Хотя внешнее — сугубо материальное — выражение моего «я», да и истинное мое — глубинное — призвание великое множество раз приводили к самым разнохарактерным нарушениям закона, в акты уголовной полиции попасть мне так и не привелось. И по сей день я не сподобился чести быть отмеченным буквенно-цифровой комбинацией, открывающей доступ в инвентарные книги радетелей общественного правопорядка. А ведь буквально на днях у меня была верная возможность попасть если не в акты, то уж по меньшей мере в инвентарные книги. Разом был бы я избавлен и от нелегальности своего бытия, и от проклятия своей двойной жизни. Не скрою: поступиться нужно было немалым. Ведь привлечь к себе внимание я мог только ценой полного разрушения собственного — до тех пор вполне здорового — организма. Впрочем, это бы меня не остановило, если б только я был волен…
Не стану, однако, забегать вперед. Расскажу все по порядку. Беспорядок, к сожалению, довольно скоро установится сам собою, ибо его несмываемой печатью отмечена вся моя жизнь, равно как и то время, в рамках которого она протекала.
Построили меня после первой мировой войны. Наскоро проверили на чистоту звучания и отправили на склад. Но уже через неделю я испытал первый удар судьбы. Под покровом темноты на склад проникли воры. Об этом, однако, каким-то образом проведала полиция. Подоспела она как раз в ту минуту, когда преступники собрались столкнуть меня с мостовой на проезжую часть дороги, застав их, что называется, in flagranti[3]; следуя зову служебного долга, стражи закона кинулись вслед за пустившимися наутек ворами и в мгновение ока исчезли из поля моего зрения. Я же стоял один как перст у стены под водосточной трубой. Сверху на меня свалился кусок черепицы, и я получил первые в своей жизни шрамы. Не успев как следует оправиться от испуга, я тем не менее заметил, что стал предметом пристального внимания двух мужчин. Один вожделенно ощупывал мою поверхность пальцами; это был худой, как смерть, парень с судорожно дергающимся кадыком; справедливости ради скажу, что осколки черепицы смахнул с меня именно он. Второй резво выскочил из кабины подъехавшего грузовика; помнится, на нем был жилет, а на животе болталась цепочка карманных часов. Между ними и состоялся такой вот примерно диалог.
М у ж ч и н а. Похоже, рояль. Интересно, чей?
П а р е н ь. Что, купить хотите?
М у ж ч и н а. Посмотрим.
П а р е н ь. На что?
М у ж ч и н а. А на то, во сколько его оценят.
Парень незамедлительно назвал умопомрачительную сумму.
Мужчина мгновенно вытащил бумажник и столь же быстро расплатился.
Потом позвал своих людей, которые не без его ревностного участия и погрузили меня с грязной мостовой на машину.
Так попал я к первому своему владельцу, который, как оказалось, был адвокатом. На следующее утро он, захлебываясь от восторга, представил меня своим домочадцам как вещь, счастливо приобретенную по случаю. Стоила она ему всего-то трех буханок хлеба! Как же использовал он миллиарды, что получал от спекулянтов как правовой защитник их интересов?
Домочадцы осмотрели меня с унизительным для моего достоинства безразличием. Несколько лет, не издав ни единого звука, простоял я в нуворишской гостиной своего хозяина и вдосталь наслушался всяческих юридических вывертов, которыми адвокат пичкал своих клиентов. Музыка его адвокатской душе была совершенно чужда, смыслил он в ней не больше своей овчарки: оба давали стрекача, едва завидев, что ко мне направляется убеленная девственными сединами тетушка хозяина, постоянно проживавшая в доме в качестве полноправного члена семейства. Между тем и юный отпрыск дома достиг того возраста, когда даже бледные, точно из теста вылепленные мальчики пробуждают в своих отцах педагогическое честолюбие. Девствующую родственницу возвели в ранг музыкальной наставницы. Она потуже затянула корсет, доверху зашнуровала блузку и три раза в неделю стала проводить в гостиной уроки музыки. Адвокат в то время был занят хлопотами по расторжению третьего своего брака. Хлопоты были успешными, во всяком случае, дома иначе как в светлое время суток он не появлялся. Мальчик садился рядом с девствующей наставницей на специально для музыкальных занятий приобретенную скамеечку и начинал упражняться. Это были воистину мученические потуги. Мало того, что ему, видимо, еще в колыбели медведь на ухо наступил, — он напрочь был лишен способности сосредоточиваться. Вскоре мне стало совершенно ясно: никогда не постичь ему смысла расположения моих черных клавишей, никогда не познать ему того безграничного музыкального многообразия, тайна рождения которого заложена в моей хитроумной механике и строгой последовательности октав. Тетушка, однако, не отчаивалась. Стремясь воодушевить своего воспитанника, она, не теряя темпа, с большим чувством исполняла для него «Неунывающего мытаря». Но и это не приносило желаемых плодов: мальчик то разглядывал паркет под ногами, то вытирал беспрестанно потевшие ладони об узенькие штанины своего матросского костюмчика. Наконец наставница сообразила, что без помощи родителя тут не обойтись. Тот поначалу не придал ее жалобе никакого значения. Стоило ей, однако, намекнуть, что столь специфическое проявление романтического упрямства роковым образом может отразиться на ученой карьере будущего академика, как он предоставил ей все начальственные полномочия. Теперь, когда у нее были развязаны руки, она для поправления музыкального слуха своего ученика все чаще стала прибегать к затрещинам, отдававшимся во мне глухим тягучим эхом. Наконец, не видя проку от затрещин, она взялась за указку и на новый, оригинальный манер стала использовать скамеечку. Во время экзекуций, которые наказуемая сторона воспринимала с такой же страстью, с какой наказывающая оные производила, моя клавиатура оставалась открытой. Девствующая наставница барабанила на ней «Неунывающего мытаря» так пылко, словно это был бравурный военный марш. И вот как-то ночью мальчик тайком прокрался в гостиную, открыл крышку и принялся насиловать мою клавиатуру своими потными пальцами.
