Посвящается А. Я. Головину
Семь столетий прошло с того дня, как разбойничье бродяжье логово окопалось рвом, огородилось тыном и стало затягивать в свою паутину окрестные хижины из Тибрской лозы, обмазанные глиной, бродячие стада, переходившие с пастбища на пастбище, грабить заезжих купцов, умыкать коренастых девушек с широкой ступней, пришедших посмотреть на кулачный бой, джигитовку и ловкость мошеннических рук. Пророческое имя Roma уже произнесено квадратными ртами. Глиняные уродцы, страшные и веселые, но всегда необыкновенно серьезные, уже не переносятся бабушкой в корзине вместе с дымящейся головешкой с места на место, а стоят чинно в закрытом шкапу у печки, семейном святилище. Их мажут кашей во время обеда и поливают маслом и молоком, чтобы и они тоже принимали участие в трапезах и не сердились. Там есть изображения покойников, которые вообще злы и мстительны; чтобы их задобрить, льстиво их зовут добрыми. Есть и возбудительный чеснок, и ключевая известковая вода, и первые боли роженицы и самое появление младенца, его первое слово, первый зуб, первые шаги, первая стрижка, и засов на двери, чтобы не забрались воры, и косяк, чтобы об него не стукнуться, и порог, чтобы не споткнуться, и петли, чтобы они не скрипели, и азбука, и свадьба, и зевота, и чиханье, и боль в пояснице – целое племя уродцев. Есть и пузатые, и тощие, и гримасничающие, и смеющиеся, задумчивые, с одним глазом и четырьмя руками, есть обжоры и постники, и кровожадный малютка Марс, которому нужно мазать нос кровью после каждой удачной драки. Есть воровские, гусиные, горшечные, похлебковые и бобовые боги. Дети боятся и любят их, но запомнить их могут только бабы да старики, которые уже не ходят на драки и грабежи, а посещают запечные святилища, знают слова, чтобы коровы телились, перевязывают пульс красной шерстинкой от ревматизма и умеют предсказывать погоду и объяснять сны и всякие приметы: звон в ушах, мышь пищит, стена треснет, петух крикнет не вовремя, заяц перебежит дорогу, свечка оплывает, таракан попадет в суп.
Болвашки давно выросли в красивых и степенных людей, про которых рассказывают длинные сказки; скоро эти рассказы превратятся в веселые греческие сплетни. Живут они за голубым небом в хрустальных дворцах. Да и Рим – уже весь кирпичный, пестрый, медный, его войны, договоры, колонизация и торговля все дальше и дальше расставляют паутину, где самый город сидит как паук и толстеет. Но старые уродцы не выкинуты, римляне народ скопидомный, суеверный и хозяйственный, они ничего не выбрасывают – все пригодится. Но божки в деревянном шкапчике перешли уже окончательно в недра, в ведение бабушек и малых ребят, бегающих еще без верхней рубашки.
Состарились болвашки, состарились и почтенные молодые люди, по греческим образцам квартировавшие в синем эфире, и республика одряхлела в семисотлетнем Риме, и мир утомился, бросаясь от бога к богу, от одного правления к другому, как тифозный больной вертится с боку на бок в бреду, не находя покоя. Нашивались заплаты, синяя на красную, желтая на синюю, зеленая на желтую. Земной шар все больше походил на арлекина, желая одной одежды. То римский мир, империя, всемирность снились в пестрых и кровавых снах.
Семь столетий прошло, семь десятилетий осталось, когда без крика, без плача открыл глаза на зеленый пчельник тихий младенец, Публий Вергилий Марон.
Родился он в Гальской провинции, близ Мантуи, там, где Минчо, донеся из озера Гарда зеленоватые воды, растекается медленной болотистой заводью среди заливных лугов и яблочных садов. Родители его были благородные, но небогатые землевладельцы из-под Анд.
Октябрьское утро было серо и холодно, но тихо; сквозь тучи без солнца предчувствовалась зимняя, зеленоватая лазурь и близкий снег. Мальчик не плакал, только смотрел на деревенский потолок с балками, где сушились полынь и мята, калуфер и другие хозяйственные травы.
