В воскресенье двадцать пятого ноября торжественно зазвонили колокола во всех церквах и монастырях стольного города, призывая верующих к обедне и на панихиду по усопшему Иону Водэ. По городам и селам также было велено служить обедню и поминать Иона Водэ. Стояла погожая осенняя пора, какой еще не видывали люди, а в воздухе плыл на невидимых крыльях торжественный колокольный звон. На опушке рощ расцветали ореховые деревья, набухали почки на кизиловых деревьях у господарского дворца, под самым окном опочивальни Иона Никоарэ распустилась ветка сирени.
Господарю не спалось. До полуночи горели свечи в его опочивальне, а заря заставала его среди воинов в крепости. В субботу он поднялся с крепкой стражей на гору Пэун и виноградниками Бучума спустился оттуда обратно.
В воскресенье по всему господарскому двору были поставлены для воинов праздничные столы, а при всех церквах и монастырях кормили голытьбу. Господарь следил за всем с балкона дворцовой залы; когда воины поклонились ему, он поднял чару над головой и осушил ее до последней капли. Иной пищи, кроме горсточки кутьи из глиняной миски, он не вкушал в тот день.
По древним обычаям кушание это изготовляется из пшеницы, меда и молока, и ни одного человека не должно лишать сего яства. Отведав кутьи, живые поминают мертвых, и, кроме того, кутья показывает, что сами они еще вкушают сладость земного бытия. Но кутья, однако, стала дорогим кушаньем беднякам она не по карману, хотя, как рабы, трудятся они с колыбели до могилы.
В десятом часу утра Никоарэ спустился по главной лестнице к пирующим, а на балкон вышел поп Кирикэ и благословил господаревых ратников с Острова молдаван, простирая над ними руки, точно хотел умерить их рвение за пиршественным столом. Благочинный произнес похвальное слово господарю, после чего воины, выстроившиеся вдоль стен до самой низины, где были казармы наемников, принялись поочередно стрелять из пищалей; разразились громы и молнии к несказанному удивлению простонародья, залезшего на ограду поглазеть на господарскую потеху.
К одиннадцатому часу на улицах города появились в окружении сотни копейщиков господарь Ион Никоарэ с гетманом Шахом и капитаном Петрей. Они побывали у праздничных столов, чтобы посмотреть, как угощают народ. Как только показывался господарь, начинался колокольный перезвон, народ провозглашал ему славу, а певчие с кумачовыми от натуги лицами надрывались в песнопениях. У храма Святой Пятницы беднота преклонила колени перед господарем, сидевшим верхом на белом коне; один только староста Шахын встретил его стоя и, отдав ему, точно иконе, три поклона, рассказал, какой милости просит народ:
— Челом бьем, государь, поставь в город справедливого воеводу, чтобы не потешался, как Гьорц, над калеками и нищими, чтобы не подвешивал за ребра на крючьях, не сжигал на раскаленных жаровнях, не колол ножом груди бабам и не ломал пальцы, прищемив их дверьми, как о том и в песнях наших кобзарей поется; рассчитались люди с Гьорцем на этом свете, а теперь пусть он мучится до скончания веков на самом дне преисподней. Соизволь дать нам, государь, милостивого воеводу; просим дать нам капитана Петрю, который стоит по левую твою руку, ближе к сердцу. Будем его слушаться и из воли его милости не выйдем.
— Быть по сему, — сказал Подкова. — Как зовут тебя?
— Я — Шахын, староста водоносов, отныне и навсегда слуга твоей светлости. Славный государь, бедняки на веки веков запомнят твое имя за то, что милость оказываешь им.
— Узнал я про то, что случилось в пятницу, и про ярость народа супротив Гьорца. Где Трандафира?
— Здесь, батюшка, — вставая с колен, почтительно отвечала цыганка. Она была опрятно одета, и серебряные монеты позванивали у нее в косах.
Его светлость Ион Никоарэ пристально поглядел на нее, потом тронул коня и отъехал.
Безногие и безрукие, кривые и слепые били поклоны в пыли пустыря и жалобно тянули:
Господи, не выдай нас
Басурманам в грозный час!
Пожалей нас, не карай,
Упаси наш мирный край.
Когда господарский выезд воротился во дворец, у крыльца дожидался Никоарэ гонец есаула Елисея. Он поклонился, держа шапку в руке. То был Митря Богза, бывший чабан.
— Что скажешь? — спросил Никоарэ.