От подобного рода конфузов избавил меня всемирный экономический кризис. Мой владелец имел неосторожность чересчур тесно связать свою судьбу с судьбой одного знакомого спекулянта. Обе фирмы обанкротились. Прежде чем на меня успел наложить руку судебный исполнитель, я перекочевал в новую гостиную: адвокат, действуя в обход существующих законоположений, ухитрился сбыть меня одному еврею, державшему текстильную лавку, правда, за столь ничтожную сумму, что об этом стыдно даже вспомнить. Ведь тогда я был почти новенький!
Следующие два года прошли скучно и вяло. Гостиная моего второго владельца была древнее адвокатской и богаче традициями. Проветривалась она редко, поэтому внутри держался устойчивый запах мирры и моли. Обитатели особняка любили тишину, сумеречный свет, степенную, осторожную ходьбу. Приемов или вечеринок никогда не устраивали. Вот так я и стоял, пока в конце концов не завелись во мне древесные черви. На первых порах они еще как-то разнообразили мою жизнь, но вскоре и они заразились той апатической инертностью, какой была насыщена вся тамошняя атмосфера. Исключение, быть может, составляла служанка, каждый день стиравшая с меня пыль. Она дышала на мои потускневшие бока и, не жалея фартука, старалась натереть их до идеального блеска. Случалось, подходила ко мне и хозяйская дочка. Открывала крышку, нажимала на педаль и одаривала мои клавиши такими трепетными прикосновениями, испытывать которые раньше мне никогда не доводилось. В первый раз в жизни я осознал, какие чудодейственные звуки могут порождать мои струны. То были поистине блаженные, но такие краткие мгновения. Много бы я тогда дал, чтобы хоть раз в полной мере насладиться всем тем благозвучием, на какое только способно мое отзывчивое нутро. И пусть звенели бы звонко бокалы, пусть колыхались бы мятежно портьеры, пусть! Увы: страстное мое желание так никогда и не сбылось. Эта изумительная девушка так и не решилась сыграть в полную силу. От подобной осторожности проку, как известно, было мало. Мои владельцы были вынуждены покинуть и дом, и город. Вся мебель была конфискована. Я же снова ускользнул — это при моем-то весе! — от ока властей. Раньше чем я успел попасть в инвентарные списки бюрократии, со всем присущим ей служебным рвением спешившей обыкновенной краже придать видимость законности, меня экспроприировал слоноподобный штурмовик Шмидт, по прозванию Пробор, для нужд пивного бара, в котором он проводил большую часть своей жизни. Так из городской гостиной я внезапно перебрался в потайной кабинет забегаловки.
Да и во всех прочих отношениях это было настоящим падением. Властной волей Шмидта Пробора под мой аккомпанемент исполнялись всякого рода воинственные песни. Если вечер, случалось, затягивался, он снимал с головы фуражку, расчесывал волосы на косой пробор и проигрывал наиболее бойкие куски опереточных мелодий, потом переходил к сугубо скабрезным вещам; наконец, доверху наполнял свою кружку пивом и выливал содержимое в мой всегда открытый корпус. Это служило для его дружков своего рода сигналом: они обступали меня со всех сторон тесным кольцом, клали на меня свои сигары и начинали во всю мощь своих легких мычать и рычать всякие непристойности. Со стоном и скрипом переносил я их гнусные домогания. Не стану врать: за рамки закона они не выходили, и это хоть в какой-то, пусть очень малой, мере утешало меня.
Но вот как-то под вечер, когда хозяин бара, пользуясь отсутствием посетителей, мирно похрапывал в зале, Шмидт Пробор попытался воспроизвести мелодии двух-трех модных шлягеров. И неожиданно попал на ритм какого-то гимна, мало того — он вдруг ухватил его мелодическое построение; потрясенный собственной прытью, он было замедлил темп, но потом мало-помалу разошелся и, изощряясь в корявых пассажах, с грехом пополам сумел-таки добраться до того аккорда, после которого неминуемо должна была последовать реприза. Внезапно резко распахнулись двери, и на пороге выросла грозная фигура хозяина. Лицо его было перекошено, в глазах стоял панический ужас. Он решительно захлопнул мою крышку и закрыл меня на ключ. Действия свои он сопроводил монологом: в энергичных выражениях высказал сначала подозрение, что Шмидт Пробор просто-напросто свихнулся, потом упомянул о гимне «Коммуны», о тюрьме и прочих малоприятных перспективах, меня же грозился изрубить топором.