Отец Вергилия сажал на дворе заранее приготовленный отросток тополя по случаю рождения сына. Едва заровняли немного застывшую от холода землю, как деревцо вздрогнуло и потянулось толчками: раз, раз, раз. Потом остановилось, шевеля листочками. Отец Вергилия смотрел, опершись на заступ; из дверей смотрели две закутанные работницы, высоко кричали журавли, а над самым кустиком небо расступилось голубой плешью, словно прорубь.
Мальчик тихо рос в кругу женщин, среди хозяйственных сельских интересов, под сенью родных тополей и яблонь. Его жизнь мало отличалась от существования овец, пчел, травы, овощей, распределенная благостно по четырем временам года. Каждый месяц приносил свои заботы, радости, труды и праздники. Утро, вечер, ночь и день ознаменованы бывали определенными, словно повторяющимися действиями. Он рано научился наблюдать естественные приметы, предугадывать бурю, ведро, дожди и засуху по природным явлениям. Он хорошо знал нравы пчел и вкусы телок, капризы плодовых деревьев и болезни домашних птиц. Он мог бы рассказать историю каждого куста, холма, пригорка, лужицы, и если бы постарался, мог бы служить переводчиком для воркующих горлиц и крикливых павлинов. Зима от лета отличалась только различием хозяйственных работ и более теплой одеждой. Маленькому Вергилию сшили высокую шапку из заячьего меха, в которой он важно разгуливал по замерзшей земле, между тем как в голубоватых глазах его осталась навсегда спокойная, несколько печальная, зеленоватая лазурь Мантуанских небес. Собрали яблоки, отелилась Пеструшка, волки разорвали собаку, овца забрела в болотное окно, снег выпал на три недели раньше, чем в прошлом году, – вот и все события семейной жизни. Впрочем, зима, когда Вергилию шел восьмой год, ознаменовалась событием не только хозяйственным, память о котором сохранил он до самой смерти, видя в нем благочестивой душой как бы некоторое предостережение и пагубный пример жалостной гибели, стерегущей людей, отдавшихся бедственной и слепой страсти.
Поздно вечером, когда овцы и коровы были уже загнаны в стойла, собаки спущены с цепей, ворота заперты, огни потушены, в дом постучались два путника. Хотя деревенская осторожность побуждала держать все на запоре, но, в сущности, дороги были свободны от разбойников, и пришельцев охотно впустили, несколько удивляясь только запоздалому появлению гостей. Они кутались в солдатские плащи и казались утомленными и голодными. Старшему было лет двадцать пять, другой имел вид совсем еще мальчика. Черты лица, выхоленные руки, обороты речи заставляли предполагать, что не только долгое путешествие пешком было для них не в привычку, но что и самое военное ремесло не было их постоянным занятием. Слуги пытались их расспрашивать, пока те грелись у очага в ожидании наскоро приготовляемой яичницы с ветчиной, но посетители были неразговорчивы, и единственное сведение, которого от них можно было добиться, это то, что они пришли через горы с юга. От отдельной комнаты они отказались, предпочитая остаться у огня и собираясь чуть свет отправиться снова в путь. Но на следующее утро они не пошли, так как младший из молодых людей чувствовал себя не вполне здоровым. Действительно, воспаленные глаза, сухие и горячие руки, пересохшие губы и за одну ночь осунувшееся лицо – яснее всяких слов говорили, что жестокий жар овладел его неокрепшим телом. Сам он, по-видимому, не сознавал болезненности своего состояния и все торопил спутника. Не вставая с низкой кровати, поставленной на время в общей комнате, не сбрасывая тяжелого плаща, он повторял как в бреду:
– Едем, едем, Калпурний, скоро начнет смеркаться, конь еще может выдерживать… Падет – пойдем пешком. Верь, наше дело еще не пропало, звезда не зашла. Катилина одержит верх.
– Молчи, молчи, – обратился к нему старший и хотел было даже рукой закрыть ему рот, но отец Вергилия остановил его.
– Не бойся, юноша, мы не доносчики и не занимаемся государственными делами; притом мы умеем хранить тайны друзей, а пока вы наши гости – вы наши друзья, хотя бы нас разделяла непримиримая вражда.
