Часу в одиннадцатом вечера в горенке Никоарэ собрались на совет дед Петря Гынж, Младыш и дьяк. Давно пропели петухи; на дворе под хмурым небом шумел ветер, налетевший с гор, и слегка позванивал стеклами в оконной раме.
На столе, покрытом белой льняной скатертью, горели три восковые свечи. Под образами теплился в лампаде золотой огонек. Подкова задумчиво прохаживался от дверей до занавешенного окна, но звука шагов не было слышно в застланной шерстяными половиками горенке.
Наконец Никоарэ опустился на стул; прочие продолжали стоять спиной к двери.
— Дело, о котором сказываешь, ускоряет наш отъезд, Ликсандру, молвил Никоарэ, хмуря лоб. — Из того, что поведал дьяк и ты, вижу: иначе поступить нельзя было.
— И я так мыслю, государь, — подтвердил Младыш. — В тот миг недосуг мне было размышлять. Об одном только думал: защитить тебя от всего, что могло приключиться после появления лазутчиков.
— Верно, Ликсандру. Некогда было в тот час размышлять. А вот теперь рассудок подсказывает, что может за всем этим воспоследовать.
— Мертвые немы, государь.
Никоарэ поднял на брата глаза.
— Такие дела, Ликсандру, не остаются сокрытыми.
— А когда они откроются, мы уже будем далеко. Все к отъезду готово.
Никоарэ покачал головой.
— Другие о том деле не ведают, зато мы ведаем. Нам-то ничто не грозит. Но на мельнице Гырбову остаются люди, да и кузнецы помогли расправиться с лазутчиками.
Подкова взглянул на дьяка.
— Дозволь мне, государь, слово молвить, — сказал Раду. — Сыны старика Гырбову, как я понял, помышляют укрыться со своим отцом в лесной глуши. Когда будут чинить дознание, кузнецов тоже уже не найдут там.
— Люди меняют места — невзгоды остаются, — сказал Никоарэ и печально улыбнулся, прикрывая веками глаза. — Боярин Вартик вступит во владение мельницей и последним клочком дедовской рэзешской земли; сия награда в его глазах с лихвой окупит гибель служителей воеводства. Но воеводство может глубже покопаться и дознается, что в сем деле замешаны и другие. И учинят беспокойство нашей благочестивой матушке Олимпиаде и мазылу Андрею, разорят их дворы.
— Верно, — согласился Младыш. — Недосуг мне было думать об этом.
— Суд твой, разумеется, справедлив, я не корю тебя за расправу; однако следует подумать о тех, кто остается.
Некоторое время все молчали.
— А кто может поднять шум в воеводстве? — спросил немного погодя Младыш. — Воевода далеко — в Пьятре. Какое ему дело до двух чумазых служилых? Их и послали-то сюда лишь по ходатайству этого самого боярина Вартика.
Дьяк добавил:
— Сии служилые, как и другие, которых видели тутпрежде цыганы и Мура, действительно приходили сюда по ходатайству Вартика; давно задумал он согнать старика Гырбову с дедовской земли и отнять у него мельницу. Только по его наущению и стали служилые выведывать про нас, хотели запугать старика.
— В таком случае двинемся на Вартика, — гневно пробормотал дед Петря. — Воевода не вступится — воевода будет спокойно заниматься своим делом, помышляя о прибылях, о подношениях и ибо всем прочем, что так приятно его милости. Ведь служилых, подобно тем, какие пропали, на свете тьма-тьмущая, не меньше чем звезд на небе. Суд его милости Александру — правый суд; тем более, что сих негодяев набирают среди рэзешей, из тех, что продают себя за чечевичную похлебку и идут против родных своих братьев.
— Что? Еще и с Вартиком расправиться? — снова улыбнулся печально Никоарэ. — Да ведь в таком случае мы оставим позади себя пожарище и тяжко пострадают дорогие нашему сердцу люди.
— Государь, мне приходилось такие дела вершить; полагаю, справлюсь и теперь.
В субботу управитель Йоргу Самсон набил телегу Караймана всякими припасами: снедью на неделю, зерном для мудрого петуха, которого снова посадили в суму, колесной мазью из дегтя, смешанного с говяжьим жиром, и многим другим, без чего не обойтись в дороге. Накануне вечером управительница Мария напекла хлеба.
Дьяк Раду разыскал Гицэ Ботгроса и допоздна вел с ним беседу.
Печалился Гицэ, что остается один.
Дьяк обнял его за плечи и прижал к себе.
— У тебя же, братец мой, есть Марга. Стало быть, найдется, кому утешить.