Вскоре после этого происшествия мне пришлось свести знакомство еще с несколькими темными личностями. После того как городской аптекарь, аккомпанируя местному мужскому певческому кружку, исполнил на мне незатейливое интермеццо, я попал под его власть. Худосочный губастый мужичонка получил ключ в безраздельное пользование: совершенно не разбираясь в музыке, он тем не менее мнил себя великим певцом и первостатейным меломаном, способности же свои, заключавшиеся единственно в крайне убогом исполнении сальных арий, демонстрировал только в особенных случаях. То есть когда совершался «обряд посвящения» новой служанки. Жена хозяина была женщиной недоверчивой и ревнивой; и хотя уличить супруга она ни в чем не могла, это не мешало ей постоянно укорять его в измене и выгонять служанок раньше, чем они успевали хоть раз помыть все окна в доме. И вот явилось новое лицо, невинное создание — застенчивая деревенская девушка, по характеру своему столь же наивная, как и небезызвестный этюд Муцио Клементи. В бар тут же, как пчелы на мед, слетелись городские «князи» от грязи или, точнее, те, кто себя за оных «князей» почитал: начальник почты, мясник, скототорговец, живодер, ну и, разумеется, вышеупомянутый аптекарь. Уединившись в потайном кабинете, первым делом отбарабанили на мне обязательную патриотическую программу, потом велели девушке явиться к ним с подносом, сплошь заставленным бутылками самых разных, но очень сладких марок шнапса. Двери заперли. Заставили девушку пить. Пить все — до последней капли. Аптекарь осквернил мои клавиши своими осклизлыми жабьими пальцами и неслыханно фальшивым голосом проблеял: «Вилья, о Вилья, кудесница лесная моя!» Под его козлиное блеяние остальные мужчины медленно, но неудержимо раздевали девушку. Робкие возгласы протеста, испуганный лепет и даже громкий визги истошные вопли потонули в исходившем от меня грохоте, назвать который музыкой у меня просто не поворачивается мой струнный язык.
Что толку из того, что я прикрывал свой позор звуковой какофонией! Быть свидетелем изуверства и даже ему способствовать мне все равно пришлось. Теперь я страстно жаждал того, чем некогда так стращал Шмидта Пробора хозяин, — вмешательства властей. Но когда мне стало известно, что в оргиях иногда принимает участие даже начальник полиции (хотя и в штатском платье), все мои надежды развеялись как дым.
Вскоре я, слава богу, миновал и этот адов круг. Народ грелся в теплых лучах умеренного и обманчивого благополучия. Разбогател (непонятно только, за чей счет!) и мой хозяин. А разбогатев, приобрел постоялый двор и переехал в село. Одним прекрасным майским утром я вновь обнаружил себя в большом зале — на эстрадной сцене, среди декораций, изображавших с одной стороны парк, с другой — гостиную комнату. Благодаря своему одиночеству и полному, безграничному бездействию мне пришлось до дна испить горькую чашу дальнейшего падения. Подумать только: из светлого мира буржуазной благопорядочности попасть в конце концов в сумеречный мирок узкой сцены — жалкого подобия того светлого мира. Воистину: сколь изменчива наша судьба! Будущее рисовалось мне сплошной завесой мрака.
Но обо мне вспомнили. По субботам и воскресеньям в зале устраивались танцы. Меня придвигали к рампе и использовали мое умение так подыграть дилетантски пиликающей скрипке и бездарно громыхающим ударным, что создавалось впечатление, будто мы играем настоящую музыку. Боюсь, что могу показаться заносчивым или даже высокомерным, и все-таки: довольно часто я был вынужден превышать свою теневую функцию аккомпаниатора и выступать в роли лидера, лично ведя основную мелодию, в противном случае наше трио безнадежно распалось бы на противоборствующие элементы, уподобившись лебедю, раку и щуке. Играл на мне школьный учитель, исполнявший к тому же обязанности местного кантора. Способностями он обделен не был, и это помогло мне со временем привыкнуть к отупляюще непритязательным ритмам уанстепа, польки и марш-фокса. Райнлендер я воспринимал прямо-таки как подарок, вальс был для меня чуть ли не праздником. Ближе к полуночи иной раз игрались и мелодии в стиле джаза. А то и какое-нибудь танго. Хозяин выключал свет, над разгоряченными телами трепетали бумажные гирлянды, мои черви вгрызались в меня в такт музыке — одним словом, любой, кто не прочь окунуться в сладостный омут всеобщего пивного блаженства и без особой боли готов забыть, что некогда на белом свете существовали господа Шуберт и Шуман, мог бы гордиться подобным массовым успехом. В конце концов, для концертной деятельности я не предназначался.