Воин приблизился и склонил голову. Никоарэ понял, что весть тайная, и повел его с собой в сени.
— А теперь говори.
— Светлый государь, — отвечал Богза, — послал меня наш есаул поведать тебе, что Александру, брат твоей светлости, вышел без дозволения из-под руки есаула и один куда-то ускакал к Молдове. Поначалу мчался и я за ним, а со мною был Доминте Гырбову. У лесистой горы, называемой, как я узнал, Боура, мы его оставили — нужно было воротиться к нашим сотням.
— Добро. А потом?
— А потом ничего, светлый государь. Есаул послал меня с вестью к тебе — и все.
Никоарэ смотрел на ратника остановившимся взглядом.
— Хорошо, — отвечал он тихо. — Ступай на кухню, пусть тебя накормят. Обожди. Пошлю с тобой ответ. Где теперь есаул Покотило?
— Светлый государь, есаул вступил в горы, его и не найти теперь. А мне он велел остаться тут, при тебе, пока он не пожалует сюда сам с боярами, коих захватил.
— Добро. Иди к капитану Петре, поведай ему все, что мне поведал. Ступай.
Подкова говорил мягко, но как только Богза вышел из сеней, в душе его разразилась буря. Он сумрачно озирался, словно искал что-то. Затем пошел в опочивальню и кинулся ничком на постель. Тут же вскочил и разыскал пояс с воинским оружием. Быстро опоясался, потом снял пояс и отшвырнул его.
— На что мне все это? — глухо бормотал он, словно охваченный безумием. — Все идет успешно, и вдруг этот камень, о который я спотыкаюсь. Мирские слабости, а побороть их нету сил.
Усевшись в кресло, он порылся в кимире и, достав грамоту матушки Олимпиады, бережно поднял ее двумя перстами, точно дорогую, бесценную вещь. Долго разглядывал ее и вдруг, злобно бросив на пол, вскочил и, себя не помня, принялся шагать по комнате от двери к постели и от постели к столику черного дерева, отделанному перламутром. В длинной и узкой опочивальне, уставленной немногими разномастными вещами (иные были дорогие, иные совсем простые), с одной иконой и потухшей лампадой в красном углу, с голыми стенами и без ковров на полу, какой-то опустевшей, словно за один краткий час этого дня все вдруг унесло отсюда бурей, — он испытывал чувство глубокого одиночества, как на чужбине, в каком-то безлюдном углу, ему было душно, словно в каменной темнице. Гневно ударил он ногой в расписной сундук, стоявший у окна, и по звуку понял, что в этом хранилище пустота.
— Ах! — страдальчески простонал он и, отшвырнув носком сапога грамоту, лежавшую на полу, забросил ее под столик черного дерева.
Остановился. За дверью послышался кашель деда Петри. Никоарэ, сердясь на самого себя и стараясь овладеть собой, оборотился, однако улыбнуться старику не мог.
Старый воин озабоченно глядел на него.
— Что бы там могло стрястись, государь? Богза поведал мне о нашем Ликсандру. Будь милостив, не суди его больно строго; ведь он брат тебе и всегда был храбрый воин.
— Он нарушил повеление своего государя, — тихо, но сурово произнес Никоарэ, пристально глядя в глаза великому армашу.
Старик рванулся, словно кто толкнул его в спину, приник к руке Никоарэ, и слезы затуманили его глаза.
— Государь, не суди его, не узнав, что случилось. Немедля вскочу на коня, захвачу с собой несколько ратников и отправлюсь в путь. Завтра к вечеру доставлю его сюда. Пожалей, будь милостив, вы ведь дети одной матери.
Никоарэ вздохнул. Казалось, он смягчился. Но взгляд его был все так же угрюм.
— Ступай, дедушка, и привези этого безумца.
Слезы текли по лицу старика Гынжа и падали на его седые усы. Он не двигался с места.
— Иди, дедушка, — мягко добавил Никоарэ, положив руку ему на плечо.
Дед Петря склонил голову и вышел. В дверях сабля его зацепилась за косяк.
«Плохая примета», — подумал про себя Подкова и сам улыбнулся такому суеверию, свидетельству слабости его в этот час.
Открыв дверь, он крикнул стражу:
— Позвать ко мне логофета[66] Раду.
