Алекса и дьяк указывали путь к броду Ференца Сакса[19], пробираясь прибрежной рощей впереди отряда. Карайман вел рыжих коней, запряженных в телегу, держа их под уздцы. Младыш сидел рядом с Никоарэ под плетеным верхом. Дед и Тоадер Урсу ехали верхами по обе стороны телеги. Трое остальных следовали позади. В таком порядке, держа оружие наготове, они двигались по зеленым прогалинам, ярко озаренным луной, то скрываясь в густой тени, то вновь показывались на свету. Порой на западе над мглистыми вершинами вспыхивали зарницы, как будто развевались там золотые покрывала. Но грома больше не было слышно.
Исконным жителям, издревле осевшим в долине Молдовы, она казалась райским уголком — до того пышно цвела тут земля и прозрачен был воздух. Некогда припеваючи жили люди в сем благодатном краю, да обрушились на них всякие напасти, отняли радость, злой кручиной сменилась счастливая жизнь.
— Оттого и бежал я отсюда, — говорил Алекса Тотырнак дьяку. — Настали бы лучшие времена, с дорогой душой воротился бы я доживать свой век на берегах Молдовы. Только знаю: суждено мне сложить голову в чужом краю.
— Откуда ты это знаешь? — удивленно спросил дьяк Раду.
— От матушки Олимпиады. Древней учености старуха, исцеляет от страданий плоти и утоляет печали сердца.
Рассмеялся дьяк.
— Должно, старушка-то эта — кладезь премудрости. Искушенная, верно, и в египетской и в византийской науке.
— Не смейся, дьяк, — так оно и есть. Супруг ее Дионисий Филипяну был священником, как сказывает она, учеником архимандрита Амфилохия, ведавшего тайным приказом старого Штефана Водэ. На редкость ученым попом показал себя Дионисий в свое время, и матушка Олимпиада научилась от супруга грамоте и даже писать умеет. Дивно слушать, как она сказывает про старые времена. А того удивительней, как она прозревает мысли человека и судьбу его предсказывает.
Дьяк перестал смеяться, слушал внимательно.
— Говори, брат Алекса, что она тебе нагадала?
— Был я еще молод и беспечен в то время, дьяк, шел мне двадцать шестой год. А отца моего, старосту села Филипены, убили палицами люди сучавского ворника, потому как не захотел отец принять на нашу землю чужака. По стародавнему обычаю невозделанную землю может купить только рэзеш того же роду, что и мы; лишь в том случае, если все прочие рэзеши отказываются от покупки, можно принять в общину чужого рэзеша — но только близкого нам рода, ведущего начало от наших древних старейшин. Когда погиб мой родитель, поднялась вся наша деревня, но господарские челядинцы разбили наших и приневолили одного немощного старика из Филипен усыновить Скырлата Нямцу — ставленника Ераклида Водэ Деспота[20], и случилось так, что почти все жители Филипен попали в кабалу к этому капитану господарских наемников. Тогда-то и пришел я к матушке Олимпиаде, посетовал на свою судьбу и поведал о своем замысле.
Долго глядела на меня матушка Олимпиада, так и пронизывала взором. И спросила:
— Есть у тебя зазноба, Алекса?
— Нет, матушка. А была бы, все одно бросил бы.
— И уходишь на смуту и погибель?
— Ухожу.
— Клятву дал?
— Собралось нас двадцать девять филипенских молодцов; решили мы уйти, куда глаза глядят, и связали друг друга клятвой. Все мы вконец захудали, ничего у нас не осталось.
— Тогда иди, Алекса, по глазам твоим вижу, что непреклонно твое решение. Знай же — будешь жить семьдесят лет и, может, воротишься к родному гнезду, но все равно смертный час свой встретишь в чужом краю.
— А ты ведь и впрямь воротился, Алекса.
— Правда, дьяк, да только вновь ухожу с господином нашим Никоарэ. До скончания жизни мне еще много осталось, и могила моя будет далеко.
— Может статься.
— Наверняка. А нынче кто-нибудь непременно должен к восходу солнца доставить матушку Олимпиаду к изголовью его светлости Никоарэ.
Так беседуя в ночной тиши, подошли они к пустынному берегу и увидели внизу переливчатую серебряную чешую брода.
— В первый раз, — говорил Алекса, — я проехал на коне через Молдову ближним бродом, а телега может пройти только тут. От брода, если ехать шагом, не более часу пути до Дэвиден. Вот тут, у этого брода, и вышли на свое дело двадцать девять побратимов. Окружили мы обоз капитана Скырлата, сбили все возы в кучу и погнали вниз по реке до омута, ведомого нам одним. А обозного старшину Ференца зарубили топорами. Этот сакс погубил наших родителей. Много голов пало от его меча. С тех пор, вот уже двенадцать лет, брод носит его имя.