Потом, однако, разразилась война. О первых годах этого мрачного времени ничего примечательного сообщить не могу. Редко что нарушало пыльную тишину моего бытия. Однажды подсел ко мне Шмидт Пробор, на сей раз уже в полевой форме; но сидел так, будто чувствовал себя в гостях: видимо, приезжал в отпуск. Обладай я даром речи, многое простил бы я ему из былых его грехов, ибо играл он тогда такую милую, такую душевную, такую лестную для нашего брата мелодию: «Если б вы играть умели на рояле, устояли б женщины едва ли…» Правда, общее впечатление чуть смазывалось: чем увереннее выходила у него мелодия, тем больше сомнения проскальзывало в его голосе по части самого содержания. Чувствовалось дыхание войны, опалившее даже Шмидта Пробора. Чтобы набраться бодрости, так необходимой ему для войны, он принялся бойко меня обрабатывать. Если верить его слегка кукарекающему баритону, то где-то там на лугу росла крохотная девочка-роза по имени Эрика. Такого рода поэзия, признаться, никогда не вызывала во мне симпатии. Равно как и варварский гром фанфар, который «Юнгфольк» производил на своих празднествах по случаю дня захвата власти или именин фюрера. Моих червей всякий раз бил паралич, несколько недель державший их в полном оцепенении.
Этому именинному грому я предпочитал честный стук молотков, впервые прозвучавший в зале летним днем в четвертый год войны. От стружек и кованых сапог паркет стерся. Сцену заставили угрожающе шаткими пирамидами из стульев и столов, освобождая в зале место для нескольких рядов двухъярусных нар. Прежде чем туда ввели команду французов, одетых в бледно-зеленую одежду, хмурый фельдфебель приказал хозяину запереть меня на ключ. Пленные работали днем на строительстве моста через реку. Вечером беседы их были очень скупы. Меня это очень расстраивало, ибо язык их мне очень нравился — в нем было что-то мелодичное. Вскоре, однако, помещение наполнял тот хриплый храп, которым у всех человеческих существ, заключенных под стражу, сопровождаются сны о свободе. Иногда ко мне на сцену долетал жуткий мучительный стон. Или пронзительный крик прорезал тишину ночи. То были ужасные мгновения, в которые одна наиболее расстроенная струна откликалась во мне тревожным глухим эхом.
И все же я не терял надежды. И судьба мне улыбнулась. Однажды — в первый прохладный вечер после затянувшегося периода жары — моего лака коснулись исхудалые пальцы. Они пытались открыть крышку клавиатуры. Так как это не удалось, они открыли верхнюю крышку и потянулись вниз к струнам. И когда мужчина с запавшими щеками и черными горящими глазами, о котором мне было известно лишь то, что звали его Эмилем, дотянулся было до струн и даже тронул их, проверяя звучание, вмешался охранник. Это был (что поделать, этот человек неотъемлем от моей судьбы!) Шмидт Пробор. Протез (ногу ему оторвало снарядом) и длинная — до пят — шинель придавали его походке что-то тяжеловесное и дебильное. Он перекинул карабин с одного плеча на другое и приказал: «Не лапай! И живо вниз, гнида вшивая!»
Эмиль неохотно убрал руку. Я сразу понял: он ни за что не отступится от меня. Уже по этой первой встрече я почувствовал, как много в нем было страсти, и это несмотря на выматывающую работу и жиденькую похлебку. Эмилю удалось открыть меня с помощью куска хитроумно согнутой проволоки. Сначала он ограничился тем, что лихорадочным, истосковавшимся взглядом окинул мою безупречную клавиатуру. При этом руки он держал сзади за спиной так, будто они сведены судорогой. Наконец он симулировал диарею, будто бы вынуждавшую его по нескольку раз на дню бегать в нужник, пристроенный к залу. Сознательно опускаю описание того множества препятствий, которые ему пришлось преодолеть ради осуществления своего плана. Скажу только, что внезапно он возник передо мной: в полумраке сцены — только он и я. Как бы рассеянно он подвинул под себя стул. Меня била дрожь, вызванная отчасти страхом перед возможной катастрофой, отчасти предвкушением встречи с этими пальцами. Они были необыкновенно длинны и чувствительны. Они скользили по моим клавишам, будто знали их с детства, они заставляли звучать во мне самые нежные струны души; нескончаемая череда расставаний и новых свиданий с ними привела меня в восторг. Я забыл о всякой осторожности и выплеснул все, что в свое время сочинил для нашего брата Шопен. Так испытал я одно из редких мгновений глубочайшего самовыражения. Самозабвенно играл и Эмиль. Его исполненный тоски взгляд во все время игры не отрывался от вазы в стиле «рококо», которую поставили на сцену для придания декорациям блеска культуры минувшего века. Он играл, играл, играл!