Потом вспомнил, что новый логофет по горло занят делами. Был праздничный день. Но Раду Сулицэ вызвал в логофетство дьяка по молдавскому письму и двух его учеников для составления и рассылки по городам государевых повелений. Старостам и пыркэлабам предписывалось, не мешкая, без малейшей задержки отрядить ко двору государя Никоарэ самых старых капитанов мазыльских и рэзешских дружин; оным капитанам надлежит войти в государев суд, каковой вскорости начнет свою работу.
— Не будь нас, что бы поделывали власти? — приговаривал молдавский дьяк Штефан Христофор. — В великой кручине пребывали бы власти. Кто записывает приказы? Мы. Кто рассылает их? Опять-таки мы. И все должны нашим грамотам повиноваться. Да будет тебе известно, твоя светлость, что Штефан Христофор — опора Большого приказа еще со времен покойного господаря Петру Рареша. Частенько меняются государи — таковы уж невзгоды и печали мирские, а Большой приказ долговечен и служит всем государям. Ни турок с ним ничего не поделает, ни господарь; мы от перемен не зависим, мы — Большой приказ и ведаем всеми делами и порядками в Молдавском господарстве. Вот написал я грамоту, и дело пойдет как по маслу. А ученикам моим Мыцу и Кодоману только и остается, что подрезать и чинить добрые гусиные перья. Я пишу, и господарская власть заботы не знает.
У деда Христофора ноги с трудом носили бренное тело, отяжелевшее не только от долгих прожитых лет, но и от слабости человеческой: уж очень любил Христофор вино собственного виноградника в Бучуме; штофчик сего вина непременно носил он с собою в приказ. Силой, заключенной в сем штофчике, надобно объяснить и те истины, какие он охотно открывал всем, кто желал его слушать, и его храбрость в обращении со старшими. А впрочем, он был добрым, носатым и совестливым стариком. В политику не вдавался, знал свой шесток, оставался самим собой — Штефаном Христофором Гусиное перо — и жизнь свою посвятил Большому приказу Молдавии. Ученики Мыцу и Кодоман, такие же тщедушные заморыши, как и их учитель, только молодые, поведали деду Христофору, что новый логофет — книжник, ученей всех книжников и ученых на всем белом свете. Хе-хе! Сие не волновало старого дьяка Штефана Христофора — никто не мог его превзойти!
— На-ка, вот, послушай:
«Его милости пыркэлабу Ковурлуйской волости, поставленному в княжение его светлости Иона Никоарэ.
Восстань, внемли и не мешкая пришли в стольный город достойнейшего и старейшего мазыльского капитана твоей волости. И не делать тебе по-иному.
Господарь повелел, великий логофет печать приложил, дьяк Штефан написал.»
— Добро, дед Христофор, — сказал логофет Раду. — Послать подобные же грамоты в остальные двенадцать волостей.
— А что я говорил? — весело смеялся старик, открыв щербатый рот и горделиво пыжась в серой своей свитке. — Все напишем. Только поначалу надобно мне начертать грамоту, веленную самим государем. Не то разгневается, коли замешкаюсь. Грамота про Мирославское озеро, где учинилась распря промеж монахов и негодников крестьян. Пропишу я им, крестьянам, и постращаю: не угомонятся, вспомянет о них государева сабля.
— Дед Христофор, не то говоришь, — отвечал логофет Раду. — Государь повелел тебе прописать по жалобе мирославских крестьян на горунских монахов; беззаконно промышляют оные монахи неводами в озере и опустошают его.
— Стало быть, монахам прописать?
— Ясное дело.
— Добро. Положись на меня, мигом постращаю. Я не чета другим дьякам. На что годится Евантие Симандра, хотя он эллинской и латинской грамоте обучен? На что Радомир Коцманский, хотя он и по-сербскому и по-ляшскому пишет? Неделями они сюда не заглядывают. И когда их еще государь позовет! А Штефан Христофор — столп Большого приказа. Налейте-ка, хлопцы, чернил в горшочек. Гусиное перо стерлось и скрипит. Ну да ничего, для отринутых монахов подойдет. Послушай, твоя светлость логофет, что я прописал:
«Его преосвященству, отцу игумну Горунского скита.
Изволь больше не лезть неводами в рэзешское и вечинское озеро Мирославы, а коли ослушаетесь, так сам чорт не спасет вас от руки великого армаша.
Господарь повелел, великий логофет приложил печать, дьяк Штефан написал».