— Найдется. Да только у любви, известное дело, дьяк, шипы, колючки, занозы… Опомнюсь я в один недалекий день и пущусь искать по свету своих друзей и не угомонюсь, пока не найду их, особливо дьяка Раду. А то вижу годы проходят, рушатся власти и царства, уходят на бой храбрецы. Один я сиднем сижу. Есть у меня заветная думка: вырваться с корнем и уйти в грозу, туда, где горы сходятся и бьются вершинами.
— Не советовал бы.
— Нет, присоветуй, дьяк. Один ведь раз живем мы на свете. А ежели не совершим ничего, выходит — недостойно жили, недостойно померли.
И Гицэ вытер рукавом слезы сперва на правой, потом на левой щеке.
— Истинный бог, сбрей мне усы, дьяк Раду, — сказал он всхлипывая, коли не пожалую и я туда, куда следуют ваши милости. А когда явлюсь, сжальтесь и не прогоняйте.
Раду Сулицэ задумчиво поглядел на своего приятеля и не сказал ни слова.
На другой день, задолго до назначенного часа, высокий востроносый Гицэ подъехал верхом к телеге Караймана, который заботливо укладывал в нее свежеиспеченные караваи.
— С добрым утром, братец Карайман. Сохрани тебя господь от такой тоски, какая у меня теперь на сердце.
— Понимаю, батяня Гицэ, — мягко отвечал Карайман, — только делать нечего, такова уж судьба ратных людей. Ветер гонит нас к северу. Скоро-скоро будем мы у Порогов.
— А где они, эти Пороги?
— В козацких краях, батяня Ботгрос.
— Эге, слышал я о тех краях, сказывали люди. Вот бы где для меня житье — там, где храбрецы свободу себе добывают. Нет теперь у меня вотчины на земле Давида Всадника, предка моего. А все еще считаю себя рэзешем. Совсем оскудели жители Филипен, до сумы дошли.
При этих словах Карайман хлопнул себя ладонью по лбу.
— Вот беда, батяня Ботгрос! Чуть не забыл я повеления дедушки насчет тебя.
— Какого повеления? Я-то ведь сам приехал искать его милость.
Ничего не ответив, Карайман принялся рыться в телеге, долго искал и наконец протянул Гицэ широкий меч в кожаных ножнах.
— Велено передать тебе сей меч. Носи его при себе.
— Ну, поношу я его, а дальше что?
— Погоди немного, узнаешь. Сперва разыщи Алексу Лису. Потом прибудет дьяк. Понадобитесь деду Петре по одному тайному делу.
Ботгрос гордо принял в руки меч. Вынул его из ножен, оглядел засверкавший на солнце клинок с одной и с другой стороны, попробовал пальцем лезвие.
— Меч древний, — подивился он. — Дозволь спросить, ты и Алексе преподнес такой меч?
— Нет, у Лисы сабля. А это меч.
— С чего же вдруг дедушка отдает мне его в руки? Может, ради того дела, по какому едем? Может, придется кой-кому голову снести?
— Не смейся, батяня Гицэ, и не шути. Раз дед Петря отдает меч в твои руки, значит он тебе верит, стало быть, он на тебя полагается.
— Хе-хе, а я все равно считаю, что заставит он меня снести кой-кому голову.
— Все узнаешь, не беспокойся, как только дед Петря поведет вас в дело.
— Значит, все в порядке, — удовлетворенно заметил Гицэ Ботгрос. Сбрей мне усы, коли не похвалит меня дедушка за то, что я ловко владею мечом. Ну и тяжел же он, братец!
— Богатырской руке — богатырский меч.
— Да, тяжелый. Ну, не беда. Стоит мне раззадориться — я и не почувствую его.
— Зато другие почувствуют, верно?
Пока служители Подковы и мазыла, разгоряченные выпитой прощальной чарой, перекидывались шутками, подъехали верхом дед Петря, дьяк Раду и Алекса Тотырнак. Глаза у них тоже поблескивали. Помимо сабли, дьяк Раду держал поперек седла пищаль, а у луки — короткий лук и колчан со стрелами.
— Доброе утро, — отвечал дед на приветствие мазылского служителя. Подай-ка мне, батяня Гицэ, меч.
С сожалением подчинился мазылский служитель, да делать нечего — отдал меч, с трепетом поглядывая на грозное нахмуренное лицо старика Петри.
— Гицэ и Алекса, ступайте вперед, пришпорьте коней, молчите, ничего не спрашивайте и прямиком, как знаете, скачите к церкви Филипенов. Сейчас колокола оповестят конец обедни. Доскачете — остановитесь. В мгновенье ока мы с дьяком будем рядом.
