Протекло уже пять лет с того времени, как происходила предлагаемая вниманию читателя повесть. При теперешнем темпе жизни пять лет равняется почти пятидесяти годам, а возвращаться к событиям, скажем, 1912–1913 годов требует некоторого усилия памяти. Тем не менее, мне казалось уместным запечатлеть некоторые «воспоминания», тем более, что, по-моему, в герое моем отразились не столько влияния его происхождения и воспитания, сколько личный характер и общая атмосфера успокоенного застоя, где уже чувствовались посевы будущих распадов и возрождений.
С тех пор мы не выходим из исторических событий: тяжести и горести войны, радость освобождения, конечно, отодвинули очень далеко от наблюдателя «фанфаронствующий» аспект наших Федей, но когда события сменятся состоянием и существованием, вероятно, Феди снова найдут применение своему бестолковому характеру, или, вернее, снова не найдут применения.
Замечу еще, что рассказчик, от лица которого ведется повествование, не есть автор, равно как и все действующие лица повести имеют портретное значение не более, чем в любом психологически-бытовом произведении.
Конечно, всякие исторические или общественные явления в полном своем значении могут представляться только тогда, когда сгладится все случайное, частное, мелкое или героическое, то есть, когда все живое и движущееся омертвеет, схематизируется, обобщится. О нашем недавнем прошлом ясно судить будут не дети наши, а внуки, а то и правнуки, нам же жизнь преподносит только винегрет подробностей, смешных и потрясающих, возвышенных и жалких, смех и горе, высоты и низины. И вдруг выхлестнется такой человек, что только руками разведешь и не знаешь «он ли согрешил или родители его», когда, в сущности, ни он, ни родители его, а просто явлен человек для того, чтобы были видны не одни детали, а чувствовались наглядно какие-то объяснения и смысл многих, казалось бы, эфемерных моментов. Их можно было бы назвать личностями типическими, если бы они не оставались в то же время людьми вполне живыми: с руками, ногами и всеми человеческими противоречиями и несообразностями.
Федор Николаевич Штоль предстал моему взору сразу, безо всякого предварения, во весь свой рост. Встретился я с ним на лестнице одного из домов отдаленной улицы Семеновского полка, куда я шел на вечер к знакомой артистке. На самом деле все обстояло, разумеется, гораздо проще, и просто я был приглашен провести вечер у одной дамы, вся артистичность которой сводилась к тому, что ее посещали кто угодно в любой час дня и ночи. Пользуясь этой свободой, я и поднимался после двенадцати по темноватой лестнице, как вдруг меня чуть не сшиб с ног молодой человек в офицерской форме. Извинившись, он спросил:
– Который теперь час?
Я ответил, что столько-то минут после полуночи. – Как вы думаете, гастрономические магазины еще открыты?
– Едва ли.
– Как это глупо! Я промолчал.
– Как это глупо! Сами хозяева лавок теряют. Вдруг вздумается кому-нибудь ночью купить вина, закусок, да все закрыто. Могли бы установить дежурства!
Я выразил мнение, что и служащим следует давать покой хотя бы ночью, на это офицер с удивлением возразил:
– А что они делают? От чего им отдыхать? Вы не знаете, какие это всё негодяи! Или, может быть, вы – либерал? Те всегда о разных проходимцах хлопочут.
Видя, что разговор принимает непредвиденный и нежелательный для меня характер, я просто посоветовала молодому офицеру отправиться в ресторан, где он всегда сможет достать закуски, а при известной протекции и не откупоренные бутылки.
– Вы правы… Как мне самому не пришло этого в голову, – отвечал он, быстро сбегая вниз и, спустившись уже марша два, крикнул мне: – Да вы не к Тамаре Панкратьевне идете?
– Вы угадали.
– Тогда позвольте вам представиться: Штоль, Федор Николаевич.
Я, со своей стороны, тоже себя назвал и проследовал наверх к своей знакомой, где вечер был уже, как говорится, во всем разгаре. У Тамары Панкратьевны Сырцовой дам почти не бывало, да и мужской состав менялся чуть не каждую неделю, так что почти всегда можно было ожидать увидеть что-либо новое и непредвиденное. Впрочем, на этот раз развлечение было менее непредвиденным, так как в коротких пригласительных записках она уже оповестила знакомых, что у нее имеет быть сеанс факира, и что факир будто бы самый настоящий, демонстрировался на гинекологических курсах и имеет патент.
Этот чудодей оказался огромным рябым детиной из поляков в длинном сюртуке, видом похожий не то на заговорщика, не то на шулера. Опыты его состояли в том, что он прокалывал желающим руки, уши, и не только никакой крови не шло, но и знака не оставалось. Потом он сам себя колол в волосатую грудь, причем кровь текла, как из барана, между тем как на коже не оставалось ни одной царапины. Мог он также желающим зашивать рты, но от этого присутствующие уклонились. Все это довольно скоро наскучило, и факира усадили в маленькую столовую за рябиновку, а сами стали развлекаться своими средствами, кто чем попало. Вероятно, в благодарность за угощение, факир снова вышел на середину комнаты и только что принялся, расстегнув рубаху, опять себя полосовать, как вдруг его руку схватила чья-то другая трепетная рука, и необыкновенно взволнованный голос произнес: – Остановитесь! Остановитесь! Как вы, интеллигентные люди, можете на это смотреть? Ведь из него же хлещет кровь! И ты, Тамара, хороша!.. Ты, ведь, женщина…
Этим, не в меру чувствительным зрителем оказался не кто иной, как тот же подпоручик Штоль, с которым я познакомился на лестнице. Его скоро успокоили и отвели за ту же рябиновку, за которую вместе с ним принялся и поляк. Но, по-видимому, спокойное времяпрепровождение было не по душе Федору Николаевичу, потому что поминутно слышался его петушиный, срывающийся голос, который требовал то чтобы все танцевали, то чтобы ему пели «Не плачь, дитя, не плачь, напрасно» то, чтобы поскорее раскупоривали принесенные им закуски, то чтобы хозяйка садилась с ним рядом; вообще, он оказался посетителем очень неспокойным и с большими претензиями, причем эти свои претензии имел обыкновение выражать таким требовательным и жалобным голосом, что, казалось, не удовлетвори их, так подпоручик начнет не то плакать, не то драться или то другое вместе.
Наконец, дошла очередь и до меня. Отыскав меня в углу, Федор Николаевич очень требовательно стал объяснять, что я ему очень понравился, что ему приятно встретить порядочного человека среди шушеры. Все сводилось как-то к тому, что он, Штоль, сегодня должен ехать ко мне ночевать. Быстро сообразив в уме все удобства и неудобства этого предприятия, я ответил, что, конечно, в холостой квартире он никому не помешает, но что я не знаю, спокойно ли ему будет проводить ночь на коротенькой кабинетной кушетке. Господин Штоль, казалось, меня уже не слушал, а начал на свой страх, без всякого аккомпанемента, петь: «Не плачь, дитя!» Времяпрепровождение становилось все более и более шумным и менее целесообразным, так что я, отыскав шапку и потихоньку простившись с хозяйкой, хотел уже уходить.
– А где же Штоль? Он хотел ехать со мною? – Он заснул у меня в кабинете. Его не добудиться.
Поезжайте уже один.
– Да ведь я нисколько не гонюсь, чтобы он ехал ко мне. Я только боюсь, чтобы он не обиделся. Он, кажется, очень обидчивый молодой человек.
– Ничего… Да, впрочем, пойдемте, побудим его еще раз. Я только не знаю, как вы повезете мертвое тело?
– Разве он так напился?
– Да, он очень быстро пьянеет, – сказала хозяйка, проводя меня в узенькую комнату.
На кожаном диване лежал навзничь господин Штоль и спал детским сном. Мундир был расстегнут, и через открытую рубашку был виден маленький крестик на очень белой груди. Лицо и во сне сохраняло обиженное, капризное и требовательное выражение. Тамара Панкратьевна тормошила его за рукава, окликнула несколько раз, но так как это оказалось бесполезным, то я отправился один, поручив хозяйке сказать, что перед отъездом я Штоля искал и будил, потому что мне не хотелось попусту обижать этого не в меру обидчивого мальчика.
На следующий день, часа в три, ко мне явился, очевидно, с визитом, мой новый знакомый, вымытый, выбритый и напудренный. Не поспел он переступить порог, как заявил:
– Я у вас пробуду, сколько захочу! Хорошо?
Вижу, что милый гость не стесняется и отвечаю ему тоже свободно:
– Мне ваша откровенность нравится, только уже откровенность за откровенность: раз вы у меня будете сидеть сколько угодно, то вы позволите и мне при вас заниматься чем мне угодно, или, вернее сказать, чем мне нужно заниматься.
– Пожалуйста! – отвечает. – Я вам мешать не буду. – Сам открыл шкап, сам книгу взял и уселся в кресло.
– Вы, – спрашивает, – где завтракаете?
– Я завтракаю дома… Только я уже позавтракал… А что?
– Может, вы меня покормите?
– Отчего же? Вон, над вашей головой звонок… Позвоните три раза, и вам девушка все устроит, ее зовут Машей… Распоряжайтесь сами.
Он так и сделал… Ласково поговорил с горничной, тихонько позавтракал один в столовой, вернулся, поблагодарил меня и снова сел с книгой. Все это было несколько странно, но просто и скорее мило.
– Так я автомобиль отпущу.
– А вы приехали на таксе? Чего же вы раньше не отпустили?
– Нет, я приехал на автомобиле моей матери.
– Что же, она состоятельная – ваша матушка? – Еще бы ей не быть богатой!.. Вы не знаете, какая это подлая женщина!
«Вот это уже, – думаю, – не особенно хорошо: незнакомому человеку так ругать свою мать», и спрашиваю:
– Вы, очевидно, не очень ладите с нею?
– Какое!.. Каждый день скандал, а то и до драки доходит.
– Так зачем же вы с ней живете, если у вас характеры так не сходятся?
– Мне ее жалко.
– Это, конечно, делает вам честь.
Гость мой ничего не ответил на мое замечание, а я, подумав, что не мое дело вмешиваться в семейные истории незнакомого мне подпоручика, его не расспрашивал. Автомобиль он отпустил и снова сел за книгу. Но и писатели ему чем-то не угодили: посмотрит одну книгу, другую, отложит их в сторону и все бранится. Тот глуп, а тот вульгарен. Кто ломается, кто несносен.