И вновь я был вынужден в силу своего изначального призвания стать соучастником запретных действий. Охотно сознаюсь: в первый и последний раз я получил от этого истинное наслаждение. Это, разумеется, ничуть не помешало мне с трепетом в сердце ждать, как отреагирует на наш поступок хозяин. Тот, очевидно, уже проанализировал последствия вероятного поражения. И, как многие в то время прикинулся глухим. Но вслед за ним в зале появился и Шмидт Пробор; он стукнул о паркет прикладом карабина и, срываясь на визг, прокричал: «А ну живо слезай, гнида вшивая, — живо, говорю тебе, живо!»
Эмиль отважился двумя пальцами правой руки взять еще один унылый аккорд. Потом не торопясь прикрыл крышку. Вероятно, он ожидал, что после словесного оскорбления последует традиционный удар сапогом. Однако и тот, и другой лишь молча вышли из зала. Я снова остался один. До освобождения французов из плена. Мне было приятно сознавать, что рядом со мной находится Эмиль. Шмидт Пробор, по всей видимости, умолчал о том инциденте.
В один из последних дней войны крышу над эстрадой разворотило осколками снаряда. Дождь хлестал мне прямо под ноги. Я опасался за сохранность лака и вскоре убедился, что не напрасно. К счастью, облупилась только нижняя часть боковой стенки, что не очень бросалось в глаза.
Во всяком случае, человек, вновь обнаруживший меня как раз в поворотный момент европейской истории, не обратил на повреждение никакого внимания. Этим человеком оказался солдат в землисто-бурой гимнастерке, наполнивший зал крепким запахом махорки; подойдя к сцене, он ловко перемахнул через ее край и сразу навязал мне свое желание. Начало далось мне нелегко. Славянский ритм и интонация были мне непривычны, и то, что, вероятно, представляло собой всего-то простую народную песню, доставляло мне неожиданные трудности. При этом я чувствовал: привыкать придется. И, вероятно, надолго. Как же я был удивлен, когда довольно умелые пальцы начали извлекать из меня известные, даже весьма известные звуки. Он наигрывал на мне песенку о некой Лили Марлин, столь же грубую и пошлую мелодически, сколь груб и убог ее текст. Правда, слов солдат не знал. Вступление он проиграл осторожно, как бы на ощупь, но постепенно ускорил темп и, когда наконец заиграл в полную силу, уверенно ведя мелодическую линию, был остановлен резким окриком воинской команды. Мне жаль было вот так вдруг с ним расставаться, хотя он и был большим дилетантом. Как бы там ни было, я пережил это расставание без особой боли. Только черви еще долгое время проявляли энтузиазм, что лишний раз показывало, каким непритязательным вкусом они были наделены.
И вот настало бурное время. Мной завладела молодежь. Точнее, те, кто остался в живых. Стремясь наверстать упущенное, они веселились на все лады: каждый вечер пели и играли, по субботам и воскресеньям танцевали и никак не могли насытиться производимой с моей помощью музыкой. Хозяин гостиницы не взимал с них никакой платы, более того — совершенно отрекся от меня. Когда однажды в зале снова появился Шмидт Пробор, исхудалый и оборванный, до срока отпущенный из Бауценской тюрьмы по состоянию здоровья, хозяин отвел его в сторонку, указал на меня и приглушенно прошептал: «Мы с тобой знать ничего не знаем. Вообще не имеем ни малейшего понятия. Когда мы сюда переехали, штуковина эта уже здесь стояла. Так что мы с тобой ни при чем, понял, да?»
Шмидт Пробор туповато посмотрел на меня и утвердительным кивком одобрил решение хозяина.
Это происшествие не очень-то меня удивило. Чего же еще можно было ожидать от таких людей? Но оно привело к результатам, речь о которых пойдет ниже.
Поначалу я пользовался значительным и неизменным вниманием. После грубых тычков юных фей я отдыхал под искусными пальцами кантора. Некоторые же девочки довольно быстро преуспели в занятиях, пользуясь видавшим виды, вконец истрепанным самоучителем. В основном это были дети крестьян и живших в деревне рабочих близлежащей лесопильни. Новые времена, новые песни! Я помогал молодежи обрести уверенность в себе и утвердился в прежних правах в составе эстрадного оркестра. Но их в скором времени стал ущемлять сиплый саксофон, на котором играл живучий, как феникс, Шмидт Пробор. Он совершенно оттеснил меня на задний план, постоянно ведя партию соло и неизменно срывая аплодисменты, мне же была отведена роль мальчика на побегушках. Проглотив эту горькую пилюлю судьбы, я изведал чувство сродни тому, что испытывает человек, оказавшийся вдруг на больничной койке: тогда только он начинает осознавать, как все-таки прекрасно быть здоровым и нужным.
Поскольку школа и церковь сгорели, занятия с учениками старших классов проводились в зале. Было и забавно, и интересно в недолгие часы дня и вечера воспроизводить целое попурри, составленное из самых далеких друг от друга мелодий: с утра — народные песни, сменяемые мелодиями новых гимнов, потом, на уроке богословия, — церковные псалмы, а под вечер, уже в сумерках, — легендарная «Мы нового мира строители!», исполнение которой давало молодежи моральное право на то, чтобы под занавес спеть не менее легендарные песни рыбаков Капри или знаменитую «Голубку». Несчетное количество раз звучали в порядке сопровождения к танцам, то бишь на маскарадах и всякого рода костюмированных балах и празднествах, на свадьбах и шумных крестьянских вечеринках, «Красные маки» и «Алые розы». Эти незабвенные шлягеры всё сохраняли свое место в репертуаре, даже в разгар увлечения рок-н-роллом.