– Непримиримая вражда, говоришь? – повторил незнакомец, словно проснувшись или выйдя из глубокой задумчивости.
– Я говорю к примеру, я ничего не знаю и не думаю, чтоб у меня были враги. Ты напрасно беспокоишься, мы вас ни о чем не спрашиваем и никому предавать не будем, покуда вы у нашего очага. А торопиться вам не следует. Товарищ твой болен, а если вас преследуют, то в нашем доме вы будете в безопасности.
– Калпурний, Калпурний! – кричал мальчик из-под плаща. – Наступает ночь… Мне холодно… Веди меня домой к Авентину. Я заказала ужин, вино уже греется. О, какая темнота. Какой снег и ветер…
Деревенская заря весело светила в залу, было тепло и сухо, с реки доносились перекликания рыбаков.
– Он бредит, – проговорила мать Вергилия, – может быть, незнакомые лица его тревожат. Пусть успокоится. Я пришлю сейчас согретого питья и теплое одеяло. Разве можно думать о пути в таком состоянии!
Она поспешно стала выпроваживать из комнаты любопытных работниц и мужа, ласково улыбнувшись на благодарный взгляд Калпурния.
Пришельцы остались вдвоем. Мальчик, действительно, затих. Старший взял его за руку и сидел долго глядя на него, как мать или нянька у колыбели. Служанка осторожно внесла согретое вино и теплые одеяла. Путник все спал, благодетельный пот мелко покрывал его низкий бледный лоб, дыхание перестало быть прерывистым, щеки словно порозовели. Наконец, глубоко вздохнув, он открыл глаза, серые и сухие. Беспорядочное волнение оставило, казалось, его, но тем более определенная тревога, почти отчаянье было в его взгляде, хотя слова, с которыми он обратился к Калпурнию, были спокойны и утешительны.
– Не надо задумываться, друг мой. Кто думает, тот плохо действует, а время не ждет. Я уверена, что мы скоро получим добрые вести. Все было поставлено на карту, и удар не мог не быть удачным. Должен быть таким. Звезды не лгут, у каждого своя судьба. И твой жребий должен быть славным и великим. И мой также. Когда ты достигнешь цели, я потону в твоем блеске, как пропадают звезды в солнечном сиянии, но пока неизвестно: следую ли я за тобой, или сама веду тебя. Но должно быть все хорошо. Мы миновали Мантую?
– Нет, мы еще находимся близ нее.
– Чего же мы медлим? Каждая минута дорога! Каждая проведенная в лености или бездействии приближает к нам смерть, Калпурний.
– Ты больна, Фульвия. Мы не можем думать о продолжении пути. К смерти приблизил бы нас лишний шаг, а не минута отдыха.
– Отдых! Отдых может лишь быть на вершине, на золотом троне. В чем моя болезнь? Мои колени не дрожат, мои руки теплы и влажны, мысли ясны, деятелен дух, сердце стучится ровно, в чем дело, брат мой Калпурний?
Помолчав, старший начал, отведя глаза в сторону:
– Дело в том, что желание и воля обманывают тебя, Фульвия. Ты больна – сомнений в этом не может быть, как несомненно и то, что я болен. Оба мы больны. Бирюза зеленеет на больном теле. Наша судьба, звезда наша померкла.
– Я слышу малодушие, а не тебя, Калпурний. Опомнись, друг мой. Подумай: ты римлянин. Вспомни клятвы. Неужели мне, женщине, нужно напоминать тебе о мужестве?
– Я знаю, что ты храбрая. Ты решилась разделить поход со мною, связать свою жизнь с моею, шаткой и бедственной покуда, остричь свои пышные золотые косы.
Мальчик улыбнулся.
– Это действительно геройство. Я похожа на поваренка Флора. А когда я распускала их – они были ниже колен. Это что-нибудь да значит. И не крашеные – заметь.
Она провела рукою по круглому, рыжему, как апельсин, затылку.
– А поход – это глупости. Не я одна отправилась с вами. Притом не забудь, что я тоже присутствовала на том вечере, где мы клялись быть неразрывными и съели по куску человеческого мяса.
Она вздрогнула.