«Вот, – думаю, – какой строгий критик, никто не него не угодит!»
Наконец, добрался до какого-то французского тома исторического исследования и успокоился. Так прошло еще часа два. Пора было думать и об обеде.
– Вы не откажетесь со мной отобедать? – спросил.
Никакого ответа.
Я повторил еще раз свое предложение с тем же результатом. Наконец, встав и подойдя к креслу, где сидел Федор Николаевич, я увидел, что последний крепко спал, а книжка развернута на пятой странице. Кое-как его разбудил. Он очень извинялся, что так долго засиделся, но обедать остался и даже просидел весь вечер.
Одно мне показалось странным, что когда мне позвонили по телефону, чтобы справиться, не у меня ли находится прикомандированный к такому-то полку подпоручик Федор Николаевич Штоль, то этот самый господин Штоль очень перепугался и просил меня ответить, что не только никакого Штоля здесь нет, но что такового я даже не знаю. Я охотно исполнил его просьбу, тем более, что в таком ответе почти не было лжи. Мой гость, между тем, становился все грустнее и грустнее, а когда пробила полночь, то проговорил совсем робко:
– Я, конечно, могу показаться вам назойливым, но видите ли, в чем дело: мне не совсем здоровится, а ехать домой далеко; вы меня вчера все равно приглашали ночевать, так не могу ли я вашим приглашением воспользоваться сегодня? Вы меня этим очень обяжете.
– Охотно, охотно, Федор Николаевич, вот на этой кушетке и расположитесь. Только, если вы ляжете рано, позвольте мне часов до двух заниматься в той же комнате. Вам свет не будет мешать?
– Ах, пожалуйста. Я даже вас попрошу совсем не тушить огня, потому что, – добавил он, как бы стесняясь, – я в темноте боюсь спать.
«Что, – думаю, – за оказия? Военный человек, а в темноте спать боится».
Устроил гостя на покой и снова взялся за перо, только вдруг слышу тихие всхлипывания, которые становились все громче и громче, и, наконец, совсем расплакался мой подпоручик.
– Что с вами, Федор Николаевич? Вам нездоровится? Полноте, нельзя же так огорчаться взрослому мужчине! Не несчастье же какое-нибудь у вас в самом деле.
Гость мой выпил воды, немного пришел в себя и, по-видимому, успокоился. Но все-таки видно было, что ни о работе, ни о сне часа на два мне нечего было и думать. Отчасти чтобы скоротать время, отчасти чтобы лучше узнать этот заинтересовавший меня продукт нашего века, я попросил Штоля рассказать, если не всю свою жизнь, то, по крайней мере, кто он, откуда родом. Просьбу мою он охотно исполнил. Еще более удивительно было, что повесть его жизни была передана достаточно связно и толково, так что в ее транскрипции я упраздняю только мои вставки и реплики, которые к делу особенного касательства не имели.
Федор Николаевич происходил из богатой, но обедневшей немецкой семьи. Родители уже очень преклонных лет всячески баловали Федю и парили в рукаве до того, что, не говоря уже о том, что о каком-либо пансионерстве не могло быть и речи, но и в корпус его посылали до пятнадцати лет с нянькой. Полное довольство дома, свои лошади, большой штат прислуги, никаких отказов, – казались теперь Штолю каким-то потерянным раем. Мальчиком он был скромным, благовоспитанным, ласковым и крайне миловидным. Любимыми его занятиями было участие в любительских спектаклях, игра на разных кустарных инструментах, вроде балалайки, и пение на клиросе. Товарищи и начальство очень любили Федю Штоля за тихий нрав и привлекательную, несколько по-немецки, внешность. Особенною же привязанностью к нему отличались два кадета, связанные между собою самою тесною дружбою. Кроме того, они были религиозны тою религиозностью, при которой точно зачитываешься Достоевским. Такие мальчики были тогда не редкость и почему-то особенно среди воспитанников военно-учебных заведений. Хотя Штоль был тоже юношей благочестивым и даже пел на клиросе, но он был совершенно лишен болезненной религиозности своих друзей, которые нашли, что мир во зле лежит и что они очень грешные и недостойные люди. Все это было вполне понятно у совестливых юношей на переломе к зрелости, немного по-детски и недостаточно продуманно, но очень искренно и подлинно.
У Феди это не входило не только в глубь мысли, но и в сердце: находилось лишь на поверхности, а соответствие с друзьями выражалось лишь тем, что он усерднее молился за всенощными, которых не пропускал в качестве певчего, да задумчиво слушал, как те двое страстно, горько и туманно говорили о «зле мира». Все три мальчика были очень воздержанны, и ни о каких флиртах, не говоря уже о чем-нибудь другом, не было и помина. Но как ни дружил Штоль со «святошами», как прозвали в корпусе благочестивых молодых людей, в душу себе он их не взял, как и они его, что обнаружилось самым печальным и непоправимым образом. Случилось это как раз накануне Михайлова дня, именин одного из приятелей. Вернувшись с занятий и прощаясь со Штолем, которого, как и всегда, ждала маленькая пролетка, чтобы отвезти домой, они особенно нежно поцеловались.
– Прощай, Федя.
– Прощайте. Да, ведь, завтра же увидимся!
– Вероятно. Только скоро мы собираемся уехать.
– Куда же вы среди учебного года уедете и почему мне ничего не сказали?
– Нам дали отпуск. А тебя не хотели раньше времени огорчать.
– Все равно, пришлось, вот, сказать!
– Пришлось, – отвечают, и всё что-то мнутся. Штоль попенял им еще, что до последней минуты они скрывали от него свои планы, приложился к козырьку и покатил к Дворцовому мосту, а на следующее утро узнал, что оба его приятеля в ту ночь, 7-го ноября, застрелились.
В корпусе был невероятный переполох, и хотя занятия не прекратились, но никто ничего не слушал, а только говорили об этих двух смертях. Никто не мог взять в толк, с чего это они покончили с собой, бывши на таком хорошем счету и такого скромного нрава.
В числе писем, оставленных юными самоубийцами, было одно, адресованное и к Феде Штолю, где они оба вместе писали, что, вот, они ясно видят, как мир зол и грешен, чувствуют себя слабыми как раз на том пороге, где их чистоте и честности предстоят большие испытания; что они знают, какой это большой грех, но что иначе устроиться никак немогут; что они чувствуют, что скоро могут сделаться такими же грязными и презренными людьми, как и все, а перенести этого не в состоянии, – «потому мы и идем, обнявшись, к Всевышнему такими, какими он нас создал, честными и добрыми, а грех наш пусть наказывается; лучше адское мучение, чем здесь, на земле, презрение и отвращение к самому себе».
Конечно, молодые люди рассуждали неправильно и легковесно, придавая мелким вещам слишком большую важность, но все это было очень искренно, трогательно и молодо. Федя над письмом поплакал, в чем были его приятели правы, в чем неправы, не понял, и, конечно, понемногу забыл их. Все на свете забывается, а особенно в такие молодые годы.
Затем все шло приблизительно по-старому, только маленькая пролетка не каждый день отвозила Штоля в корпус, а лишь со субботам приезжала за ним в училище, как вдруг у него умерла мать. Особенно удивительного в этом ничего не было, так как она была почтенного возраста, а удивительное ждало Федю дома. Вернувшись с кладбища, отец пригласил его в кабинет и, замкнув дверь на ключ, сказал:
– Вот, что я должен тебе сказать, Федор, при жизни моей покойной жены я не хотел этого говорить, да и ты был слишком мал, теперь же ты вырос и можешь все понять, может быть, тебе даже легче будет перенести это утрату. Дело в том, что покойная была тебе вовсе не матерью.
– Не матерью! – воскликнул, побледнев, Федор.
– Успокойся, – ты совершенно законное дитя и носишь по праву фамилию Штоль, покойная была тебе бабушкой.
– А вы, папа?
– Я тебе дед, конечно… Отец твоего отца. Как видишь, дело очень мало меняется.
– Но где же мой отец и мать и кто они? – Отец твой умер, когда тебе было только полгода, а мать твоя – Цезарина Альбиновна, – продолжал старик с запинкой.
– Как? Цезарка, – она моя мать? Папа, я не хочу этого! – воскликнул кадет и залился слезами. И как только он вспомнил облик Цезарины Альбиновны, и Цезарки, так слезы с новой силой катились из его глаз.
Цезарина Альбиновна появилась на их горизонте лет пять тому назад, считалась какой-то дальней родственницей, и Федя привык смотреть на нее как на приживалку. Никакого голоса крови в нем не говорило, и он терпеть не мог эту молчаливую, ласковую женщину всегда в черном. «Подлиза», «подхалимка», «полячка», «цезарка» – это всё были прозвища, придуманные им. Когда он был еще мальчиком, не было такой шутки, которую он не готов был бы исполнить по отношению к своей матери. Теперь чувство досады и раскаяния так его расстроили, что он, отерев слезы, сказал отцу, теперь уже деду:
– Но я вас все-таки буду называть папой и останусь жить у вас.
– Это, конечно, дитя. Никто тебя не гонит. А теперь я пойду к себе, усну, я очень устал.
В столовой Цезарина Альбиновна тихо раскладывала ножи перед приборами, когда туда вошел Федор.
– Мама, – сказал он, с трудом выговаривая буквы, – я очень виноват перед вами, но я ничего не знал.
Цезарка опустилась на стул и, перекрестившись польским крестом, воскликнула:
– Боже мой! Боже мой! Если вы, Федор Николаевич, узнаете, как я виновата перед вами, вы, может быть, не захотите сказать мне «мама».
– Но что же вы могли сделать? Изменить моему отцу? Так, ведь, он же умер, когда вам было лет 18.
– Не оправдывай меня, не оправдывай! Я очень гадкая, и твои родные поступали правильно, когда меня гнали и не пускали к себе. Я на коленях вымолила, чтобы мне позволили приходить смотреть на тебя.
– Не вспоминайте! Не растравляйте моего сердца… Вы, бедная мама, приходили смотреть на меня, а я смеялся над вами, грубил, давал разные прозвища. Отчего мне раньше всего не сказали?