«Что бы это такое значило? — с удивлением думал Ботгрос. — Может, едут к филипенскому священнику освятить меч? Поглядим, что вытворяет дед, когда подвыпьет».
Гицэ пришпорил своего пегого и поскакал стремя в стремя с Тотырнаком. Вытягивая длинную шею, он вопрошающе глядел на Алексу. Но Алекса только сверкнул на него глазами и насупил брови — молчи, дескать. В это утро Алекса тоже не за ворот лил вино. Они скакали вдоль межевой канавы, отделявшей Дэвидены от Филипен. Гицэ слышал, как сзади скачут за ними дед Петря с дьяком. И чем ближе чуял их, тем чаще пришпоривал свою пегашку.
Вот и церковь, довольно бедная церковь — не на что содержать ее нынешним жителям Филипен; а в старое время, она, как невеста, убрана была. Зазвонили колокола, да так уныло, будто оплакивали минувшее.
— Остановись, Гицэ, — приглушенно крикнул Алекса. — Или хочешь въехать на паперть?
Ботгрос натянул поводья. Оба остановились, застыв, точно каменные.
Хмуро взглянул на них заплывший жиром боярин Вартик, выйдя во всем своем боярском великолепии из бедного филипенского храма. Гицэ и Алекса не сдвинули с места коней, дожидаясь, как было велено, деда и дьяка; тут же прибыли и они и загородили боярину путь. Вартик хотел было обойти их стороной, но грозный окрик деда пригвоздил его к месту.
— Стой, боярин! Мы с посланием к твоей милости.
Вартик остановился как вкопанный в своей долгополой меховой шубе, искоса взглянув на того, кто отдал распоряжение; подумал минуту, затем надел на седеющую голову черную кушму.
— Что это? Государев приказ? — справился он, недоумевая.
Дед обратил к столпившимся прихожанам строгое лицо.
— Отойдите, люди добрые, — проговорил он. — Отойдите к гробнице старого Филипа и не мешайте нам.
Народ поспешно отхлынул назад, до того места, откуда ничего не было слышно, но все было видно.
— Боярин Вартик, — продолжал старик Гынж более спокойным, но все еще гневным голосом. — Мы не посланцы падишаховой куклы. Мы посланцы другого государя и владыки. Бойся его и сними шапку.
Боярин подчинился и нехотя снял кушму. Дед Петря не сводил с него пристального и грозного взгляда.
— Что угодно твоей милости? — пробормотал Вартик.
— Угодно, чтоб никто ничего не узнал о судьбе служилых, кои посланы были с приказом от твоей милости избить Гырбову, последнего рэзеша в Филипенах, и отнять у него и сыновей мельницу.
Ворник в тревоге стискивал руки.
— Служилые так и не воротились. Я велел им не чинить Гырбову никакого насилия.
— Пусть все будет позабыто: зачем они отправились и почему не воротились. Да смотри, чтобы никто — ни от имени твоей милости, не именем воеводы — не притеснял пахарей в Филипенах и Мэрджиненах. Не досаждал бы им ни словом, ни делом, волоска бы на их голове не тронул.
Дед вынул из ножен меч и высоко поднял его.
— Ослушаешься — тяжко пострадаешь. Говорит мой господин, что из-за таких, как твоя милость, нет у народа ни единого зернышка пшеничного, нечем кормить детей. Нет ни вершка земли — хоронить стариков, нет и слез оплакивать свое рабство. Коли хочет боярин Вартик сохранить голову на плечах, пусть исполнит приказ мой. А дерзнет боярин Вартик ослушаться лишится головы. И воеводы пусть еще раз вспомнят, что в Молдове власть меняется часто. Пусть подумают о своих головах. Погляди, прошу тебя, на сей меч и помни о нем со страхом…
Вартик преклонил колена. И в это мгновенье, сотрясая воздух, грянул выстрел из пищали, наведенной в поднебесье. Ворник в ужасе приник лбом к земле. Дед Петря протянул меч Ботгросу.
— Гляди, — проговорил дед, насупив брови. — Гляди на него, подержи его, полюбуйся. Узок он у рукоятки и широк на конце. Когда понадобится, подними сей меч, — он сам будет творить правосудие.
Гицэ смиренно принял меч и поцеловал у деда руку.
Четверо ратников пришпорили коней и умчались, подняв облака пыли. Только тогда осмелился поп Флоря высунуть голову из притвора. Его преподобие все слышал и был так напуган, точно пробил час страшного суда.