Гулом гудел гладкий как зеркало паркет, метались под потолком гирлянды, кулисы дрожали под напором эмоций, освободившихся от пут войны. Вечно так длиться не могло. Это было бы чересчур прекрасно. Я понимал это. Сначала я лишился учеников. Потом и молодежь постарше перекочевала в актовый зал: песен пелось все меньше, в моду вошли речи. Постепенно стали редеть и толпы танцующих. Иногда в зале собиралось так мало народу, что, несмотря на шум саксофона, труб и кларнетов, меня можно было услышать в самом дальнем углу гостиничного ресторана, расположенного отнюдь не близко. Наступила эра телевидения. Средоточием культуры для людей стали собственные квартиры.
И вновь я погрузился в пыльную тень сцены, отданный на растерзание собственным мрачным мыслям и древоточащим тварям. Их вялость была поистине убийственной. Я понял, отчего древние сравнивали этих меланхоличных червей с «мертвыми» часами.
Опыт, однако, подсказывал мне, что период тишины и бездействия — лишь прелюдия к очередному витку той двойной жизни, вести которую меня уже столько раз принуждали. Предчувствие меня не обмануло: вскоре в зале появились несколько невзрачных мужчин в ватниках и резиновых сапогах. Они пересекли зал в направлении двух комнаток, находившихся за сценой, где и разместились на жительство; откликались они, между прочим, только на слово «бурильщик». С их появлением началась новая эпоха. Ибо они вели разведку объема и мощности месторождения каменного угля вокруг деревни и под ней, приближая тем самым ее кончину. Самый молодой и наименее невзрачный из них носил свои сапоги с некоторой долей кокетства, завертывая края голенищ. Эти белые отвороты служили постоянным источником душевных сигналов в направлении хозяйской дочки. Она была столь же привлекательная, сколь и любознательная девушка, ввиду этих своих качеств находившаяся под недреманным оком мамаши. Разумеется, я сразу почувствовал, чем все это кончится. Уже тринадцатилетней девчонкой известный припев «Девочка хорошая, садись, скорей садись ко мне поближе!» она воспринимала так, будто он адресовался именно ей. Деревенские парни, конечно, слишком хорошо знали, что с матерью шутки плохи.
И только бурильщик нашел способ растопить лед мамашиного недоверия. Однажды в дождливый осенний день он обнаружил меня за пирамидой из стульев и столов. Посвистывая сквозь зубы, он разобрал пирамиду и начал наигрывать на мне «Неунывающего мытаря». Тремя пальцами правой руки. Левая рука, как обычно, оставалась в кармане брюк. Хозяйка в это время стояла у буфетной стойки и вытирала посуду. Она ставила ее на поднос, стараясь не шуметь: очевидно, ей пришлась по вкусу эта, признаться, живая вещица. И это не ускользнуло от внимания бурильщика. Он вынул из кармана левую руку и попытался вставить основную мелодию в приличествующую ей оправу сопровождения. В течение двадцати минут играл он ее во все новых вариациях. Ничего другого он и не умел! Женщина, однако, поддалась убеждению, исходившему от нескольких в классическом стиле взятых аккордов, более того — она прониклась к парню доверием.
Не прошло и недели, как она смирилась с тем, что дочка сидит передо мной рядом с молодым человеком. Пока мамаша, которую все-таки еще грыз маленький червячок недоверия, наводила блеск на бокалы и пивные кружки у буфетной стойки, со сцены в зал лилась мелодия «Неунывающего мытаря» во все новых вариациях. На сей раз ее играли в две руки. Одна рука принадлежала девушке, другая — молодому человеку. Чем были заняты другие их две руки, скрывал сумрак сцены. Приличия не позволяют мне распространяться на этот счет. Думается, достаточно будет того, что я выкажу свое смущение. Ведь мною вновь воспользовались для прикрытия непозволительных действий, хотя на сей раз таковые и не затрагивали сферы служебных интересов властей. Но еще затронут.