– Это так было нужно, дитя! Ты ничего не понял бы, а останься ты со мною, какие примеры ты видел бы? А теперь, по крайней мере, ты вырос в довольстве и холе.
– А вы к тому же и бедствовали?
– Я не бедствовала, – ответила Цезарина смущенно, – но, ведь, это все не мое, а это нехорошо и совсем не легко.
– Теперь, мама, я буду жить с вами.
– Не надо, Федя! От тебя тогда все отступятся.
– А мне на них наплевать. Мне бабушка оставила часть денег, это я знаю, вот мы на них и будем с вами жить. Потом я выйду в офицеры, еще лучше будет.
– Ах, сын мой, сын мой! Хорошо бы это было!
– Да так и будет.
Цазарина ничего не отвечала, а только, подняв узкие, слегка подведенные глаза к потолку, неловко привлекла к себе обретенного сына, и так они просидели молча, пока не настало время обедать.
Действительно, поведение Цезарины Альбиновны могло показаться предосудительным не только фединым родственникам, тем более, что оно началось еще при жизни покойного мужа и едва ли не было причиной его смерти. Это происходило от необычайного легкомыслия молодой польки, какой-то головной распущенности и непоседливости, причем все эти три качества, обыкновенно связанные с веселостью, у Цезарины Альбиновны имели совершенно противоположный характер: она искала в своих переживаниях чаще всего моментов меланхолических, патетических и даже трагических. Как известно, для всякой трагедии нужны, по крайней мере, три лица, и эти персонажи всегда были налицо в историях Цезарины. Тайны, ревность, измены, скрывание, истерические сцены были именно тем, что ей нравилось. Притом она любила все окрашивать в героические цвета и, преувеличивая их оценку, часто оказывалась в смешных и глупых положениях. К ее чести нужно сказать, что она до некоторой степени сознавала, что другим ее поведение и образ жизни могут показаться предосудительными и довольно несносными. Знала, очевидно, она и федину родню, когда говорила, что от него отступятся, раз он поселится с нею. Отступиться не отступились, но на его благородный порыв посмотрели косо, а когда через полгода его дед женился на нестарой еще дальней племяннице, дело пошло еще хуже, так что почти раззнакомились с молодым Штолем и его матерью, которую не переставали называть Цезаркой. Даже Федю стали звать «Цезаркин рыцарь», хотя в поступке молодого человека, как вы сами видите, ничего предосудительного и смешного не было. Цезарина не оставалась в долгу и со своей стороны тоже разводила про родню покойного мужа всякие были и небылицы, так что отношения становились всё хуже и, наконец, не то, что порвались, а просто прекратились естественным манером.
Бабушкины деньги Штоль, действительно, получил, хотя и уверял, что ему чего-то там не додали, и передал их матери. Цезарина нежно поцеловала сына, купила место в Сестрорецке и начала строить дачу, чтобы жить там и зимою, а часть денег пустила на биржу, уверяя, что играет удачно и этим живет. Сын не входил в расследование, правду ли говорит новоявленная мамаша, а жил с нею, ни о чем не рассуждая и особенно ни о чем не заботясь, так как Цезарка давала ему достаточно карманных денег. Конечно, уход был не тот, что у деда, но довольство почти такое же. Федя был не маленький и, конечно, понимал, что бритый господин, дававший матери биржевые советы и ласкавший ее сына всяческими подарками и вниманием, был ее содержателем и любовником, – но ему не совсем ясно представлялось, какую роль играли молодые люди, иногда его сверстники, которые все время толкались у них в квартире и очень часто менялись. Наконец, и это ему стало ясным.
К нему иногда заходил один из его товарищей, с которым он не был особенно дружен, а водился потому, что тот был добрый малый и их близкий сосед по кварталу. Этот юнкер как-то привился у Штолей, случалось, завтракал, обедал, занимал у Феди рублей по пяти, – вот и все.
Однажды, сидя в сумерках у окна, Штоль слышал, как этот его товарищ разговаривал с другим довольно громко. По-видимому, показывал какие-то часы, потому что другой спрашивал:
– Откуда у тебя, Яша, такие шикарные часы, неужели сам купил?
– Вот дурак-то! Станем мы при нашей наружности сами себе часы покупать!
– Кто же тебе их подарил?
– В том-то и вопрос: кто!
– Неужели женщина?
– Да еще какая женщина – первый сорт! – и потом добавил, не смущаясь, со всею простотою и ясностью, как отпечатал:
– Эти часы подарила мне Цезарина Альбиновна Штоль.
– Та Цезарина, что браслет Фролову купила?
– Она самая.
– За что же она тебе-то часы подарила?
– За мои достоинства.
– Вот форсило несчастный! Да какие же у тебя достоинства?
– Какие? Именно те, которые женщинам в мужчине больше всего нравятся.
Федя сорвался от окна, и быстро подойдя к говорящим, сказал своим петушиным голосом:
– Вы не смеете так говорить о моей матери! – Те несколько опешили, а потом возразили:
– Да что же мы говорили?
– Вы сами знаете, что.
– Что Цезарина Альбиновна мне часы подарила?
– Хотя бы и это.
– Так, ведь, это правда!
– В таком случае ты – подлец.
– От такого слышу.
Сцена сделалась глуповатой тем более, что подоспевшие товарищи не сдерживали улыбок, а некоторые уже громко смеялись.
– Об этом вы будете говорить не со мной, а с моими друзьями! – сказал Федя и ушел.
Найдя двух своих приятелей, он вместе с ними стал изыскивать возможность, как устроить негласную дуэль.
Эта история не осталась тайной. На следующее утро Федю призвали в кабинет начальника, который с ним повел такую беседу:
– У вас вчера вышла история с таким-то? – и он назвал юнкера, который хвастался часами.
– Так точно, ваше высокородие! Но, ведь, он оскорбил при мне женщину, и притом мою мать.
– Мне все известно, дитя мое! Я вполне понимаю ваше негодование, но истории все-таки затевать не следует. Во-первых, потому, что я никаких историй не допущу: вы еще покуда ученик, нижний чин, суда чести между вами быть не может. А, во-вторых, вы позволите говорить с вами откровенно?
– Пожалуйста! – ответил Штоль, не зная, куда клонит полковник.
– Вы только на меня не обижайтесь. Ваш товарищ поступил, конечно, не галантно и совсем не как военный, который такими делами не должен хвастаться. Но должен вам сказать, что вы совершенно не застрахованы, что завтра один, другой, третий, каждый не скажет вам того же самого.
– Разве эта история так известна?
– Эта история, может быть, и не так известна, но каждый вам расскажет свою историю, такую же. Я не осуждаю вашей матушки, но это – так. Раз вы с ней помирились и живете вместе, вам нужно с этим считаться, потому что кипятиться и выказывать свое благородство в данном случае совершенно бесполезно и всем покажется смешной глупостью.
Федя поблагодарил начальника и не помнил, как вышел. Товарищи были тактичны и не приставали к нему с расспросами, а тот, который говорил про часы, довел свою любезность даже до того, что когда у него при Штоле кто-либо спрашивал, «который час!», он всегда ссылался на то, что часов у него нет.
В училище история забылась, но зато какая сцена в трагическом вкусе Цезарины Альбиновны произошла, когда ее сын, вернувшись в субботу домой, стал с ней объясняться! Вся гамма патетизма была перебрана, начиная от бурного раскаяния и нежных слез вплоть до неистовых воплей и метания тарелок. Оба партнера почти на сутки слегли в постель, но Цезарина Альбиновна чувствовала некоторое удовлетворение при воспоминании, что это концертное <соло?> было разыграно на славу. У Феди же на одну минуту промелькнула мысль о тех двух прежних его товарищах, которые, обнявшись, предстали перед престолом Всевышнего. Но он их примеру не последовал, а, наоборот, даже остался жить с матерью, махнув, как казалось, на всё рукой. И только несколько месяцев спустя всё это вспомнил у меня на кабинетной кушетке.
Очевидно, что хотя голос крови в нем и молчал, когда он, бегая в кадетской курточке, называл собственную мать подлизой, но близкое родство с патетической полькой давало себя знать, потому что его рассказ, сам по себе уже достаточно драматичный и трогательный, был передан не без некоторой чувствительной аффектации.
Проснувшись на следующее утро, я уже не застал следа вчерашнего ночлежника. Подушка и одеяло были аккуратно свернуты, а сам гость исчез. Я этому не очень удивился, зная, что у моего знакомого нравы и привычки оригинальны, а потом и думать о нем забыл. Но часа через три опять пришлось о нем вспомнить, потому что раздался звонок, и девушка сказала, что меня желает видеть какой-то офицер. Кроме Штоля, у меня знакомых офицеров не было, но оказалось, что это был не он, хотя и того же полка.
– Чем могу служить? – поинтересовался я. – Прошу садиться.
А он топчется и спрашивает:
– Вы, – говорит, – такой-то… – и называет мое имя.
– Да, я самый! – отвечаю. Офицер продолжает:
– Так это у вас живет Федор Николаевич Штоль?
– Как живет? Я с ним только третьего дня познакомился, а вчера он был у меня в гостях. Объясните, пожалуйста, в чем дело? Почему вы думаете, что ваш товарищ живет у меня?
Тогда офицер сел и объяснил подробнее.
– Я об этом узнал у Тамары Панкратьевны, она его большой друг и всегда знает, где Штоль находится, а знать это очень нелегко, особенно теперь, когда он в бегах.
– В каких бегах?
– Да в самых обыкновенных. Отлучился из полка без всякого рапорта, и неизвестно, где пребывает пятую неделю. Теперь, когда он приедет к вам, уговорите его вернуться в полк. Конечно, его сейчас же отправят в комендантское, а то будет хуже:
– Так, ведь, он меня не послушается! Раз своих друзей не слушает, так уж постороннего и подавно.
– Нет, он посторонних больше стесняется.
– А вы сами теперь свободны?
– Да. А что?
– Так позавтракайте со мной и подождите: может, Штоль придет при вас, вот вместе и поговорим.
Товарищ Штоля мне показался совсем простым, такой румяный, круглолицый и все краснел. От завтрака он не отказался, и я хотел уже позвонить, чтобы сделать распоряжение, как вдруг без звонка вошла горничная и сказала, что пришел шофер и спрашивает плату за вчерашний автомобиль.