Оторвавшись от грамоты, дед Христофор вскинул слезящиеся глазки, обведенные красной каемкой, дважды причмокнул языком и вдруг задрожал: в приоткрытую дверь он заметил господаря. Никоарэ слушал грамоту, хмуро сдвинув брови; однако, заметив, как перепугался старый дьяк, добродушно улыбнулся.
Дед Арвинте, собиравшийся передать логофету повеление, стоял позади его светлости; голова его ушла в плечи, поднявшиеся от ужаса до самых ушей. Но увидев прояснившееся лицо господаря, возрадовался и он.
— Добрая грамота! — подтвердил господарь. — По моей догадке, это и есть тот старый дьяк, о котором ты мне рассказывал, Раду?
— Он самый, государь, — улыбаясь, ответил Раду Сулицэ. — Самый знаменитый во всем мире дьяк, Штефан Христофор, молдавский дьяк Большого приказа.
— Так точно, государь, — со слезами на глазах подтвердил старик и вздохнул от полноты чувств. — Удостоился я лицезреть тебя, витязь. Теперь можно бы и умереть, кабы не надо было так много писать в сем Приказе.
Никоарэ с жалостью взглянул на тощего столпа приказа, потом обратился к логофету:
— Хочу тебе кое-что сказать, Раду, коли ты кончил. Ступай за мной.
Старик писарь и оба ученика с великим смирением поклонились господарю. Никоарэ Водэ и логофет вышли.
— Тоска томит мою душу, друг, — проговорил Никоарэ, когда они очутились в его опочивальне.
Дьяк приметил опрокинутое кресло; подошел прямо к столику, нагнулся и поднял грамоту матушки Олимпиады. Никоарэ отобрал ее и осторожно, точно драгоценность, положил в кимир. Вдвоем подняли кресло, дьяк придвинул его к окну. Никоарэ сел, логофет продолжал стоять.
— Чем же ты встревожен, светлый государь? — проговорил Раду Сулицэ, внимательно вглядываясь в своего господина. Затем, опустив голову, выслушал ответ, размышляя про себя, что надобно делать и как ответить.
— Думается мне, — спокойно проговорил он, — что проступок брата твоей светлости — не вероломство и не вражье дело, а грех молодости. Будь снисходителен, светлый государь. Все мы люди-человеки, и ничто человеческое не чуждо нам.
— Теперь я немного успокоился, друг, — отвечал Никоарэ. — Конечно, и я ведь тоже человек, верно ты говоришь. Я понимаю Александру… Но и гнев мой оправдан. Как тебе сказать? Иного друга нет у меня рядом, дьяк, а мудрость твоя мне знакома. Потому и потянуло меня сейчас побеседовать с тобою. Ну вот… Как бы это сказать?… Мне бы полагалось быть нетерпеливей Ликсандру и ускакать туда, куда помчался он, ибо звали туда меня, а не его… Однако я сдержал свое сердце и нахожусь там, где быть мне долг повелевает.
Дьяк опустил голову.
— Государь, а коли его милость ошибся, так сама ошибка будет ему карой. Глаза, что встретят Александру, пронзят его взором, подобным отравленным стрелам. Пожалеем его. Воротится он с уязвленным сердцем.
Никоарэ схватил дьяка за руку.
— Ты прав, друг, — шепнул он, устремив в окно невидящие глаза. Подождем.
Логофет Сулицэ почувствовал, что могучая рука Никоарэ горит, как в жару огневицы.
— До будущей пятницы, славный государь, надеюсь, все уладится. И брат твоей светлости воротится с дедом Петрей. В пятницу откроется в дворцовой зале суд над злодеями.
В четверг, за день до открытия суда, донесли господарю, что великий армаш Петря Гынж прибыл со свитой из Дэвиден. Никоарэ бросился на балкон. Он взглянул на ступени красного крыльца. В глазах у него помутилось. Того, кого ожидал он, там не было. В легкой тележке Дэвидяна сидели Йоргу Самсон и матушка Олимпиада. С крытой козацкой телеги сошли дед Петря и батяня Гицэ Ботгрос и помогли спуститься Младышу, вернее тени прежнего Младыша таким он казался усталым и немощным. Иле Карайман тоже соскочил с передка и, оставив коней на попечение дворцовых служителей, кинулся поддержать больного.
Было ясно, что Младыш надорвался и изнемог. Он беспомощно шатался из стороны в сторону, его вели, держа под руки. В красивом его лице не было ни кровинки, голова клонилась то на одно плечо, то на другое, никла к груди.
