По его словам, отпущен он был досрочно из-за ревматизма ног.

После возвращения с военной службы выглядел Иннокентий еще стройнее, собранней, выше, и бойкие хуторские девки на выданье заглядывались на него. В синих кавалерийских галифе, в добротном, ладно сидевшем на нем каштановом френче, в малиновой фуражке, заломленной на висок, он выглядел молодцом.

По случаю неожиданного возвращения Иннокентия в доме Куликовых зашумела пирушка. Продавец Аристарх Бутяшкин танцевал с женой Лушей тустеп. А Епи-фан Окатов напялил на себя вышитую по вороту гарусом косоворотку, старинные прасольские сапоги с гамбургскими передами, и глаза его засветились былым огнем, озорным и ехидным. Не по годам подвижной и деятель-ный, он торжественно обносил гостей водкой, разливал по граненым бокалам пиво и то и дело твердил:

— А сынок-то у меня, Иннокентий Епифанович, видите — картинка.

Иннокентий не пил. Засунув руки в карманы галифе, он важно бродил по хутору, приглядывался к девкам, держал голову гордо и строго. Столкнувшись около Совета с группой односельчан, Иннокентий сразу же бойко и ловко вступил в разговор о колхозе. Прислушиваясь к шумному спору мужиков о колхозном труде, Иннокентий сказал, небрежно играя черемуховой веткой:

— Ну, от карликовых колхозов, дорогие сограждане, пользы мало. Против карликовых колхозов вся наша партия и рабочий класс. Мы не против колхозов. Наоборот. Нам нужны настоящие коллективные хозяйства — в них вся сила. А что вот, к примеру, колхоз «Интернационал»?

Ну какой это колхоз? Колхоз без трактора! Да разве это не насмешка над нашей Советской властью?

— Факт! — подтвердил Филарет Нашатырь.— Не колхоз — умора. У них на первой борозде кони попадали.

— У Игната Бурлакова кобыленка уже сдыхает. А до колхоза какой ишо конь-то был! — подал голос Силантий Пикулин.

— Вот видите, дорогие сограждане, какой толк из карликового колхоза,— сказал Иннокентий Окатов.— Какой же это, с позволения сказать, коллективный сектор, если в нем ни тягла, ни машин…

— Ну, они при машине. Сеялку заимели. Всю Европу перепашут! — издевательски хихикнул Силантий Пикулин.

— Факт! Обыкновенное дело! — подтвердил Филарет Нашатырь.

— Да, дорогие сограждане. Подобные карликовые артели — позор для нашей Советской власти,— заключил Иннокентий, уходя от ошеломленных мужиков.

Силантий Пикулин, провожая глазами рослую и статную фигуру Иннокентия, сказал:

— Слыхали! Умные речи человек говорит. Это тебе не Ромке с Аблайкой чета!

— Факт,— подтвердил Нашатырь.

У этого башка на плечах. Он, брат, все насквозь видит. Недаром Красную Армию досрочно прошел. Нам только покрепче за него обеими руками держаться надо,— продолжал Силантий Пикулин.

Линка сидит у раскрытого окна и переписывает наряды работ по бригаде Аблая. Увидев ее, Иннокентий замедляет шаг, останавливается и, молодцевато стукнув каблуками, виновато улыбаясь, говорит:

— Извиняйте, ежели помешал…

Слегка запрокинув голову, Линка внимательно смотрит на Иннокентия.

— Нет, отчего же? Пожалуйста,— говорит она с едва уловимой улыбкой.

Ловко перепрыгнув через обветшалую изгородь палисадника, Иннокентий подходит бравым шагом к окну и, проткнув Линке руку, вполголоса называет свое имя. Небрежно облокотясь на резной наличник и еще небрежнее играя черемуховой веткой, он говорит:

— Могила. Тошная жизнь для культурного человека в данной местности. Вернувшись из рядов Рабоче-Крестьянской Красной Армии, я увидел: все здесь — как было. Все по старинке. Глухо. Темно. Бескультурно. И как же вы, извиняйте, выносите данную жизнь?

Линка вздыхает, слабо улыбаясь в ответ.В степи за хутором кто-то пел:

Когда будешь большая, Отдадут тебя замуж В деревню большую, В деревню глухую. Мужики там дерутся, Топорами секутся… Деревня большая, Деревня глухая.

— Слышите, какие жуткие песни поются? — спрашивает Иннокентий.

— Это хорошая песня. Я знаю ее. Правда, немножко страшная…— отзывается Линка.

— Нет, знаете ли,— говорит Иннокентий,— больше подобной жизни я выносить не могу. Пора взяться здесь за настоящую культуру.

— Да, вы правы. В этом смысле работы тут много.

— Уйма. Прямо скажем — непочатый край. А я человек крутой на руку. Я даже от родного папаши отрекся.