– За какой автомобиль? Да я с самых дядиных похорон и на автомобилях-то не ездил.
Тут девушка меня надоумила, что, может быть, господин Штоль не заплатили.
– Какие глупости! – возразил я, – он приехал на своем автомобиле, да и с какой стати он дал бы мое имя?
– Извините, что я вмешиваюсь, – сказал офицер, – но у Феди Штоля никакого автомобиля нет.
– Да не у него, а у его матери.
Но офицер настаивает, что и у матери Штоля никакого автомобиля нет, а что не заплатить шоферу и послать его по чужому адресу, это с Федором Николаевичем случается. Шофера я отпустил, а сам, севши с офицером за завтрак, попросил его сообщить подробнее, что он знает о своем товарище, ночной рассказ которого так меня заинтересовал.
Сведения, данные мне румяным офицером, дополнили повесть Штоля, осветив несколько иначе некоторые ее эпизоды. Главным же образом, они пролили свет на характер самого Федора Николаевича, делая его более правдоподобным и подчиненным какой-то логике. Тут-то я узнал прозвание «Федя-Фанфарон» и почему оно было дано подпоручику Штолю. Впрочем, не трудно догадаться, за что дается человеку подобное прозвище, которое само в себе носит определение своих свойств, но в Феде это фанфаронство далеко не всегда вызывалось желанием обмануть или даже надуть человека, а происходило, вероятнее всего, от распущенности и несдержанной фантазии, чем опять приводило на память его родство с Цезаркой.
Его фанфаронство выказывалось по поводу всяких обстоятельств, значительных и незначительных, проявлялось неожиданно и далеко не всегда имело в виду выгоду или избежание невыгоды, как в случае с материнским автомобилем.
Вторым качеством поручика Штоля, которое я уже имел случай заметить и которое отлично совмещалось с фанфаронством, была его необычайная требовательность к другим и никакой к себе. Он воображал, что не только друзья, полюбившие его за что-нибудь, а, вообще, все люди, все учреждения, писатели, художники, встречные существуют только для него и должны существовать только для него и должны существовать так, как ему угодно и удобно, не иначе, а он сам ни для кого ничего делать не должен, даже для самого себя. Отсюда развилось нетерпеливое и нетерпимое критиканство, а также способность попадать в такие положения, где его непременно нужно было спасать, выручать и что-то с ним делать. Казалось бы, те превратности жизни, из которых я знал только малую часть, могли бы доказать Штолю всю несостоятельность и неудобство такого образа мыслей, но, вероятно, горбатого может исправить только могила, а по словам краснощекого офицера, искренно, по-видимому, расположенного к нашему несчастному герою, никак нельзя было представить, чтобы Федя Штоль сам о себе хлопотал, старался что-нибудь для себя сделать, нет, он только требовал, обижался и всех бранил, не исключая и тех, которые за него действовали. Это, конечно, могло бы показаться не очень красивым и всех от него отогнать, но, при всех этих отрицательных качествах, у Штоля была и доброта, известное благородство, какая-то сердечная ласковость, которые и влекли к нему именно добрых и хороших людей, а он имел какую-то способность отыскивать таких людей, необычайно скоро входить в их жизнь и еще быстрее куда-то исчезать.
Само собой разумеется, что кадетские времена, когда он слушал о «зле мира», а его товарищи сочли за более легкое нажать курок пистолета, чем сделаться, как все другие, – эти времена уже давно прошли, и в этом отношении по внешнему поведению Федор Николаевич ничем не отличался от прочих подпоручиков, только и в любовные истории, и в кутежи он вносил ту же требовательность, бесшабашность и фанфаронство, от чего все они кончались довольно печально. Или он сам вдруг пропадал, когда, казалось, ничто не указывало на близость катастрофы, или добрым людям, которых вокруг него оставалось еще достаточно, проходилось его вытаскивать, спасать и водворять до нового фортеля. Этим-то водворением, кажется, в настоящее время и был занят его круглолицый товарищ.
– Но как же с таким нравом и с такими привычками Федор Николаевич может быть на военной службе? – спросил я.
– Ах, уж и не говорите! Ведь он только прикомандирован к нашему полку и состоит на испытании, а так себя ведет, так себя ведет, как будто нарочно, чтобы офицеры отказались принять его в свою среду.
– А где же он прежде служил и почему переводится?
– Он служил где-то под Выборгом, но и оттуда постоянно убегал, хотя и говорит, что переводится в Петербург, чтобы жить с матерью, но боюсь, что и там он что-нибудь нашкодил, так что переводиться ему почти приходится.
– Но, ведь, он, кажется, живет со своей матушкой?
– А кто его знает, где он живет! Мы с ним вместе обмеблировали квартиру, вышло очень мило, я думал, что Федя успокоится, но через две недели пришлось опять извлекать его из какого-то вертепа.
– Я только удивляюсь, как находятся люди, которые все время возятся с этим Штолем!
– Так, ведь, он очень милый, когда не дурит: добрый и ласковый, он – совершенный ребенок.
Во время этого разговора раздался звонок и явилось милое дитя, отрок Федор. Вид у него был растерянный, и было заметно, что время проводил он не совсем душеспасительно.
– У вас есть что-нибудь поесть? – спросил он, озираясь.
– А вас тут ожидают, – говорю я.
– Кто же меня дожидает?
– А вот, войдите, так увидите.
Как только Штоль увидел своего приятеля, так весь зарей вспыхнул и проговорил:
– Андрюша! Как ты сюда попал?
– Я приехал, чтобы везти тебя в полк. Дело еще можно поправить.
– Так, ведь, меня же в комендантское пошлют?
– Обязательно. Но, ведь, лучше в комендантском посидеть, чем ждать, когда совсем выгонят.
Федор Николаевич, очевидно, с этим не согласился, стал резониться и завел какую-то волынку, что он службу бросит и не то будет продавать нефтяные прииски на Кавказе, которые будто бы подарил ему дядя, не то займется литературой и напишет мемуары Марии Антуанетты.
Андрюша все это выслушал и сказал:
– Отлично! Я против этого не спорю, отсиди в комендантском, выйди в отставку честь – честью и пиши на здоровье мемуары хотя бы Дрейфуса на Чертовом острове; однако, как друг, я тебе этого не советую.
– Отчего же ты мне этого не советуешь?
– Оттого, что и в полку-то, где все-таки тебя любят и относятся как к избалованному ребенку, ты держишься еле-еле, а на воле ты и совсем пропадешь.
– А я без свободы жить не могу.
– Так кто же стесняет твою свободу? Тебе только не позволяют делать глупостей, самому тебе вредных.
– Это не глупости, а серьезное коммерческое дело.
– Это, что ты из полка-то бегаешь, аквариумских лакеев шашкой бьешь и у девиц скрываешься?
– Это я делаю оттого, что я несчастный, и мать у меня не такая, какая мне нужна.
– Что же ты думаешь этим ее исправить?
– Отнюдь нет, но мне самому легче.
– Ты рассуждаешь, как в старину рассуждали пьяные купцы.
– Ну, и что же? Ну, и в старину! Ну, и пьяные купцы, если я так хочу.
– Что же тебе за охота дурацкого самодура строить?
– А вот что хочу, то и строю.
Видя, что разговор принимает какой-то несоответствующий характер, я вступился и говорю:
– По-моему, Федор Николаевич, ваш товарищ совершенно прав. Я вас совсем не отговариваю ни от продажи земель, подаренных вам дядюшкой, ни от того, чтобы вы занялись литературой, но для этого вовсе нет необходимости, чтобы вы покинули службу и, тем более, бросили какую-нибудь тень на свое имя.
– Так что же мне делать, если все люди хамы?
– Тем больше причин не подражать им.
– А разве я им подражаю?
– До некоторой степени, конечно!
Федор Николаевич ничего не ответил и принялся за оставшийся завтрак. Его товарищ молчал, молчал и я. Наконец, Штоль, как ни в чем не бывало, проговорил:
– А что, Андрюша, наши собаки-то живы?
– Ну, конечно. Что же им делается?
– И не разучились через хлыст скакать?
– Нет, без тебя Федор их учил.
Бросив салфетку на стол, Федор Николаевич откинулся и сказал решительно:
– Ну, хорошо, быть по-вашему. В комендантское я сяду, но, если меня там продержат больше десяти дней, то оттуда сбегу. Так вы и знайте.
– Да больше десяти дней не продержат.
– Да уже все равно там, продержат, не продержат, больше этого срока там не останусь, вот мое последнее слово, а теперь разрешите мне пойти умыться.
– Отчего Федор Николаевич так боится комендантского, – спросил я, когда Штоль вышел за двери. – Разве там так нехорошо?
– Особенно хорошего, конечно, мало. Да Федя вовсе и не так боится. Вот если бы он был вольноопределяющимся, да его отправили в дисциплинарный батальон, это было бы другое дело. У нас летом был такой случай: один молодой человек из страху перед этим наказанием даже застрелился.
– Может ли это быть? – спросил я, – ведь, не пытают же в этом батальоне? Как же можно из какого-то страха лишать себя жизни?
– Конечно, не пытают, а вот, случился такой случай. Иногда, ведь бывает, что из-за карточных долгов стреляются.
– Да, но там вопрос чести, хотя бы ложно понятой, а тут все дело в самолюбии, да и то самом примитивном.
– Ах, самолюбие… Вы не можете себе представить, как оно иногда вредит.
– Да, вредит оно часто и почти всегда уменьшает человеческое счастье.
Лицо фединого товарища на минуту затуманилось, будто он вспомнил еще какой-нибудь случай из жизни, но он ничего не поспел сказать, потому что в эту минуту вошел уже умывшийся Штоль.
– Ну, Андрюша, едем! Ехать, так ехать.
Я долгое время не видел Федора Николаевича и, вообще, не приходил с ним в близкое соприкосновение, а сама судьба так устроила, что время от времени до меня доходили о нем вести, или он сам выплывал на поверхность житейского моря, как будто специально для того, чтобы я мог проследить какую-то целесообразность в его жизни, богатой приключениями.
