— Вставай. Половина двенадцатого. Слышишь?
— Половина двенадцатого? — Я просыпаюсь, я вскакиваю и хлопаю себя ладонью по лбу. — Половина двенадцатого! Но ведь мне надо…
Да нет. Ничего мне не надо. У меня сегодня вторая смена. Я просил Ульрику разбудить меня в половине двенадцатого, но спешить пока некуда. Расслабившись, я откидываюсь на подушку. Уф, как это здорово!
— Можешь еще полежать, — говорит Ульрика. — Картошку я уже поставила.
— Чего ж ты меня тогда будишь?
— Сам ведь просил. И потом, мне просто стало скучно.
Ей скучно! Очень на нее похоже. Сначала она два дня провалялась в постели с ангиной. Теперь она выздоровела, но в школу ее еще не выписали. Несмотря на это, она по-прежнему встает в половине седьмого, немножко почитает, послушает пластинки, наконец, поиграет даже в куклы. Но вот вся программа исчерпана, теперь доходит дело и до меня.
— Ну, дочка! — говорю я. — И сладко же я спал.
— А тебе какой-то сон снился. Рассказывай, что ты видел во сне?
— Чепуха! Что я такого мог видеть! Не помню. Совсем не помню. Я же спал.
— Ты поднимал правую руку, — настаивает Ульрика, — и шептал что-то, но я не разобрала что. И глазами вертел.
— Глазами вертел? Ну, это ты завралась. Они же закрыты были.
— Вертел, все равно вертел! Я сама видела.
Поди докажи ей, если моя дочка видела сама!
— Ладно, — отвечаю я, — будь по-твоему, не хочется мне с тобой спорить.
Но я и вправду не мог вспомнить, что мне такое привиделось.
— Думай, думай! Вспоминай! И лицо у тебя под конец было такое, как будто ты только что сделал какую-то колоссальную глупость. Как будто тебя на чем-то застукали.
Значит, застукали. Каково человеку услышать вдруг этакое. Вот что бывает, когда дочка видит, как ты спишь.
— Ты мне смотри, — говорю я, — как бы у тебя на кухне какой глупости не вышло. Например, картошка не сгорела бы.
Ха! Таким вопросом Ульрику не смутишь. Она поставила будильник. Пройдет еще по крайней мере полчаса, пока картошка сварится. Времени вполне хватит, чтобы рассказать сон.
— Только сначала встань, — говорит Ульрика голосом своей мамы. — Поднимайся, умывайся, одевайся. Когда начнешь бриться — сразу все вспомнишь. Я подожду тебя в гостиной. И потом ванну вымой, слышишь!
Куда несчастному отцу деваться? Поднимаюсь, моюсь, одеваюсь. Пока скребу бритвой свой подбородок, я все ломаю голову над тем, что бы мне такое рассказать дочери. Придумать что-нибудь? Но я же не писатель. Я спал как убитый. И только в последний момент перед глазами моими всплыло что-то белое.
— Снег, — говорит Ульрика, когда я сообщаю ей об этом, войдя в комнату. — Или целый снеговик.
— Нет, — отвечаю я, — это белое двигалось.
— Тогда белый медведь.
— Чепуха, разве белые медведи блеют?
— Очень просто, — заявляет мудрый ребенок. — Белое, блеет: коза.
— Может быть.
— Старая или молодая коза?
— Средних лет, — отвечаю я, к своему собственному удивлению. — Живот у нее слева толще, чем справа. Совсем как у нашей Греты.
— Греты?
— Да, дома, у дедушки с бабушкой, в деревне. Мне было тогда двенадцать лет, и…
— …И была война, — доканчивает Ульрика.
Я уже не раз рассказывал ей в подходящих случаях об этом времени. Поэтому кое в чем она уже разбирается.
— Ну дальше, — торопит она меня. — Так что с этой Гретой?
— Что с ней? — И тут меня озарило. Я вспомнил сразу все.
— Это было во дворе, — начинаю я. — Дедушка ругался, бабушка плакала, а я стоял в дверях и тоже корчил кислую рожу.
— А коза?
— Она не хотела лезть в тележку.
— В какую тележку?
— Это была такая небольшая тележка нашего соседа Симманга. Бабушка всегда брала ее у него, потому что у Греты была дурацкая привычка вдруг останавливаться посреди дороги. Встанет как вкопанная, и ни палкой, ни лаской с места ее не сдвинешь. Но ведь ее приходилось регулярно водить к козлу.
— К какому козлу? — спрашивает Ульрика быстро.