Прибыв к домику Йоргу Самсона, четверо ратников сели за прощальную трапезу; во главе стола сидел сам Никоарэ с мазылом Андреем по правую руку. Это было мужское собрание. Блюда подавал Карайман, вино разливал сам Йоргу.
Направляясь к своему месту, по левую руку от Никоарэ, старик Петря сдвинул шапку на одну бровь, и все лицо его осветилось лукавой улыбкой, что редко приходилось видеть его сотоварищам.
— Такую шутку, — проговорил он, — я проделал однажды в годы княжения Ераклида Водэ. Право, нет на свете более криводушной братии, чем боярская. Не умеет она держать слово. Многие бояре не последовали моему совету, и слетели их головы в княжение Александра Лэпушняну. Пусть не думает Вартик, что мы не припомним ему всех его злодеяний, воротившись с государем Никоарэ. Потому-то мы и оставляем наш меч в достойных руках.
— Слыхал? — спросил дьяк, подвигаясь на скамье, чтобы дать место Гицэ Ботгросу. — В этом мече, как говаривал и государь Ион Водэ, избавление притесненных.
Гицэ исполнился радостного смирения и даже ростом сделался как-то меньше. Благоговейно смотрел он на сидевшего во главе стола храбреца, чье имя стяжало славу среди народов. И песни о нем ходили по свету. «А вот, думалось батяне Гицэ, — нет в Никоарэ ни спеси, ни гордости, светел он лицом, и вьющиеся волосы, как у святых на образах, разделены ровной дорожкой».
Дед Петря обнажил голову, положил шапку под стул и только тогда заметил, что рядом с ним пустует место Младыша. Но тут примчался и сам Александру, раскрасневшийся и обожженный солнцем. Он уселся рядом с Никоарэ, попросив у него прощения. Глаза старого Петри Гынжа подернулись тенью обычной его суровости.
Управитель Йоргу наполнил вином большой кубок и, отпив по обычаю хозяйский глоток, протянул кубок тому, кто сидел во главе стола.
— Кубок сей за вас пью, верные мои соратники, — проговорил Никоарэ, поднимаясь со стула. — Надеюсь, когда вернемся, исполнить обет брата моего и покарать в Молдове недругов народа.
Он слегка поклонился своим братьям-товарищам и передал кубок деду. Все девятеро пили из одного кубка, передавая его друг другу, и веселы были их взгляды.
— А коли еще осталась капля, — дерзнул слово молвить Гицэ Ботгрос, сделайте милость и подайте мне кубок, чтоб выпил я во здравие его светлости. И сбрей мне усы, — шепнул он дьяку, — сбрей мне усы, коли не придется нам еще свидеться на этом свете.
Никоарэ с удивлением взглянул на Гицэ; ему понравились слова долговязого служителя.
Радостен был отъезд для одних, печален для других. На западе в горах еще сверкала золотая полоса, когда Илинка, приоткрыв мокрые от слез глаза, не увидела больше на лужайке ни запряженной рыжими лошадьми телеги с плетеным верхом, ни всадников, уходивших по черным дорогам скитаний, где их подстерегало столько случайностей. Медленно оседала пыль, поднятая копытами коней. Сняв шапки, поклонились путники и помчались вперед, не поворачивая головы; и теперь на том месте, где они только что проскакали, была пустыня — могила девичьих грез.
Старый Андрей Дэвидяну возвращался неспешным шагом к своим хоромам, а рядом, сгорбившись под бременем печали, шла престарелая его супруга. Уж много лет молчали старики, оставаясь с глазу на глаз, — между ними давно все было переговорено.
На крыльце, стоя рядом с Олимпиадой, девушка сдерживала вздохи и мизинцем левой руки смахивала слезы.
Матушка Олимпиада вкрадчиво выпытывала у своей крестницы, не прельщал ли ее тот смелый юнец? Не сыпал ли веселыми шутками, светившими на ее пути, подобно светлячкам?
— Нет, не прельщал, — упорно твердила Илинка и горько вздыхала.
Не шептал ли горячих любовных слов на ушко? Не обнимал ли, притягивал ли к себе, чтоб испить ее дыханье?
Не приучал ли к опасным играм на лугу, средь стогов душистого сена и некошенной травы?
— Нет и нет!
Стыдливость и скрытность девичья заставляли Илинку отнекиваться, хотя еще жгли ее смятенные чувства — «демоны», как говорили люди в те времена.
Матушка пронизывала ее черными очами.
— Стало быть, не в чем тебе открыться мне?
Девушка могла бы открыть ей великое чудо своей жизни. Но не в этот час. Она молча склонила голову, и матушка Олимпиада жалостливо погладила ее по белокурым волосам.