В первые дни эти сведения доставляла Тамара Панкратьевна, причем сама, будучи женщиной не лишенной фантазии, окрашивала эти рассказы в какие-то гиперболические колера. По ее словам, Штоль из-под ареста бежал как-то очень романтично, чуть ли не на связанных простынях, опять был водворен туда же, успев в промежуток между арестами поссориться не только со всеми своими родными, но и с круглолицым другом. Так как, кроме того, он пьянствовал и дебоширил, то не оставалось почти никакой надежды на то, чтобы он остался в полку, к которому был прикомандирован.
Слухи о нефтяных землях Федя усиленно поддерживал, и Тамара Панкратьевна даже как-то этому верила. Не обладая подобным доверием, я только удивлялся, зачем человек так сам себя топит. Но вскоре эти сведения прекратились, так как Тамара Панкратьевна сама куда-то пропала.
В эту зиму я должен был съездить в Москву. Первое знакомое лицо, которое я встретил, подъезжая к гостинице, была как раз госпожа Сырцова. Она выходила одна из подъезда той же гостиницы и слегка задержалась, торгуя извозчика.
– Боже мой! Кого я вижу! – воскликнула она. – Как вы сюда попали?
– Я-то попал самым естественным образом, а вот вы, Тамара Панкратьевна, пропали совсем с нашего горизонта, как дым от лица огня.
– Ах, это целая история! – сказала она, садясь на извозчика и, уже отъехав сажени три, обернулась и закричала: – я, ведь, здесь со Штолем… помните Федю Фанфарона?
Еще бы мне его не помнить! Хотя, конечно, постоянно в уме я его не держал, но и не выпускал из памяти. Случаю было угодно поселить моих знакомых не только в одной со мною гостинице, но даже и в том же коридоре. Гостиница эта, имевшая прежде репутацию одной из первых в Москве, теперь была сплошь населена авантюристами, аферистами и всякого рода прожектерами, а верхний этаж был отведен под приезжих нестрогих дам высшей марки, что, конечно, если имеет удобства, то слишком специальные. Я уже и сам был не рад, что остановился в этом учреждении, видя, как изменилось она за 6 лет моего отсутствия, но соседство Тамары Панкратьевны, а особенно Штоля, обещало дать мне такую интересную пищу для наблюдений и соображений, что с лихвою покрывало разные другие неудобства.
Штоля я нашел в читальне, где он ожидал Тамару Панкратьевну, чтобы спуститься вниз к обеду. Был он еще в офицерской форме, но по опухшему, растерянному лицу было видно, что рассказы Тамары Панкратьевна были уже не так преувеличены. Он стоял, низко наклонившись над столом, на котором был развернут широкий газетный лист. Не знаю почему, но его поза и особенно светлые волосы, ровно подбритые по американской моде у затылка, пробудили во мне нежную жалость, и подпоручик Штоль показался мне совсем маленьким, заброшенным ребенком, которого может обидеть всякий. Я его не особенно расспрашивал потому, что на первые мои вопросы отвечал он уклончиво и все сводил разговор на пустяки, а, в конце концов, раскричался на читального мальчика и управляющего, зачем из зала унесли иллюстрированный номер английского журнала. Номер этот оказался у него же в комнате; тогда Федор Николаевич стал рассуждать на ту тему, что как, мол, нехорошо и нетактично со стороны администрации гостиницы не позволять уносить газеты каждому жильцу.
«Ну, думаю, милый друг, не очень-то ты изменился», и пошел, было, обедать, но Штоль стал меня уговаривать, чтобы я пообедал с ними и подождал Тамару Панкратьевну.
Я согласился, но потом несколько пожалел, потому что, очевидно, между ними были какие-то нелады: дама была нервна и, казалось, не то только что плакала, не то собиралась заплакать, а Федя Штоль грубил, придирался к лакеям и всячески фанфаронил. В конце концов, подписал счет, уверяя, что завтра получит от тамбовского управляюшего деньги. Пропустив вперед Тамару, я взял тихонько Штоля за локоть и спросил:
– У вас вышли все деньги, Федор Николаевич, что вы счета подписываете?
– Да, представьте, какой случай! Но мне завтра непременно пришлют из Тамбова.
– Ну, вот, и прекрасно… А то я хотел вам предложить занять у меня немного.
– Я был бы вам очень признателен.
– Да уже не стоит, раз вам завтра пришлют.
– Это, конечно, но если случится какая-либо задержка… У нас почта, вы сами знаете какая ужасная, то уже позвольте обратиться к вам.
– К вашим услугам, – сказал я и откланялся.
Так как я приехал в Москву по делам и уже, конечно, не для того, чтобы наблюдать за судьбой Штоля, то, разумеется, и распределял свое время как мне было удобнее, и в гостинице бывал очень редко. Впрочем, кажется, и мои петербургские знакомцы не были домоседами, они всегда отсутствовали. Почти каждую ночь я слышал, как по коридору часа в 4, а то и в 5 возвращались Федя и Тамара.
Однажды, когда я спускался с лестницы, мне встретилась Тамара Панкратьевна, которая почему-то шла пешком, не пользуясь лифтом.
– Вот вы как долго загостились в Москве, – говорю я ей.
– Да, – отвечает, – долго.
Госпожа Сырцова за эти несколько дней заметно изменилась: движения ее, всегда бывшие живыми, стали как-то чрезмерно беспокойны. Глаза приобрели пущий блеск и даже маленький носик как бы заострился.
– Что же вы здесь делаете?
– Я? Ничего. Живу, как видите.
Разговор оборвался. Тем не менее, мы продолжали стоять. Наконец, уже просто так, чтобы что-нибудь сказать своей неразговорчивой собеседнице, я спросил:
– Что же, Федор Николаевич получил, очевидно, свои деньги из Тамбова?
Тамара Панкратьевна встрепенулась:
– Какие деньги? Из какого Тамбова?
«Что же это, – думаю, – она ничего не знает. Живет с человеком столько времени почти в одной комнате, а о делах его совершенно неизвестна, – не хватает только, чтобы спросила: какой Федор Николаевич?»
– Да, Федор Николаевич как-то говорил мне, что ожидает денежную посылку из тамбовского имения.
Она, кажется, наконец, взяла в толк мои слова, потому что, улыбнувшись и махнув рукой, ответила:
– Это все пустое. Никаких денег у Феди в Тамбове нет.
– Так как же вы обходитесь?
– А вот, так и обходимся. Еще вы не знаете, на что мы способны.
Она говорила совершенно серьезно, но с какой-то нехорошей серьезностью, так что я, желая обратить ее слова в шутку, сказал:
– Я никогда и не сомневался, Тамара Панкратьевна, что вы способны на всякий смелый, прекрасный, великодушный поступок.
Да, да… На прекрасный и великодушный… И, ах, какой смелой!
И с этими словами стала быстро подыматься в следующий этаж. Эта сцена и краткий диалог произвели на меня тягостное и неприятное впечатление, от которого я не мог избавиться в продолжение всего дня и который так во всей сохранности и принес обратно в гостиницу.
Лег я рано и тотчас же глубоко заснул, как вдруг был разбужен легким стуком в дверь и какою-то беготней по коридору. Меня будил отельный слуга, сообщивший, что в номере, занимаемом Штолями, произошло большое несчастье. Покуда мы проходили несколько сажен, отделявших мою дверь от комнаты, где жил Федор Николаевич, я узнал, что мои знакомые в эту ночь оба пробовали застрелиться: барыня, мол, убилась наповал, а барин жив и невредим.
«Неужели, – подумал я, – это и есть тот великодушный, прекрасный и, ах, какой смелый поступок, о котором твердила мне несчастная Тамара Панкратьевна?» Но, как бы там ни было, одно было несомненно, что госпожа Сырцова застрелилась очень метко, чего совсем нельзя было сказать про подпоручика Штоля, который, если и был убит, то, во всяком случае, не пулей.
Тамара Панкратьевна лежала спокойно на кровати. Лицо ее было не тронуто, так как она стрелялась в сердце; Федор же Николаевич лежал ничком на диване в страшном беспокойстве, не выпуская из рук уже разряженный пистолет и громко рыдая.
Когда тело Тамары Панкратьевны перевезли в ближайшую больницу и удалились посторонние люди, неизбежные при подобных катастрофах, я отвел Федора Николаевича к себе в комнату, чтобы развеселить и разговорить его в эту тяжелую минуту.
Из его несвязных восклицаний я узнал всю историю этого самоубийства, конечно, отрывками и в свете несколько преувеличенном. Как оказалось, Федя и Тамара Панкратьевна давно уже любили друг друга, и последняя захотела отдать всю свою жизнь Штолю и этим спасти его. Спасание началось с того, что, добыв известную сумму денег, они поехали в Москву, деньги моментально прожили и задолжали всем, кому только было можно. Федя ни чуть не изменился, да и Тамара Панкратьевна тоже, так что поневоле от мысли спасти Штоля она перешла к плану разрешить всю историю великодушным и смелым поступком, что и привела в исполнение.
В данную минуту положение моего Ромео было очень плачевно, да и, по правде сказать, такой случай может расстроить любого человека, как бы легкомыслен и эгоистичен он ни был. Решив не спать остаток ночи, я ходил по номеру, между тем как Федор Николаевич полулежал на диване, закрыв глаза, и, казалось, дремал. Наконец, до меня донесся с дивана какой-то шопот. Я остановился, и шептанье тоже прекратилось. Начал ходить, – опять тот же звук.
– Вы что-нибудь говорите, Федя?
Тогда шопоток обратился в еле уловимый, но, тем не менее, внятный лепет:
– Боже мой! Боже мой! Как вы должны меня презирать!
– За что же, помилуй Бог, я буду вас презирать? Во-первых, вы теперь несчастный человек, а во-вторых, конечно, эта история большой грех и страшное безумство, но вы в нем столько же виноваты, как покойная Тамара Панкратьевна, и потом, не по вашей же вине у вас случилась осечка, или что там…
Федя открыл глаза и оживился.
– Не правда ли, ведь, это не по моей вине? О, я твердо решил следовать за Тамарой: она сама меня просила сделать это вторым, чтобы ей не ослабеть. Револьвер был в полной исправности, но все-таки это ужаснс. Что будут обо мне говорить, думать? Ведь, я же офицер, как никак. Будут в газетах цыганить!
Тут я даже уже рассердилая на моего фанфарона и сказал:
– Вот уже, действительно, за такие мысли стоило бы вас презирать. Как вам могут теперь приходить в голову такие глупости? Неужели вам только и дела, что соображать, что о вас станут говорить?