Да, этот вопрос надо было предвидеть. Ульрику на мякине не проведешь. Она хочет все знать в точности и не отстанет, пока не поймет.
— Видишь ли, как бывает, — объясняю я. — Коза — это коза, правда. Но только пока дает молоко. Молоко она дает, если у нее есть козлята. А козлята появляются только в том случае, если, понимаешь…
— Она была у козла, — говорит Ульрика. — Это ясно.
— Да, — облегченно вздыхаю я. — А козел был в деревне, где школа, у человека по имени Натуш, он был инвалидом еще с первой мировой войны. Добираться туда километра три. И, так как благородная бородатая особа умела неподражаемо мекать, но двигаться с места не желала, ее приходилось возить. Рано утром, между семью и восемью. Бабушка делала все самые важные вещи именно утром, между семью и восемью часами. А поскольку мой дедушка старался не вникать в козьи проблемы, хотя он с удовольствием сдабривал свою кашу щедрой порцией молока, в строку шел я.
— Куда шел?
— Так, кажется, тогда говорили. Шел в строку. В дело шел. В виде исключения я в таких случаях получал право прогулять школу. Но не думай, что это было для меня такой уж радостью. В этот день веселиться не приходилось. Я хорошо знал, что меня ожидает. Я должен был впрячься в оглобли и вести тележку. Да еще напяливать на себя барахлянку.
— Ага! — Ульрика поднимает указательный палец, как всегда, когда ей в голову приходит удачная мысль — Вот это, именно это слово я и не разобрала. Барахлянка. Его-то ты и шептал во сне.
Ах ты дьявол меня заешь! Надо же было впутаться в такую историю. Только сейчас я понимаю, что Ульрика и не могла бы никак понять это слово. Оно ей так же непонятно, как если бы я вдруг сказал его на другом языке. Но, может быть, от этих бесконечных объяснений я перейду наконец к самой истории.
— Барахлянка, — объясняю я ей несмотря ни на что терпеливо, — это были у меня в то время такие сильно затасканные брюки, которые в шагу уже довольно здорово провисли. На них было много заплат, поэтому материал был тяжелее, чем на обычных штанах. Сюда же относился растянутый свитер и пара огромных рыдванов.
— Рыдванов?
— Ну, сапоги дедушкины. Подошвы у них совсем почти стесались. Но, кроме единственной пары ботинок, обуться мне было не во что. Ботинки надо было приберечь для школы, так же как черные лыжные штаны и голубую блузу с алюминиевыми пуговицами. Это же была уже не барахлянка, это была форменка.
— А, — говорит Ульрика опять с недоумением, — значит, форменка.
Я сжаливаюсь над ней и опять пускаюсь в пространные объяснения:
— Видишь ли, у нас были свои понятия. Тот, кто хотел что-то стоить, должен был одеваться в форменное. Понимаешь? Сейчас все совсем иначе, правда? А в то время популярно было все, что немножко смахивало на форму. Форма была в моде. Где-то на фронте дрались солдаты в чистейшей, отутюженной форме и в начищенных до блеска сапогах. Мы видели их по воскресеньям в кино.
— Но разве можно не испачкаться, когда дерешься? — спрашивает Ульрика.
— Снаружи — обязательно. Это мы знали даже несмотря на то, что показывали в кинохронике. Но грязь у них была внутри. Однако мы-то об этом даже не подозревали. Мы считали их самыми храбрыми и самыми лучшими солдатами в мире. Мы-то и вправду верили, что они сражаются за наш маленький домик, за дедушкину кашу, за бабушкину козу. Мы отсчитывали каждый год с нетерпением, хотели сами побыстрее стать солдатами. Чтобы хоть немного быть на них похожими, мы надевали форменку и терпеть не могли барахлянку.
— Странно, — говорит Ульрика, — как можно быть грязным изнутри?
— Это была грязная война, — отвечаю я. — И кроме того, не забывай: это сон.
Ульрика наклоняет голову и смотрит на меня снизу вверх, наискосок. Так она любит выражать свое недоверие. Но я не хочу больше влезать ни в какие объяснения, иначе я пропал, и я быстро продолжаю рассказ:
— Ну ладно! Тяну я, значит, тележку Симманга, утро, как раз между семью и восемью. Когда я оборачиваюсь назад, вижу Гретин хвост. Она вертит им, как пропеллером. Дело в том, что эта тварь так же любила ездить, как и ходить. Обтянутые железными ободами колеса подскакивали на корнях и камнях. Грохотали они ужасно. Сзади шла бабушка, которая держалась за борт тележки и уговаривала козу: «Чо шумишь-то, Греточка, тихонько, тихонько».