Последствия описанной игры не заставили себя ждать. Когда девушка была на седьмом месяце беременности, молодой человек исчез в западном направлении. Сначала его исчезновение казалось мне вполне логичным. Тому, кто с такой минимальной затратой сил способен добиваться таких больших результатов, думал я, в годы «экономического чуда», вероятно, легче проявить себя «на той стороне». Но потом прошел слух, будто бы бурильщик исчез не с пустыми руками, но прихватил с собой всю документацию, касающуюся каменноугольного месторождения. Так оно, видимо, и было: в зале появились двое мужчин, чья наружность была до того неприметна, что это сразу бросалось в глаза. Один из них, выслушивая взволнованные объяснения хозяйки, не менее трех раз бросил на меня взгляд, исполненный величайшего недоверия. Как водится в таких случаях, девушка наложила на себя руки. Спасли ее в последнее мгновение. Из-за этих потрясений хозяин капитулировал: он вспомнил, что уже достиг пенсионного возраста, и объявил, что продает постоялый двор. Так как никто не знал, что станется с деревней в будущем, то покупателем стал потребительский кооператив. В сопровождении пожилого мужчины, одетого в подчеркнуто строгий костюм, хозяин прошелся по всему дому с целью составления описи своего имущества. И вновь ему удалось отречься от меня! Эта бестия воспользовался тем, что грязные, век не мывшиеся стекла пропускали так мало света, что трудно было увидеть его отблески на моей запыленной полировке. Я сказал «воспользовался», хотя то, что меня не заметили, прошли мимо, не зарегистрировали, скорее всего, следовало бы отнести на счет неблагоприятного стечения обстоятельств, к которым относится и чрезвычайная близорукость пожилого господина. Вопиющее безобразие! Но вскоре — с появлением новой хозяйки, которую в силу укоренявшегося тогда административно санкционированного пристрастия к помпезному словотворчеству нужно было именовать заведующей гостиничного комплекса, — мне представился еще один шанс: заведующая вместе с бывшим хозяином прошла еще раз по всем помещениям. Она заметила меня, подошла, тотчас подула на померкший лак моей верхней крышки и попыталась дочиста вытереть меня рукавом своего дедеронового халата. Нетрудно припомнить: именно эта привычка была характерна для служанки торговца текстильными товарами. Да, это была она. Узнал ее, очевидно, и хозяин. Тем больше у него было оснований как можно быстрее пройти дальше. По лицу его было видно: если бы кто-нибудь спросил его в тот момент обо мне, он бы вовсе не стал утверждать, будто вообще не имеет представления о том, каково назначение рояля.
Впрочем, мнение этого человека совершенно меня не интересовало. Хотя я, пусть смутно, начал догадываться, к каким последствиям может привести его поведение, это не мешало мне получать удовольствие от того, что мне снова оказывают внимание. Зал оживился. Бригады гидро-мосто-и-просто-строителей отмечали в нем свои праздники. С умилительно странным упорством они пытались повысить духовный тонус своих собраний, выставляя на каждую «душу» по бутылке вина. Ублажив душу вином, строители старались поддержать тонус на должном уровне, наполняя свои кружки радующим их глаз пенистым пивом. Пиво, пиво и еще раз пиво. Я ненавидел этот напиток уже потому, что он имел фатальную склонность осквернять мой внутренний мир, как только полуопустошенные бокалы под воздействием вибрации подвигались к краю моей открытой верхней крышки, где наконец и опрокидывались вниз, если кто-нибудь не успевал их вовремя перехватить. Немудрено, что в пылу песенных страстей об этом частенько забывали, особенно если в активном и постоянном действии пребывала правая, наиболее громогласная педаль. Еще больше отразилась на мне волна «диско», захлестнувшая зал с внезапностью осеннего грома. То, что молодая поросль называла теперь музыкой, передавалось из двух оглушительно грохочущих колонок через два здоровенных усилителя. Это «нечто» заставляло их тела скорее агонизировать, чем танцевать; и после отражения от стен в этом «нечто» сохранялось достаточно присущей ему оглушающе-наркотической силы, с помощью которой она вновь проникала в члены преимущественно беспаспортных танцоров и мало-помалу овладевала и моей чувствительной душой. Я противился ей всеми своими демпферами во спасение столь милых моему сердцу струн. Как же был я рад, когда закончился этот вселенский кошмар. Монтажно-строительное управление потребовало выделить ему зал под склад всякого рода запчастей.
Еще раз объявился Шмидт Пробор. Прокладывая себе дорогу с помощью протеза, он пробрался сквозь беспорядочное нагромождение ящиков и всякой рухляди, высказал сожаление об отсутствии «железного порядка» и покарал меня презрением человека, окончательно и бесповоротно порвавшего с известным периодом своей жизни. Только некая голубка удостоила меня позже своим сомнительной чести визитом. Она проникла через разбитое окно и оставила на моей верхней крышке омерзительное ядовитое пятно. Меня охватила бессильная ярость, я был даже не в силах подать голос. Мало-помалу я утратил всякое чувство времени. Я состарился.
Однажды весенним днем в зале была проведена генеральная уборка. С того рокового часа все мое окружение катастрофически быстро стало дряхлеть и разваливаться. Стекла в окнах одно за другим потрескались. Рамы покорежились. Остатки гирлянд уныло свисали вниз, обветшалыми краями касаясь навек умолкнувшего паркета. Кулисы, десятилетиями достойно сопротивлявшиеся натиску прожорливой моли, в считанные дни пали их жертвой. Это был конец. Конец доблестного зала. Конец старого постоялого двора. Конец почтенной деревни. За ее околицей ждали своего часа ненасытные бульдозеры. Все, что еще оставалось здесь, им надлежало сровнять с землей подчистую и как можно быстрее: экономика нуждалась в угле.