– Да, конечно, теперь я должен только молиться, чтобы Бог простил мой грех и ее.
– Да, признаться, это было бы куда уместнее, а главное, вам нужно измениться, встрепенуться, выбраться на другую дорогу и постараться загладить то, что вы понаделали.
– Да, да. Вы совершенно правы! Вы мне настоящий друг. И, вот, уверяю вас, клянусь вам, как только я продам кавказские земли, так сделаюсь другим человеком, только вы меня не оставляйте! Ведь, отчего я такая дрянь? Потому что все меня бросили, и я нищий, а за землю мне дадут сто тысяч.
– Это, конечно, правда, что человеку богатому быть добрым и порядочным нетрудно, но вы на свои земли лучше не надейтесь, а постарайтесь сейчас же приняться за новую жизнь и поступайте так, будто вы уже обеспечены и никаких забот у вас нет.
Федя вздохнул и ответил:
– Да, я так и поступал, ни о чем не заботился и денег своих не считал, а, вот, видите, к чему это привело.
– Это не совсем то, что я говорю, Федор Николаевич. Особенно худого, положим, в этом ничего нет, но для подобного поведения нужна большая сила и легкость духа, которые помешали бы человеку впадать в уныние и расстройство, а у вас такой силы еще нет.
– Да, у меня такой силы нет. Я, вообще, дрянной и заболтавшийся человек, и это, конечно, совершенно несправедливо, что я промахнулся. Вы только меня не оставляйте, а то я совсем пропаду.
– Я готов это сделать, но, если вы хотите, чтобы я вас не оставил, вы должны на первых порах меня во всем слушаться.
– Я буду слушаться вас во всем. Вы человек добрый и худого мне не посоветуете.
– Да уже, конечно, не посоветую вам пускать себе пулю в лоб, истратив деньги. Как только вы вернетесь в Петербург, выясните себе, можете ли вы оставаться в полку. Если это возможно, то сделайте все, что в силах, а если сделать это в силах, то вывернитесь наизнанку, чтобы сохранить за собой военную службу, потому что, при вашем характере, только она одна может удержать вас от смешных, досадных и даже преступных выходок. Если же этого никак нельзя, тогда я вам достану место, очень маленькое, конечно, но которое крышу и кусок хлеба вам обеспечит. Вы ликвидируйте все ваши дела; если у вас есть, что, действительно, продать, продавайте, заплатите необходимые долги нуждающимся людям, остальными – пренебрегите, – и начинайте тихонько жить. Это, конечно, очень неблестяще, что я вам предлагаю, но едва ли, что можно придумать другое.
– Так, так… Да другого мне и не нужно! Укатили сивку крутые горки.
На этом изречении и окончился наш разговор, а через два дня, похоронив Тамару Панкратьевну, мы вместе отправились в Петербург, как будто я только для того и ездил в Москву, чтобы вывезти оттуда это заболтавшееся чадо.
Недели две Штоль вел себя примерно, даже слишком примерно, так, что я стал даже побаиваться, что мой добровольный пленник не выдержит и неожиданно упорхнет, имея к этому большие способности и навык. Действительно, кто мог бы узнать Федю Фанфарона в молодом человеке, который целые дни сидел дома, то читая, то переписывая мои рукописи, то входя в мое несложное хозяйственное управление, который лишь изредка выходил за покупками, наблюдал порядок, был скромен, тих и даже аккуратен? Одно можно было поставить ему в вину: это то, что, по-видимому, он совершенно не беспокоился о своих полковых делах и даже, кажется, не справлялся, как они обстоят.
В этой жизни ничто не прочно, и мои опасения оправдались самым наглядным манером, когда однажды, придя домой, я не застал не только Феди Штоля, но даже никакой записки, которая извещала бы меня, куда мой гость направил свой путь. Так как Тамары Панкратьевны не было в живых, и я даже не знал фамилии краснощекого друга Штоля, то я поневоле принужден был отложить все поиски и предоставить события течению времени.
Судьбе было угодно так распорядиться, что очень долго я не имел ни слуху, ни духу о Феде Фанфароне, а когда появился слух, то опять-таки в комбинации, довольно неожиданной. Почти через полгода после исчезновения Штоля я был приглашен обедать к одним своим старинным знакомым. Я бывал у них редко, так что не видал их тоже почти полгода, но это не имело никакого значения для моей любознательности, так как это было семейство солидное и установившееся, так что там едва ли могло случиться что-нибудь достойное внимания, не то что в пестрой жизни подпоручика Штоля. Тем более меня удивила маленькая приписка на приглашении, в которой говорилось, что меня ждет за обедом небольшой сюрприз. Не будучи в состоянии угадать, какой сюрприз меня ждет там, я не стал напрасно ломать головы и даже позабыл думать об этом.
У знакомых меня встретили в передней с таинственностью, причем хозяйка проговорила:
– Бьюсь об заклад, что вы никак не догадаетесь, кого здесь встретите.
– Об заклад я биться не буду, потому что совершенно даже не соображаю, кого могу встретить.
– Ничего, ничего. Даже если бы и соображали, то ничего не сообразили, а лучше прямо проходите в гостиную и удивляйтесь. Извините, пожалуйста, что муж уже начал закусывать: мы вас ждали полчаса.
Я извинился за опоздание и прошел в следующую комнату, куда меня приглашала хозяйка. Действитель но, муж ее уже наливал из графина водку какому-то гостю, сидевшему спиной ко входу. Я подумал, что это и есть приготовленный мне сюрприз, и только что собрался пристальнее рассмотреть нового знакомого, как вдруг, увидя светло-серые, какие-то виноватые, глаза и капризно-требовательное выражение всей наружности, воскликнул:
– Федор Николаевич Штоль?
– Он самый! – подтвердила хозяйка и захлопала в ладоши.
Я до сих пор не могу постигнуть, почему мои знакомые думали, что встреча с Федей Фанфароном для меня будет так приятна. Они, конечно, не ошиблись, так как встретиться с удивительным подпоручиком мне было любопытно. Потом я узнал, откуда у них была эта уверенность.
Теперь господин Штоль был уже в статском платье, не то чтобы очень шикарном и хорошо сшитом, но опрятном и крепком; белье чистое, волосы причесаны, и даже лицо как будто более благопристойное, чем в те дни, когда он не хотел выпускать из рук разряженного пистолета. Держался он скромно и был, казалось, в доме – своим: угощал меня, делал разные хозяйственные распоряжения, пожурил слегка горничную за нестертую пыль и даже несколько раз ходил сам на кухню. И хозяева, казалось, относились к нему, как к своему, не стеснялись и напоминали, что нужно сделать то то, то другое.
Так как, повторяю, я знал семейство за скромное и солидное, то я порадовался за Федю, что он, наконец, попал в хорошие руки, не будучи в состоянии только понять, каким образом произошло это соединение и что из него может воспоследовать. Но это мне объяснил сам Федор Николаевич, который пошел меня провожать. Его появление в благочестивом семействе объяснялось очень просто: очутившись после того, как он меня покинул, снова в затруднительном положении, Федор Николаевич как-то вспомнил об этих знакомых, которые также были знакомыми еще его бабушки. Он к ним отправился, а потом уже все сделалось само собой: придя к ним один раз, он пришел и второй, а потом и третий и, в конце концов, совсем переселился. Как раз у него был тогда период скромности, и знакомые им не тяготились, а способность Феди приручаться и поселяться с первого раза где угодно была достаточно известна.
– Ну что же, я очень рад за вас. Но все-таки вы, Федя, ищете или уже имеете какое-либо место?
Спутник мой поморщился и отвечал неохотно: –Ах, уже какое там место! Вы сами знаете, сколько нужно ходить, хлопотать, чтобы достигнуть какого-либо жалкого назначения!
– Так отчего же, – говорю, – не походить и не похлопотать для себя, для своего устройства?
– Нет, уже лазить по разным хамам я не согласен.
– Так что же делать-то? Ведь, лучше недели две походить, чем всю жизнь себе и другим быть в тягость.
– А кому же я в тягость?
– Да, может быть, вы вашим друзьям и не в тягость, да самому, ведь, я думаю, неприятно ничего не делать.
Федор Николаевич будто устыдился и сказал:
– Да, конечно, вы совершенно правы, я давно уже сам себе в тягость. Но вот, тут за меня хотела тетка похлопотать, устроить меня при градоначальнике.
– А с полком-то вы уже покончили? – Покончил начисто! – и Федя даже махнул рукой. В то время на Невском еще существовал скетинг, пользовавшийся репутацией очень предосудительной; туда-то и пригласил меня зайти Федя. Я даже сначала не понял, куда он меня увлекает.
– Куда, – спрашиваю, – меня зовете-то?
– На скетинг.
– Да, помилуйте, что я там буду делать?
– Так просто посидим, кофе с ликером выпьем, публику посмотрим.
– Я эту публику могу на Невском после часу видеть, а если вы хотите посидеть и выпить со мной кофе, пойдемте лучше в ресторан.
Федя от ресторана отказался и юркнул в освещенный двор. Через два дня он нанес мне визит, очень жаловался на свою судьбу и расписал свою жизнь самыми черными красками. По его словам, выходило, что места никакого не нашел, от знакомых своих съехал, а живет, как птица небесная, – где день, где ночь. Так как на дворе была уже поздняя осень, то такое положение не могло, конечно, показаться завидным даже и не такому избалованному человеку, как Федя Штоль. Я его оставил у себя ночевать, а на следующее утро выпустил, снабдив небольшими деньгами.
Желая более подробно разузнать о положении дел, я позвонил в тот самый дом, где тогда встретил Штоля за обедом. Мне ответили, что, действительно, Федор Николаевич эту ночь дома не ночевал, но что, вообще, считается, что он живет у них и, по-видимому, никаких особенных несчастий с ним не приключалось. Меня очень удивила эта разница в показаниях, хотя потом я убедился, что жалостливые рассказы Феди имели большую примесь того же фанфаронства, обращенного теперь, сообразно обстоятельствам, в другую сторону. Еще яснее это мне стало, когда под вечер ко мне явился опять тот же Штиль и заявил, что он и сегодняшнюю ночь проведет у меня.