– Тебя стошнило, а меня – нет. У меня и желудок римский. Мы неразлучны. Темная и страшная связь соединяет нас: преступление, кровь и святотатство. Оскорбление и вызов природе. Геката слышала нас. На ночь и на день, на жизнь и на смерть, Калпурний.
Глаза Фульвии снова загорелись темным огнем, и слова стали путаться. Спутник слушал ее, закрыв лицо руками. Наконец тихо сказал:
– Фульвия, дорогая, не бойся. Катилина убит.
– Что такое?
– Катилина убит. Он пал последним. Мы потерпели непоправимое поражение и все проиграли.
– Кто сказал? – Я знаю.
– Ты видел? Сам видел?
– Сам видел.
– Его лицо? Его лицо? Каким было его лицо?
– Он был мертв, лежал навзничь. Глаза открыты на звезды и непримиримы, рот стиснут, кулаки сжаты, волосы дыбом. Мертв, но не побежден, не покорен, свободен…
– Свободен! – беззвучно повторила подруга, и вдруг громко взвыла львицей, но тотчас закусила палец зубами и застыла, закрыв глаза. Тело ее корчилось, и из прокушенного пальца капала кровь на солдатскую рубашку, через ворот которой блестела золотая ладанка на белой высокой груди.
– Фульвия. Фульвия, – позвал ее Калпурний, но та только дала знак свободной рукою, чтобы к ней не приставали. Судороги утихали, и зубы разжались, хотя прокушенный палец она не вынимала изо рта. Молодой человек взял ее за свободную руку и нерешительно начал:
– Фульвия, сестра моя, того, что произошло по воле судьбы, мы переделать не можем, как не можем вдохнуть жизнь в мертвое уже тело или заставить вновь сиять светило, которое уже померкло. Но если неблагоразумно желать вещей невозможных и противных законам природы, то преступно и недостойно человека пренебрегать теми возможностями, которые предоставлены ему небом и случаем. У нас есть еще, что спасти. Мы живы, Фульвия, наша кровь не охладела, сердце бьется, мышцы могут напрягаться, мысли следуют одна за другою стройно и правильно. Мы можем быть счастливы, для нас, для нас двоих. Я не смотрю в далекое будущее, говорю покуда только о сегодняшнем дне. Колесо фортуны может повернуться. Кто знает? Может быть, мы похожи на путников, застигнутых грозою. Они прячутся в пастуший шалаш на время непогоды, не считая его за постоянное жилище, а потом рассеются тучи, засияет солнце, и они будут продолжать свой путь среди освеженных полей к своей цели, к своей славе, с улыбкой вспоминая дорожные невзгоды. Кто знает, Фульвия, что еще предстоит нам! Женщина упрямо и отрицательно мотнула головой, и лицо ее по-прежнему оставалось темным и грозным. Калпурний завел еще жалостнее:
– Что сталось с тобой, подруга моя, сокровище, утешение? В тебе я всегда находил поддержку, утешение. Ты согревала решимость и отвагу. Что же теперь ты молчишь?
– Одна отвага, одна решимость осталась нам, Калпурний, и я ее готова раздуть, как тлеющий уголь в огромное пламя, на весь Рим, на весь мир. Вот она! Женщина сняла с левой руки продолговатый мутно-зеленый перстень и высоко подняла его перед воспаленными глазами, не оборачивая взоров к собеседнику, как Сивилла.
Будто не заметив ее движения, молодой человек быстро отер пот с побледневшего лба и проговорил вкрадчиво:
– Фульвия, поедем в имение отца. Мы отдохнем и переждем опасное время, потом вернемся в город…
Не опуская руки с зеленым перстнем, женщина повторила:
– Вернемся в город?
– Вернемся в город, единственный дорогой нам Рим, где мы были и будем счастливы. Вспомни наше житье, нашу любовь, наши мечты и планы.
– Мечты!