Перед неизбежностью легче склонить голову, если у тебя есть перспективы в будущем. У меня таковых нет. Когда из зала вывозили мебель, обо мне в очередной раз забыли. Правда, эту участь я разделил вместе с изрядным количеством устаревшего инвентаря. Но разве это могло служить мне утешением? Я был роялем. Я в равной мере воплощал в себе как музыкальную культуру нескольких эпох, так и профессиональное мастерство своих создателей. С моим существованием связывали свои надежды величайшие маэстро музыкального искусства. Такое не забывается.
Прежде чем серое паучье племя приноровилось к серой безнадежности моих мыслей, призрачную тишину зала прервало бодрое пыхтение тяжелого трактора. Отважный лесоповальщик провел машину через широкий проем боковой двери, проехал по тому месту, которое некогда было танцплощадкой, поднял гидравлическую часть механизма до уровня сцены, доставил меня с помощью искусно примененной техники кантования к краю рампы и наконец, на удивление плавно и мягко, опрокинул меня в свой стальной ковш. Потом подал машину назад и сгрузил меня во дворе на землю.
Здесь его, разумеется, поджидали стражи закона. Даже в деревнях, объявленных пустыми, всегда отыщутся люди, которые только того и ждут, чтобы предупредить власти о нарушении законности. Застигнутый с поличным злоумышленник не выказал, однако, никаких признаков замешательства. Он стал энергично упирать на то, что я, очевидно, никому не принадлежу. Ах, боже мой, какую мою сокровенную мысль он высказывал! К сожалению, я мог выражаться лишь черными клавишами. С какой страстью я поддержал бы его точку зрения, чтобы в конце концов создать предпосылки для выяснения своих имущественных отношений. Но в силу собственного безголосья мне приходилось довольствоваться тем, что я наконец-то попадаю в протокол уголовной полиции. Так как, насколько вы помните, на мне не было регистрационного номера, то стражи закона обеспокоили правление потребительской кооперации, потребовав от него разъяснений о причине моего жалкого состояния и того, почему я до сих пор не был вывезен из зала. Руководители потребительской кооперации, обвиненные в халатном отношении к сохранности кооперативной собственности, ответили в раздраженном тоне. В списке вещей постоялого двора, подлежащих транспортировке, никакого инструмента-де не значилось. Согласно имеющейся документации он им не принадлежит. Нельзя же в конце концов обогащаться за счет чужой собственности. Кроме того, они выразили протест против подтасовки фактов. И предупредили, что уголовным органам вряд ли поздоровится, если общественности станет известно об этом инциденте, подрывающем авторитет богатой традициями торговой организации.
Управление лесхоза отреагировало примирительными жестами. Коллега-де брал рояль не для себя, а для культурной организации досуга всей бригады. И вообще он прекрасный производственник, неоднократно отмеченный грамотами и премиями. Они вовсе не заинтересованы в том, чтобы выставлять его перед общественностью как нарушителя закона, и, следовательно, рассчитывают на сдержанность и понимание.
Уголовные власти в большом смущении разорвали протокол. Бумага, открывавшая мне наконец-то доступ в анналы уголовной хроники, перекочевала в мусорный ящик.
Я между тем стоял под нещадным, губительным для моего лака дождем и бессильно взирал на то, как корежится моя фанеровка. Прежде чем кто-либо догадался официально передать меня управлению лесхоза, в распоряжение которого все равно так или иначе переходило все, что осталось от деревни, я попал в поле зрения одного из тех современников, которым и поныне удается решать спорные вопросы собственности в свою пользу. Им оказался предельно упитанный мужчина с лихорадочно дергающимся адамовым яблоком. Не успел я предаться старым опасениям, как очутился в кузове прицепа. Прикрыв меня брезентом, упитанный мужчина устремился навстречу городу, в котором я появился некогда на свет. Когда я наконец пришел в себя в темном углу просторнейшего гаража, то с ужасом обнаружил, что мои черви приказали долго жить.
Мне же предстоит еще одна отсрочка. Когда-нибудь меня вытащат из гаража и отполируют. Быть может, даже призовут ко мне одного из последних настройщиков роялей. Ведь не изверг же бессердечный этот толстяк, к тому же хорошо знает, что может изрядно поживиться без особой затраты. Пара-другая крупных купюр в очередной раз станет единственным документом, которым будет сопровождена для меня смена владельца. И потом мне, вероятно, будет позволено стоять в современной квартире. Быть может, я буду сочетаться со «стенкой». Или лучше: контрастировать с ней. Быть может…
Ничего уже не жду я от жизни. Мечтаю только об одном: чтобы подошел ко мне однажды какой-нибудь паренек и прикоснулся к моим усталым клавишам; и пусть этот паренек не будет иметь ни малейшего представления о том, что такое «Неунывающий мытарь», — зато, невольно прислушиваясь к медленно угасающим скрипучим звукам, он вдруг поймет, что этот мир — вопреки всему имеющемуся опыту — бесконечен и вечен. Быть может…
Перевод С. Репко.