– Что вы у меня переночуете, это, конечно, неважно, – сказал я, – но вот что прошу объяснить, милый друг: ведь, в сущности, никакой ссоры у вас не происходило, и ваше прежнее пристанище к вашим услугам, как и всегда, почему же вы оттуда ушли?
Федя как будто смутился и отвечал бойко, даже слегка сердито:
– Официально, конечно, никакой ссоры не происходило, но оставаться там я не хочу и не могу.
– Может быть, вы мне объясните почему? – Потому что мне там очень неудобно и несносно.
– Значит, это вы находите тягостным пребывание там?
– Да, конечно, а как же иначе?
Феде будто и в голову не приходило, что кто-нибудь может тяготиться его присутствием.
– Да, это мне было неудобно. Я твердо решил уйти оттуда, куда угодно, хотя бы в ночлежный дом.
– Ну, этот романтизм можно бы и по-боку, потому что он интересен только в книгах, а на деле далеко не так занимателен. Вам, конечно, там не место и, покуда у вас есть хотя один знакомый, вас до этого не допустят.
– А, вот, допустили же, и не только знакомые, а так-называемые друзья.
– Вы говорите вздор. Никто вас не допускал и, конечно, не допустят, если вы сами не пожелаете делать глупостей.
– А если мне приятнее ночевать в ночлежном доме, чем у разных дурацких мещан?
– Это, – отвечаю, – конечно, воля ваша, никто вам запретить не может.
– Да, я думаю, что запретить мне никто не может.
– Никто вам запрещать и не собирается, только там насекомых очень много.
– Где это?
– Да в ночлежке-то.
– А мне наплевать! Лучше пускай меня блохи едят, чем мне на хамские рожи смотреть.
– Опять-таки это дело вкуса. Только уже тогда не жалуйтесь на свою судьбу тем же самым хамам, которых вы презираете.
Но Федя моим словам не внял, а, взявши десять рублей, объявлил, что пойдет на скетинг и ночевать не вернется.
От знакомых моих он, действительно, ушел, и где обретался, никому не было известно. От времени до времени с разными подозрительными посланцами он доставлял мне записочки, в которых просил то денег, то белья, то чаю, то папирос и, наконец, поздно вечером прислал клочок бумаги, где карандашом было написано, что он, Федор Николаевич Штоль, находится накануне большой перемены жизни и хотел бы меня повидать в последний раз, так как на завтрашнее утро он совершенно скроется с горизонта людей, которых принято считать порядочными и честными. Затем следовал адрес какого-то третьеразрядного трактира, в котором Федя назначал мне свидание. Не знаю почему, но это письмо не произвело на меня впечатления фанфаронады, наоборот, я даже подумал, что человек, даже по своей вине попавший в беду, может дойти до такой точки, что расшатается его равновесие, ослабеет привязанность к жизни, или воображение нарисует будущность более безвыходной, нежели она может быть, – и тогда человек способен на всякие «неблагоразумные» поступки. Мысль о каком-то несчастии так крепко сидела в моей голове всю неблизкую дорогу к подозрительному трактиру, что, поднявшись по пегому от грязи ковру во второй этаж, на чистую половину, первое, что спросил у швейцара, было:
– Ну, что, у вас все благополучно?
Он удивленно взглянул на меня и не сейчас ответил:
– Ничего, благодарю вас, все благополучно.
Был мертвый час торговли, и официанты за перегородкой закусывали стоя, не выпуская салфеток из-под мышек. Федя был единственным посетителем. Он сидел в пальто за пустым столом у окна и вертел в руках коробочку из-под пятка папирос.
– Ну, что же с вами случилось, Федор Николаевич, и отчего вы так сидите?
– Я не знал, согласитесь ли вы прийти на мою записку, а сижу я так потому, что денег у меня было всего три копейки, – вот, купил папирос. Ах, прошли те времена, когда я счета подписывал.
– Вы бы хотя пальто сняли.
Штоль, улыбнувшись, расстегнул слегка пальто и показал мне вязаную фуфайку, кроме которой на нем ничего не было надето.
– Еще от спортивного костюма осталась, – сказал он, снова застегиваясь и даже подняв воротник.
– Вы уже что-нибудь себе заказали?
– Нет, конечно. А есть я хочу страшно. Ведь, можно и вина спросить?
Получив разрешение, Федя долго рылся в прейскуранте и все ворчал, что в этом трактиришке нет каких-то особенных вин, которые он любил и привык будто бы пить. Одну минуту у него мелькнула даже мысль спросить шампанского.
– Проходя по Невскому, вы не обратили внимание, какое чудное белье выставлено в Жокей-Клубе? – неожиданно спросил он.
– Нет. Я несколько дней там не был.
– Когда немного поправлюсь своими делами, непременно заведу себе такое.
Я промолчал. Умолк и Федя, потому что в эту минуту лакей уже нес блюдо, все покрытое томатовым соусом.
– Какая гадость, когда крахмалят салфетки! – сказал Штоль и принялся за кушанье.
Ел он, действительно, как человек голодный, и даже прекратил свою воркотню. Я все ждал, что он объяснит мне, какое решение он принял, или, по крайней мере, будет изливаться в жалобах. Но Штоль, кажется, не собирался этого делать и, насытившись, опять завел разговор о каких-то запонках и концертах. Даже лицо его изменилось: исчезла известная тупость, и сквозь обрюзгшие щеки и припухлые глаза смутно выступал прежний облик миловидного мальчика из хорошей семьи. Очевидно, от выпитого вина он согрелся и, вдруг, расстегнув пальто и увидя свой спортивный костюм, он внезапно покраснел и проговорил безнадежно:
– Да, вот какие дела!
– Но неужели ничего нельзя сделать, милый Федор Николаич? Ведь, вы много сами на себя выдумываете. Неужели у вас не хватит воли, желания, чтобы опять сделаться человеком? Я уверен, что многие, знающие вас, помогут вам в этом.
– Нет, свое решение я уже принял, и потом, знаете ли, у меня такой характер: я не могу идти на компромиссы. Мне нужно все, или ничего не надо, притом, я человек свободный и свободы своей ни за что не отдам. У меня огромное самолюбие, в чем я не виноват.
– Никто вас не винит, но то, что вы назвали характером, вовсе не характер. Это лень, распущенность и самолюбие, которое вы тоже понимаете как-то однобоко.
Федя ничего не ответил, а спросил себе коньяку, который сейчас же стал наливать красными, будто отмороженными пальцами, торопясь и проливая на стол. Вышло немного неловко, будто я читаю нотацию человеку, который сам себя уже обрек на что-то и только хотел видеть меня в последний раз. Он словно прочел мои мысли и, улыбнувшись, сказал:
– Ведь, мы последний раз с вами видимся, не буду больше вам надоедать.
– Но что же вы хотите сделать, Федор Николаевич? Неужели же покончить с собой? Ведь, это бы было уже окончательно неумно.
– Не знаю. Может быть, я в сыщики пойду.
– Ну, это занятие совсем не по вас.
– Да не все ли вам равно, куда я денусь? Видеть меня вы больше не будете, – довольно и этого.
– Положим, мне не все равно. Но если не хотите говорить, не говорите.
Федя еще помолчал, еще выпил и проговорил мечтательно:
– Как я люблю ходить на лыжах! Когда я служил в Финляндии, там это было чудно устроено. Ведь, подумать, как это было недавно – всего года два! Может, вы, действительно, правы, я всегда сам себе порчу, но что же делать? Меня слишком баловали в детстве, а потом все отняли. У меня там целый сундук книг остался, и дорогие есть, – поручил все продать денщику. Разумеется, никаких денег не получил. А стыд у меня есть: почему я вызвал вас сюда, а сам не пришел к вам? Мне было стыдно за свой костюм, не вас, конечно, а вашего швейцара, который видел меня еще офицером.
– А помните, вы хотели писать что-нибудь, заняться литературой?
– Ах, мало ли что я собирался делать. Для того, чтобы писать, мне нужны кабинет, шкап с книгами, лампа и кожаный диван, а как же я буду писать по кабакам да на улице? Я не Верлен.
– Такой-то угол и примитивный уют вам дал бы всякий.
– А мне этого мало. Мне или все, или ничего. Если бы была у меня власть, поставил бы я всех хамов на свое место!
Хотел было я спросить Штоля о его кавказских землях, но подумал, что это будет жестоко, да и не успел я этого сделать, потому что к Феде подошел швейцар и сказал, что его вызывают в швейцарскую.
Федя извинился и пошел, покачиваясь, между столиками с поднятым воротником и низко держа в опущенной руке мягкую шляпу. Пробыл он в прихожей так долго, что я подумал, что он совсем ушел. Когда я, расплатившись, вышел в ту же переднюю, он стоял, опершись спиной на чужие пальто; перед ним была какая-то женщина, державшая раскрытое портмоне, из которого она доставала мелочь.
При моем появлении Штоль быстро сгреб эту мелочь и, не считая, опустил в карман пальто, между тем как женщина сказала ему тихонько:
– Так приходи, Федя, попозже.
– Хорошо, – так же тихо ответил Федя.
Женщина побежала по лестнице, не держась за перила. По виду и костюму она была обыкновенной ночной девицей. Я сделал вид, что не заметил этой сцены, и сказал, обращаясь к Штолю:
– А я уже думал, Федор Николаевич, что вы совсем ушли.
– Как я ушел бы, не простившись с вами? Вы меня считаете за очень невоспитанного человека, – ответил Федя почему-то по-французски.
Мы вышли вместе, но Штоль не пошел меня проводить, сославшись на какие-то неотложные дела. Действительно, с тех пор я не видел больше Феди Фанфарона. Первое время после нашего последнего свидания я каждый день особенно внимательно читал отдел происшествий, думая со страхом найти там известия о конце Феди, но известий этих не встречалось, а сам Федор Николаевич стал уже стираться из моей памяти, как вдруг, совершенно неожиданно, я получил от него длинное письмо, наведшее меня на многие мысли. Так как письмо было написано достаточно литературно, и в нем отразилась, может быть, отчетливее всего неугомонная душа этого молодого человека со всеми ее фасонами и непредвиденностями, то я позволю себе привести его целиком, не прибавляя от себя ни буквы.
Может быть, впрочем, это письмо было не более, как подготовительный набросок к мемуарам Марии-Антуанетты, которые так стремился написать наш герой.