– Наши ночные прогулки по узким улицам, темные кабачки, ссоры и встречи. Это не было безопасно, но ты всегда была храброй и жадной до новизны. Ты же ведь раньше меня увлеклась и замыслом Каталины. Но ты умела хранить тайну. Как осторожно сообщила ты мне о заговоре… Мы тогда катались по Тибру. Вечер был красен и ветрен Паруса хлопали, будто билось огромное сердце. Я говорил тебе о своей любви, о своем безумьи, а ты, как мага, развертывала передо мною будущее, полное славы и блеска. И двойные признания золотели в алом тревожном воздухе… Фульвия, мы были счастливы и будем, будем…
Фульвия задумчиво проговорила: Мутные волны Тибра к устью уныло несутся В зелень истоков родных смертному их не вернуть. Потом продолжала спокойно и рассудительно:
– Ты говоришь, переждать бурю и вернуться в Рим? Но ты забываешь два слова: честь и стыд. Позор хуже смерти, но длится всю жизнь, а та – одну горькую минуту. Тихий отрок, брат сна, кротко смежит тебе очи, опустит факел вниз – вот и все. Вспомни, как он похож на Эроса. Но он добрее, он благ и милостив, его поступь легка, еле слышна. Да и я своим последним поцелуем усладить постараюсь горечь смертной чаши. И мы не разлучимся. Сначала ты, потом я, сойдем на луга Прозерпины, станем любовными тенями, доставим пример миру и новую тему поэтам. Ведь это совсем не трудно, Калпурний, милый. Как будет тихо, как спокойно: Психея расправит крылья, вспорхнет Бог весть куда, а тело будет безмолвно, важно, почтенно и таинственно для живущих.
Говоря это, Фульвия все ближе наклонялась к другу, крепко охватив его шею одной рукой, другой все приближая перстень к его посинелым губам. Калпурний в ужасе отворачивал свою голову, но женщина уже открыла маленькую зеленоватую пластинку кольца и запрокидывала вещицу в рот любовнику.
– Фульвия, Фульвия, что ты сделала? – вскричал тот задыхаясь и вскочил, но тотчас же опять опустился на пол, глядя перед собой расширенными глазами.
Фульвия ласково приговаривала:
– Вот и прекрасно. Ничего, ничего, Калпурний, сейчас будет тебе хорошо. Сейчас придет кроткий отрок.
И прижавшись щекою к щеке умирающего, она тоже начала смотреть на голубоватую грубую занавеску.
Вдруг занавеска распахнулась и на середину комнаты вбежал мальчик в заячьей шапке, крича: «Мама, мама!»
– Фульвия, спаси меня! – изнемогая, простонал Калпурний, но та прошептала:
– Не бойся, спи спокойно. Это хозяйский сын. А ты не кричи и не бегай, не мешай нам. Поди сюда, я расскажу тебе сказку.
Она высоко подняла белой рукою тонкий кинжал и опустила его себе в грудь, будто в глубокую воду.
– Есть Рим, мальчик. Он – злой бука, как кот, ест своих собственных детей. Но он ничтожен перед другими. Жестокий и бессильный владыка, он не в силах покорить тех, господин которых – любовь. Вот единственная сладость жизни.
Она вздрогнула и, заведя Глаза, так что белки страшно мелькнули, опустилась на неподвижного уже любовника. Потом улыбнулась и, открыв снова невидящие уже зрачки, прошептала:
– Теперь можешь звать маму.
Когда вошли в комнату приезжих, там нашли два трупа и забившегося в угол Вергилия. Мальчик был в столбняке и только к вечеру пришел в себя. Первыми его словами было:
– Папа, что такое – Рим?
– Рим? Великий город, царица многих земель, отчизна и слава моя, твоя и всех римлян, может быть, всего мира. А почему ты спрашиваешь об этом, будто не знал этого раньше?
– Он злой?
– Злой? Я не понимаю, что ты хочешь сказать. Как город, государство может быть злым или добрым? Они не обладают никакими чувствами.
Помолчав, мальчик продолжал:
– А Эрос?
Отец удивленно посмотрел на Вергилия, потом подвел его к божнице и, указав на изображение прекрасного и печального отрока, сказал:
– Вот Эрос. Видишь?
– Вижу, он тоже злой?
– Эрос – божество благое и мудрое. Многие считают его древнейшим разделителем хаоса, отцом гармонии и творческой силы. И действительно, без соединяющей любви многое в мире распалось бы на части.
Будто что поняв, отец прибавил:
– Бог не виноват, что люди его свойства, его дары обращают во зло и называют любовью беспорядочные и гибельные страсти.