— А капитан Скырлат жив?
— После гибели Ераклида Деспота удалось его выследить. Да все равно захирели наши Филипены, так и живут в скудости. А мы, двадцать девять молодцов, разбрелись по свету…
У брода они остановились. Алекса застыл, устремив свои глаза на сверкавшую речную зыбь.
Дремотно плескалась вода. С лугов на другом берегу доносилось тырканье коростелей — диких и нелюдимых птиц, называемых в народе дергунами.
Дьяк Раду позабыл о своем спутнике, стоявшем в безмолвной задумчивости. У него у самого тоска щемила сердце. Ведь он тоже стал, как и этот молдаванин, скитальцем, чужим в любом уголке мира; причиной тому были всякие беды и непорядки, царившие в Валахии, те же напасти, от которых изнывал народ в Молдавии.
Звеня ободьями, подъехала телега с больным Никоарэ. Оба передовых стегнули коней и перебрались через широкое водное полотно; глубина брода не превышала трех вершков. За ними тронулась телега и остальные всадники; когда достигли середины брода, живые часы в суме, которую Карайман вез за плечами, возвестили полночь. Следовавшие позади верховые вели в поводу коней двух братьев: каурого Подковы и гнедого — коня Александру. Кони были не расседланы и не развьючены; шли они, понурив голову, словно чуяли беду.
— Карайман и петь перестал с тех пор, как занедужил его светлость, сказал дьяк, покачав головой. — А очень кстати была бы теперь та песня, что он певал на привалах.
Лиса печально улыбнулся. Некоторое время они ехали рысью, чтобы сызнова опередить своих спутников, потом пустили коней шагом, и дьяк тихо затянул песню. Алекса слушал его все с той же грустной улыбкой.
Что с тобою, конь буланый,
Что вздыхаешь тяжело?
Пить ли хочешь, есть ли хочешь,
Иль томит тебя седло?
Пить не стану, есть не стану,
Не томит меня седло.
Вижу грусть твою, хозяин,
Оттого мне тяжело.
— А что ж, дьяк, конь-то вот уже четыре года служит государю Никоарэ, так разве не понимает он, как неладно все оборачивается?
— Вестимо, понимает.
Когда последние всадники, пройдя брод, выбрались на берег Дэвиден, конь Никоарэ протяжно заржал.
— Слышишь? Бьет копытом о берег и вопрошает… — проговорил, дивясь, Алекса. Из ближайшего ивняка донесся чей-то низкий голос, желавший казаться грозным.
— Эй, люди, кто там? Чей конь бьет копытом о берег и вопрошает?
Тут же послышалось злобное рычание и повизгивание пса, рвавшегося с цепи.
— А ты кто? Выйди на дорогу и покажись.
— Я — ваш друг, Йоргу Самсон.
— Здравствуй, друг!
— Добро пожаловать, гости дорогие. А если бы оказался вдруг недруг на вашем месте, спустил бы я свою собаку Видру — только клочья бы полетели…
Человек вышел из густых зарослей с увесистой дубиной в правой руке; он вел за собой на цепи рослую овчарку в ошейнике с шипами.
Опустив дубину на землю и зажав ее подмышкой, Йоргу Самсон пожал руку гостям, побывавшим у него вечером.
То был не очень высокий, но широкоплечий муж. Из-под островерхой шапки спадали у него до плеч длинные пряди волос; радостно потряхивая ими, он ухмылялся в торчащие усы.
— Спасибо, что встречаешь, — проговорил дьяк Раду.
— Встречаю, как вечор уговорились, и хочу вас повести другой дорогой — лучше не проезжать вам мимо домов наших хуторян. Поверните-ка телегу и двигайтесь за мной окольным путем; обогнем пашни и выедем прямо к амбарам нашего хозяина. А то как бы не разбудить рэзешей — тотчас сбегутся, поднимут шум, толчею вокруг вас.
Дьяк кивнул головой.
— Ладно. Веди нас, добрый человек.
Дьяк и Алекса замахали руками, подзывая товарищей. Карайман с телегой и всадники поворотили на проселок и долго ехали в обход разбросанных тут и там домов дэвиденских рэзешей. Далеко впереди маячили дьяк и Алекса. Пройдя часть пути, они останавливались, а Йоргу, шагавший между ними и телегой, похожий на языческого бога этой земли, натягивал цепь своей Видры и поднимал дубину.