«Вероятно, Вы уже привыкли не считать меня в числе живых, но вот, я жив, хотя и нахожусь в положении, которому многие предпочли бы смерть. Но начну по порядку. С того вечера, когда мы с Вами расстались, я спускался все ниже и ниже; порою мне казалось, что я теряю даже человеческий образ. И знаете, что я Вам скажу? Это мне казалось только сначала, потом же я увидел, что человек ко всему привыкает, и что „низы“, в сущности, мало отличаются от того, что принято называть порядочною жизнью. Все дело в мерках и размере. Не утаю, меня еще раза два извлекали из моего состояния добрые люди, но я, как камень, снова падал на прежнее дно. Но и там я нашел человека, который, Бог его знает почему, привязался ко мне нежнее самого нежного брата. Не говоря уже о том, что он делился со мною последним окурком, ходил за мною, когда я валялся в больнице, но он мне давал и нравственную поддержку (не правда ли, это смешно звучит), обладая мечтательным воображением. Сколько планов, самых фантастических, приходило нам в голову, когда мы мечтали, как мы будем жить, когда выберемся на дорогу! Последняя мысль не покидала нас. А, между тем, этот человек был мелкий вор, скоро попался и был посажен.
Я остался совершенно один. Пробродив дня три по улицам, я решил было уже разбить окно в магазине, чтобы тоже попасть на казенную квартиру, а пока пошел в Невскую Лавру. Шла вечерня. Мне почему-то вспомнилось детство и корпусные службы. Господи, что случилось, что я сделал, что так мытарюсь! Чтобы не расплакаться, я стал подпевать, но это еще больше меня расстроило и навело на душеспасительное размышление, так что я дал обещание пойти в монастырь, если Бог меня спасет и на этот раз.
Так как день был будний, то, кроме меня и нищих, никого в церкви не было. Замечаете, какова сила привычки! Я говорю „кроме меня и нищих“, как будто я сам не был и по виду, и по положению самым настоящим нищим да таким притом, у которого в пролежанном тюфяке не зашито никаких ассигнаций, может быть, уже изъятых из обращения. Но, верно, чем-нибудь я отличался от них, потому что обратил на себя внимание братии, и отец эконом велел меня накормить и даже сам пожаловал беседовать со мною.
На следующий день со мною случилось, действительно, нечто удивительное, что я тогда всецело приписал чуду, да и теперь от такого мнения не откажусь. Конечно, я не рассчитывал, что какой-нибудь встречный вдруг раскроет кошелек и даст мне сто тысяч, или за мной пришлют курьера, чтобы везти во дворец, – нет, я просто пошел к одному бывшему товарищу, которого не видел уже года четыре, потому что тот был в отлучке. Собственно говоря, я потому и пошел к нему, что его в это время здесь не было, так что о моем падении и всех моих приключениях он ничего не знал. Если рассуждать обычным манером, то я шел без всякой надежды, потому что товарищ этот уехал давно и далеко, и ничто не указывало не только на скорое, но вообще на его возвращение; а я почему-то был твердо уверен, что его найду. Действительно, он уже месяца два как приехал и притом по очень выгодному для него, хотя и не слишком веселому, делу. Он получал наследство. Я ему все рассказал. Он меня обласкал, как нельзя лучше, и дал пятьдесят рублей.
Выйдя от товарища, я перекрестился и сейчас же полетел на толкучку покупать себе приличное платье. Оделся, пообедал, а в уме все вертится: вот теперь, Федя, тебе Бог помог, и ты должен исполнить свое обещание. Да почему же и не исполнить, ведь, я уже все растерял, что меня привязывало к Петербургу или, вообще, к какому-либо месту. Чтобы не раздумать, я не стал откладывать в долгий ящик, а сейчас же отправился на Калашниковскую узнавать, какой мне держать маршрут. В сущности, я и без справок мог это сообразить: доехать по железной дороге до Сердоболя, а там через озеро на лошадях, но тут случилось маленькое затруднение. Хотя была только третья неделя поста, но Пасха была поздняя, и погода, как на грех, стояла преотличная. Каждое утро солнце, небо ясное, отовсюду бойко течет и каплет, так что самому хочется, как воробью, целый день скакать да пикать. Весело-то это весело, но везти меня через озеро отказались, а предложили, если уже мне так не терпится, идти через лед пешком. Мне как-то не приходило в голову, что можно просто вернуться обратно. Из двух возможностей, а именно, идти пешком, или ждать, когда озеро вскроется, конечно, я выбрал первую. Нужно заметить, что оделся я на толкучке, конечно, по-городскому, и, вот, в легоньком пальтеце, мягкой шляпе и низких ботинках и отправился я в трудный путь.
Путь был, действительно, трудный. Сколько раз я и падал, и проваливался, минутами думал, что совсем утону. Сначала бодрил себя и все пел „Помощник и покровитель“, которого с корпусных всенощных еще не позабыл, а потом уже и петь не хотелось, только пыхтел да думал, как бы ноги донести; зато как я обрадовался, когда до берега добрался, сказать Вам не могу! Вымок, измазался, истрепался, будто я свою толкучую пару целый год таскал, но от радости даже про это обстоятельство забыл; да и до того ли было, особенно в монастыре-то?
Ну, что же Вам рассказать дальше? Все это так обычно, люди там добрые и простые, но ужасно какие неинтеллигентные. Одно меня удивило, что я сделался до известной степени послушным, а ведь, Вы знаете, какое у меня самолюбие; но показывать его было как-то не к месту, да никто его и не заметил бы. Еще замечу, что мне было гораздо легче, когда мне поручали какую-нибудь простую физическую работу. Съездить за дровами, отправиться на сенокос было куда приятнее, чем петь на клиросе или писать письма отцу настоятелю. Наверное, Вы меня не узнали бы, если бы вдруг увидели, так я переменился и опростился, отпустил волосы и бороденку, которая выросла совсем рыжая.
Как пришла настоящая весна, а тем более лето, стало мне там нестерпимо. Особенно тягостно было, что не с кем слова молвить, не то чтобы понять и оценить, а просто разговора-то моего они не понимали; или карелы, или русские, но говорящие так, что ничего не поймешь. Я уже корреспонденцией занялся, письма стал писать, до того дошел, что матери даже послание послал. Она летом приезжала с какими-то господами, как бы на пикник; я ее везде поводил, показал, и она осталась довольна.
– Видишь, – говорит – Федя, как хорошо устроился. И мне спокойнее: по крайней мере, у меня есть молитвенник. Если тебе что-нибудь нужно будет, чая, там, сахара, бисквитов, ты пиши, а пока, вот тебе на карманные расходы десять рублей. Одно меня огорчает, что здесь бриться нельзя, очень уже ты стал смешной, как чухонец!
День ото дня незаметно моя меланхолия и расстройство увеличивались, так что я серьезно стал подумывать о самоубийстве и выбрал для этого место, где утопиться. Очень красиво: отвесная скала, на ней две сосны, а внизу заливчик маленький, но страшно глубокий. И случилось тут такое обстоятельство, что как я встал ночью, чтобы топиться, то никак не мог этого облюбованного места найти, а в других местах топиться не хотелось.
Итак, значит, я это предприятие отложил, а на следующее утро все у меня как рукой сняло, и к тому же я заболел. Собственно говоря, я знал, что болен: еще от петербургских времен это тянулось, но как-то не обращал внимания. Но если я о болезни не думал, так она-то обо мне очень думала, так что пришлось мне отправиться в город в больницу.
Выйдя из больницы, я махнул в Петербург, где начались настоящие мытарства. Я даже своего приятеля вора не мог отыскать и поступил в чернорабочие. Мои соработники сначала меня сторонились, но потом привыкли и будто даже полюбили. Особенно почему-то взял меня в свою дружбу один старовер, у которого были родственники в Москве. Он обещал меня туда устроить, хотя не совсем понимаю, почему он сам туда не устроился. Но как бы там ни было, мне-то он записку дал, и в Москве меня приняли хорошо, но и тут я не мог ужиться. Не могу я переносить необразования и выше всего ставлю свободу. Теперь я от моих хозяев ушел, в Москве как в лесу, прямо хотя протягивай руку.
Все чаще и чаще вспоминаю ту ночь в монастыре, когда я не мог найти красивого места для смерти, и спрашиваю себя: кто у меня тогда отнял и память, и сообразительность, и просто зрение? Не иначе, как ангел-хранитель, молитву которому я так любил еще с детства. И еще я, перебирая в уме всех людей, которые мне помогали, были ко мне добры, удивляюсь, почему, умея привлекать их, я сам как-то скоро от них убегал. И еще я думаю, почему, так чувствительно понимая все безобразие пошлости, хамства и невежества, я не имею достаточно силы, чтобы сказать „прощайте“ всем людям. Есть ли это бессилие или сила? Безволие или воля? Или это мой ангел тихой рукой закрывает мне глаза, тупит сердце и за плечи отводит от края, с которого другие свергнулись бы?
Я Вам пишу вовсе не для того, чтобы просить у вас помощи или даже ответа, а просто потому, что память мне Вас сберегла человеком добрым и могущим задуматься над судьбою такого заболтавшегося субъекта, как ваш преданный Федя Фанфарон. Ведь, я отлично знаю свое прозвище».
Действительно, Федя Фанфарон не ошибся: о его судьбе я задумался и не только о его судьбе, но и о всех тех, которые, будучи лишены высшего зерна мудрой сердцевины, заставляющей легко относиться к превратностям жизни и снисходительно к людям, так привязаны к нашей вертящейся планете, имеют распущенные аппетиты, подстегиваемые мелко понятым индивидуализмом и гордостью, без настоящего смиренного самолюбия, – не имеют ни силы, ни желания, ни умения добиться этих призрачных, но желанных благ, которые, конечно, на следующее утро обратились бы в дым, как чертовы деньги рассыпаются в угли. Как же им от малейшего ветра не делать великодушного, благородного, и, ах, какого смелого шага?
Они должны валиться в яму самоубийства, напрасно прикрашиваемую демоническим романтизмом. А что же удерживало Федю: сила или слабость? Воля или безволие? Поневоле приходит на мысль, не есть ли его фанфаронада про ангела-хранителя одна из самых близких к истине, хотя нужно признаться, что, как у Джером-Джерома, его ангелу-хранителю дела и забот было достаточно.