— Навсегда? — спрашивает Линка, пытливо приглядываясь к надменно строгому и красивому лицу Иннокентия.

— Странный вопрос. Конечно, вчистую.

— Интересно, что же заставило вас сделать такой шаг?

— Абсолютное непонимание моим папашей фактических интересов жизни. Я отрекся от моего отца и ушел в ряды Красной Армии.

— Что же он сделал вам плохого?

— Это мой классовый враг. Он хотел утащить меня за собой в индивидуальное болото. Я всю жизнь был против его позорного ремесла. Я презирал его прасольство. Он торговал баранами и хотел заставить меня считать его нетрудовые доходы.

— Да, вы, должно быть, решительный человек,— говорит вполголоса Линка, незаметно вытягивая из рук Иннокентия черемуховую ветку.

— Да, я очень решительный человек,— отвечает Иннокентий, изумленно глядя на Линку, взявшую из его рук ветку.

— Я это чувствую,— говорит Линка.

— Я очень решительный человек,— повторяет Иннокентий с наигранной строгостью.— Это же я надел на папашу суму нищего. Это я настоял на передаче дома под школу. Дом-то выстроен на его нетрудовые доходы. И я настоял пожертвовать этот дом на вечное благо общества.

«Да, смелый и сильный это, должно быть, человек!» — подумала Линка и спросила:

— Позвольте, неужели вы так ничего нового не видите здесь?

— Абсолютно. Как пить дать — ничего-с…— отвечает со вздохом Иннокентий Окатов, раскуривая папиросу.

— А колхоз, например? Разве это не новость? — осторожно спрашивает Линка.

— Колхоз?! — брезгливо улыбаясь, переспрашивает Иннокентий.

Но Линка начинает с увлечением рассказывать Иннокентию о колхозе «Интернационал». Сидя на подбкон-нике, обхватив руками колени и чуть покачиваясь, она говорит о неполадках, о том, как трудно сколачивать артель из казахской и русской бедноты. Затем, развернув перед Иннокентием производственный план артели, она начала уверять его, что все будет прекрасно, что введут сдельщину и это поможет более совершенной организации труда и закрепит к артели трудовую дисциплину…

Иннокентий молча выслушивает ее и замечает:

Все это прекрасно, сударыня. Только, извиняйте за выражение, ведь вы имеете дело не с колхозом, а с карликом. Какой же это колхоз, скажите на милость, если в нем ни машин, ни тягла нет?

— Мы уже получили сеялку. По производственному плану мы думаем довести посевную площадь до…

— Я извиняюсь,— перебивает ее Иннокентий.— Что такое сеялка? И кто собрался в этом карлике? Я знаю членов этой артели наперечет, и я со всей красноармейской совестью заявляю: это лодыри.

Линка удивленно смотрит на помрачневшее лицо Иннокентия. Иннокентий, приблизившись к Линке, продолжает говорить слегка приглушенным, мягко звучащим голосом:

— Сызмальства я мечтал о новой жизни. Мои помыслы были таковы: настоящих людей согнать в коммуну, а лодырей, вроде бобыля Климушки, выселить на необитаемый остров Мадагаскар.

— Послушайте, вы очень много читаете? — неожиданно спрашивает Иннокентия Линка.

— Про что?

— Ну, вообще…

— Да, я много читал и люблю сочинения о красивой жизни…— бойко отвечает Иннокентий и тут же сводит разговор на погоду, на приближающийся вечер, на ущербную луну…

Наконец Иннокентий уходит, вежливо пожав ее трепетную и теплую руку.

А Линка еще долго сидит на подоконнике, погруженная в думы. Странно, наговорил этот человек много такого, что было отвергнуто ею, а тем не менее слова его как-то взволновали, встревожили ее. В самом деле, может быть, и прав Иннокентий. Какой же это колхоз, если он объединил одни маломощные хозяйства? И выйдет ли толк в колхозе из бобыля Климушки — незадачливого хозяина, хвастуна и гуляки?

В воображении погруженной в раздумье Линки возникает то образ всегда возбужденного, порывистого в движениях Романа, то облик спокойного и рассудительного Мирона Викулыча, то фигура непоседливого Аб-лая,— и вот, странное дело, все эти люди кажутся ей какими-то другими. Но какими именно, она не может сказать. Запутавшись в противоречивых суждениях, она говорит вполголоса:

— Ах, господи, какая я дура! Ничего еще толком, наверное, сама не понимаю. Ни черта…

Соскочив с подоконника, она наспех прибирает в комнате и зажигает лампу. Затем вновь садится за переписку нарядов, и первое, что бросается ей в глаза, это размашистая, грубоватая подпись Романа. Неожиданно нахлынули сомнения. «Как же это случилось, что я вдруг отдала себя, беспечную, наивную Линку, в крепкие, грубые руки этого парня?» Она не нашла в своем сердце прямого и ясного ответа на этот вопрос. И, может быть, потому дала полную волю горячим, обильно хлынувшим из глаз слезам…

Наплакавшись, она вновь деловито принялась за работу. Закончила списки, аккуратно подшила в тощую папку колхозных дел какие-то циркуляры из районного центра и, погасив огонь, подошла к окну.