К часу ночи они пришли на место. Отодвинулись засовы, отворились настеж ворота, телега и всадники въехали во двор; ворота снова сомкнулись, загромыхали тяжелые засовы. Товарищи Никоарэ Подковы, не мешкая, соскочили с коней и повели их в стойла к яслям со свежим сеном и зерном; два молчаливых служителя распустили лошадям подпруги, сняли седла. Телега подъехала к дому мазыла; в окнах светились лампады и свечи. Младыш помог брату взобраться по ступенькам, невидимые руки открывали перед ними двери. В небольшой горнице была постлана постель, на скамье приготовлена лохань с водой и утиральники. Дед Петря Гынж помог господину своему Никоарэ отстегнуть ремень, раздеться и умыться. Кругом никого не было видно, ничего не было слышно; свечи и лампады исчезли с окон, выходивших во двор. На столе в горнице больного горели две восковые свечи. Дед Петря Гынж дивился эдакому заколдованному дому, выходил в сени, водил глазами по углам, прислушивался, дожидаясь управителя Йоргу. Вдруг возле самого его плеча отворилась дверь, и в сени проскользнул, словно тень, хозяин дома. Лицо его обрамляли белые, как лунь, волосы и борода.
— Ты мазыл? — недружелюбно осведомился дед, упершись тяжелою рукою в грудь вошедшего.
— Да, достойный ратник. Желаю всем вступившим под мою кровлю здоровья и мира. Я ждал, пока вы расположитесь, а теперь хотел бы увидеть вашего господина. Он, кажется, ранен?
— Погоди, пусть сперва выйдет к тебе его милость Александру.
На пороге с протянутой рукой показался Младыш.
— Пожалуй в горенку, радушный хозяин, и прости нас за беспокойство.
— Рад гостям и наипаче рад, что могу послужить вам, — с достоинством отвечал старый Андрей Дэвидяну.
Глаза у него были черные и зоркие. Дед Петря отошел в сторонку, искоса поглядывая на него и пытаясь подать знак Александру.
— Я и его милость Ликсандру будем стоять здесь в карауле, у двери нашего господина, — заговорил он все так же недружелюбно. — А на улице будут стоять в дозоре другие. И уж не прогневайся, хозяин, но служителям твоим по этим сеням не должно проходить.
— С сего часу мой дом — ваш дом, — с улыбкой отвечал старый хозяин.
Александру взял его за руку и подвел к дивану, на котором, устало закрыв глаза, лежал Никоарэ Подкова.
Свечи озаряли его осунувшееся от болезни лицо. После негромкого разговора, прозвучавшего у порога горенки, как шмелиное жужжание, вновь наступила тишина. Словно кто-то толкнул больного: он открыл лихорадочно блестевшие глаза; щеки его пылали.
— Господи владыко, — зашептал он, словно на молитве, и, повернув голову, не сводил глаз с возникшего перед ним видения в образе величавого старца с белоснежными сединами, — смилуйся над смиренным рабом твоим, представшим перед правым твоим судом. Не сдержал я клятвы, данной князю Иону Водэ: недруги моей страны по-прежнему властвуют над ней. Прости меня, владыко, ибо пал я до времени; лет мне от роду всего сорок.
Старик хозяин в первое мгновение оторопел.
— Бредит, — шепнул он Александру.
Дед Петря в ужасе прижал кулаки к вискам; в груди у него похолодело.
— Господи, бился я с ворогами в меру сил своих, — продолжал слабым голосом раненый, — защищал сирых и обиженных и поднял меч против несправедливых властителей, как наказывал старый Штефан Водэ. И был я гетманом на Днепре и вел войну против врагов христианского мира…
Раненый умолк, потрясенный видениями, возникавшими перед ним в бреду. Потом вздохнул и закрыл глаза.
— Надобно до зари спосылать за матушкой Олимпиадой, — шепнул хозяин.
— Честной хозяин, — сказал, очнувшись от своего оцепенения дед Петря. — Прости мне недоверие мое. Я — старый воин, везде привык видеть лишь недругов да опасности, ибо только недруги и опасности были мне ведомы в жизни.
Старый Дэвидяну крепко пожал руку деду Петре и кивком указал на раненого, который вновь открыл глаза. На сей раз глаза у него были ясные.
— Здравствуй, добрый человек, — промолвил он, улыбнувшись хозяину дома. — Снился мне печальный сон — будто я умер. Теперь надеюсь оправиться.
— И не сомневайся в этом, государь, — отвечал старик Дэвидяну.