Олимпиада заметила, что господарь дожидается на балконе, и двинулась к нему, высокая, в черной одежде, повязанная траурной шелковой косынкой; торопливо взойдя по ступенькам, она схватилась за голову, еле сдерживая вопль, и бросилась к Никоарэ, приникла к его руке.
Никоарэ молча смотрел на нее широко раскрытыми, полными ужаса глазами, хотел заговорить и не мог — голоса не было. Только взглядом молил ее объяснить. Служителям и страже подал знак уйти прочь.
— Что случилось с Александру? — простонал он. Во рту у него пересохло, как от жара.
— Чуть было не погиб, государь… Долго лежал без дыхания, еле вырвала его из-под крыла смерти… Но связи с этим миром у него более нет.
Матушка говорила тихо и быстро, внимательно оглядывая Подкову.
Никоарэ пытался еще что-то спросить, но голос не слушался его. Олимпиада ответила и на безмолвный его вопрос.
— Примчался он к дому нашего мазыла и кинулся к деве. Он звал, вопрошал. Дом был пуст. Старики ужинали у Йоргу Самсона. А он все искал свое видение, искал милую, как снилась она ему в мечтании. А девы-то уж не было, светлый государь. В Ильин день уснула навеки, и похоронили ее рядом с гробницей Давида Всадника.
Матушка умолкла. Никоарэ смотрел на нее неподвижным, пристальным взглядом.
— Говори, матушка…
Он еле слышно шепнул эти слова, но Олимпиада знала, о чем он спрашивает.
— Когда Ликсандру понял, что нет ее в живых, он кинулся по садовой тропинке, нашел свежую могилу… С яблонь упало несколько яблок на рыхлую еще землю. Он испустил вопль и упал ничком, весь извивался и бился головой о плиту старой гробницы. Потом затих, лишился чувств, и только на третьи сутки пробудилась в нем искра жизни. Но ты сам видел, государь, — мыслями он теперь не с людьми, а со своими безумными видениями.
Никоарэ Подкова молчал, силясь скинуть с себя тяжесть давящего отчаяния. Он вышел, сопутствуемый матушкой Олимпиадой, услышал шум голосов, догадался по движениям служителей, где больной, подошел и отворил дверь; дед Петря сидел на краю дивана, на котором лежал Младыш, слабый и тихий, вытянувшись под покрывалом и откинув голову на подушку.
Подкова приблизился и, сев возле больного, положил ему руку на лоб. Глаза Александру открылись, но не увидели брата.
— Сашко, — шепнул Никоарэ, как в давние детские годы, когда еще жива была их матушка.
— Мальчик, тебя батяня твой зовет, — пробормотал дед.
Александру вздрогнул, услышав голос брата. То был знакомый голос, но еле внятный и такой отдаленный — до сознания Младыша ничего не доходило.
Никоарэ медленно поднялся, очень медленно, словно нужен был долгий срок, чтобы встать с кресла…
— Матушка Олимпиада, — шепнул он, — останься здесь, у изголовья бедного мальчика. Дед, тебя ждут дела армэшии. Поговорим потом, когда успокоюсь.
Когда Никоарэ переступил порог, его настигли сдержанные стоны старухи Олимпиады. Сводчатые покои, по которым он проходил, были безлюдны, пустынны. Служители скрылись по закоулкам, дабы не мешать государю излить свое горе.
Подкова тихо подошел к своей опочивальне. Дверь в нее осталась открытой, он услышал голоса. Говорил дьяк, и напевно, точно читая отходную, кто-то отвечал ему; этим собеседником мог быть лишь Гицэ Ботгрос.
Никоарэ остановился, прислушался.
— Дьяк, сударь мой, — молил Ботгрос, — сделай милость, скажи ты государю, что я верный ему слуга. Столько он потерял, так пусть возле него будет душа, преданная ему. Сие на пользу ему будет.
— Не проливай слез, батяня Гицэ, ты ведь не баба, — проговорил логофет Раду. — Государь благосклонно примет твой дар. В такие часы одни друзья могут принести ему успокоение.
— Верно, дьяк. Вотще жаловаться, вотще слезы лить, вотще вопрошать. Никто ответа не даст. Отчего вянет цветок весенний, отчего пересыхает родник… Вот и государь… Он слышит нас. На коленях молю, светлый государь, не отврати лица своего от меня.