Над хутором стоял высокий и тонкий ущербный месяц. Было слышно, как где-то перекликались подростки. Линка узнала по голосам двух неразлучных друзей —

Ераллу и Кенку. И ее опять потянуло туда, к Роману и ребятам, к Мирону Викулычу, которые опять казались ей родной и привычной семьей.

Вдруг сквозь неясный дремотный шелест тополей в палисаднике послышались далекие, такие же полусонные и неясные звуки гармони. Они — эти звуки — напомнили Линке печальный голос флейты, которую нередко слышала по вечерам она в годы своей учебы в педагогическом техникуме. И сложное чувство душевного просветления, грусти и неопределенных желаний охватило ее, когда она, прислушиваясь к вкрадчиво-нежному лепету отзывчивых ладов далекой гармоники, вдруг уловила до боли знакомую мелодию старинного вальса. Так мог играть только один человек на свете — Роман!

Лошади выбивались из сил. Надрывая костлявые горбы, все в белой пене, еле-еле тянули они плуги. Нелегко было поднимать полувековую залежь предназначенного мод выпас окатовского участка. Неподатливо жесткой была земля, густо проросшая ковыльной щеткой. Пахарей, с трудом державшихся за поручни плугов, бросало из стороны в сторону, точно ходуном ходила под ними земли. Измордованные копи обрывали постромки, сбивались с борозд. И пахота шла не так стройно и ладно, как к первые дни,— с большими огрехами. Хоть бросай вожжи, садись на межу да плачь!

Сюда, на неподатливый окатовский участок, стянули теперь три бригады. Но уже на пятый день полевых работ пришлось отпустить в отгул трех пристяжных лошадей. Даже паре самых упитанных и добротных меринов Мирона Викулыча не под силу было тянуть однолемешный плуг — такой твердой была залежавшаяся земля. Волей-неволей пришлось сократить шесть плугов и пахать тройками. Но и это не спасало. Выработка на один плуг за упряжку снизилась против прежних дней почти наполовину. А дни стояли сухие, ветреные, горячие.

Мирон Викулыч с утра до вечерней зари не уходил с пашни. Вооруженный деревянным циркулем, он вымерял новые полосы и заезды, таскал на горбу вязанки соломы, выжигая окрестные пустоши. Осунувшийся, в выцветшей от грязи и солнца рубахе, в опорках, суетился он то на полосе, то на стане, строго покрикивая на плугатарей и

на зазевавшихся бороноволоков. Никто не знал, когда он засыпал и в какую пору просыпался. Проходил день, полный беготни, беспокойства, а вечером Мирон Викулыч, когда замертво спали утомленные дневными работами артельщики, долго корпел над починкой сбруи, перетачивал притупившиеся лемеха, Утром, чуть свет, он был уже вновь на ногах. Весело покрикивая, Викулыч поднимал шутками и прибаутками свое разноязыкое становище, и народ, ободренный его словом, проворно принимался за нелегкую работу.

Роман шестые сутки не отходил от сеялки. Упрямо шагая за нею, он пытливо следил за правильной регулировкой высевающего аппарата, больше всего боясь просевов или перегущенной подачи зерна. Систематическое недосыпание и это бесконечное кружение за машиной по взрыхленной пашне — все это теперь сказывалось на нем. По окончании вечерней упряжки он с трудом передвигал непослушные ноги. Как и Мирон Викулыч, Роман похудел за эти дни, почернел в лице и осунулся. За ужином деревянная ложка валилась из его рук. Но зато какое счастье, какое блаженство испытывал он, засыпая после трудового дня в кругу утомленных ребят, вблизи костра, под открытым небом!

Сроки весеннего сева подходили к концу, а работы у артели оставалось еще немало. И Мирон Викулыч совместно с Романом и Аблаем ломали по вечерам головы над тем, каким образом вернее и проще преодолеть эти великие трудности. Они без конца перекраивали предварительные производственные наметки, перераспределяли инвентарь по бригадам. Приходилось мобилизовы-вать последние силы, всю смекалку и опыт природных земледельцев, для того чтобы уложиться с планом сева в жесткие сроки, не попасть в лапы засухи, успеть, пока еще не вытянуло солнце последние жизненные соки земли, высеять весь семенной запас. Но всем им было ясно: что ни гадай, а на одних подсчетах и перераспределении тягла не отыграться. Именно в тягле и была вся беда.

Загрузка...