— Жалко, — говорит Ульрика.
Я не совсем понимаю, по поводу чего у нее возникли сожаления. Может быть, ей тоже хотелось своими глазами увидеть спектакль, который разыгрался, когда мы затаскивали козу на тележку. Задом наперед, конечно, хвостом к оглоблям. Но я-то рад, что избавился от этих страданий. Я уже в пути.
— Вот, — продолжаю я, — так оно и было. Я тянул тележку и время от времени оглядывался, а когда мы добрались до кладбищенского пригорка, я заметил над колесами кроме козьего хвоста и бабушкиного платка еще кое-что.
— Да? — Ульрика от любопытства наклонилась вперед.
— К нам приближались толстяк Рихтер, маленький Белло, Пауликов Хайно и Улли. Все на великах. Все в форменках. Ранцы на багажнике. Толстяк Рихтер ехал даже без рук. Руки он держал так, как будто в них у него была винтовка и из этой винтовки он непрерывно палил по неприятелю, якобы окопавшемуся на пригорке. А я тащился в своей барахлянке, запряженный в тележку с козой.
— Сознайся, тут тебе стало стыдно, — сказала Ульрика.
— Стыдно — это не то слово. Будь моя воля, я бы под тележку спрятался. Я предпочел бы в ту минуту превратиться в червяка, даже в козу, я бы согласился поменяться обличьем с этой глупейшей скотиной, лишь бы избавиться от насмешек ребят. Тем более что среди них была и Улли. Улли, которую, собственно, звали Ульрикой, как и тебя, но мы тогда любили сокращать имена. Мы учились в одном классе. И когда она на меня оглядывалась и отбрасывала косы за плечи, я не мог сообразить, сколько будет трижды шесть.
— Ага, — констатирует деловито Ульрика. — Ты в нее втюрился.
— Черт возьми, — говорю я. — Ну и выраженьица у вас нынче!
Тут моя дочь посмотрела на меня, усмехнулась, но не сказала ничего. Но значила ее усмешка многое. Она значила: «Милый папочка, брось ты свои громкие фразы. Не ты ли только что говорил о форменке, о барахлянке и многом другом? Разве эти слова лучше?»
— Итак, — быстро говорю я, глядя в ее ухмыляющуюся мордашку, — с этими мальчишками, с ними было еще полбеды. Во всяком случае, мне не представляло труда вычислить, чем оно мне обернется. Толстяк Рихтер выдумает какой-нибудь невероятно смешной и невероятно глупый стишок. Он всегда сочинял такие стишки, когда хотел выделиться. Его толстое пузо, казалось, было битком набито этими стишками. Но с ним я легко мог расплатиться, дав пару хороших затрещин. Потому что он был хоть и толстый, но совсем не сильный. Если бы только здесь не было Улли. Она увидит меня с этой дурацкой козой, в барахлянке…
— Это ты уже говорил, — перебивает Ульрика.
— Да, — отвечаю я, — и это доказывает, в каком я был шоке. Потому что все случилось именно так, как я боялся, даже еще хуже. Я невольно прибавил шагу и резко рванул оглобли, будто мог добежать до перекрестка раньше, чем вся эта гоп-компания. Бабушка не поспевала за мной, она страдала сердечной астмой и ей нельзя было быстро ходить. «Эй, малой, — закричала она, — постой-ка, что ты летишь сломя голову, погодь-ка. Убить меня, что ли, хочешь?»
Тут еще и коза заблеяла так, как будто ее режут. А тележка гремела и скрипела всеми колесами. Мне оставалась только безумная надежда на чудо. А вдруг толстяк Рихтер наедет сейчас передним колесом на один из влажных опавших листьев, каких сейчас вокруг много, его занесет, и он шлепнется! Тогда у остальных будет повод посмеяться. Меня они, может быть, и не заметят. Но они уже подъехали к нам, проносились слева и справа, а толстяк Рихтер заорал во всю глотку:
Держась за бабкину полу,
Поскакал с козой к козлу!
Ме-ме-ме! Мек-мек-мек!
Последнее было особенно обидно, потому что остальные тут же подхватили: «Ме-ме-ме! Мек-мек-мек!». Я бросил оглобли и потряс кулаками в воздухе. Улли, правда, не мекала с другими, но я заметил, что уголки ее губ дрогнули, значит, и она не могла не рассмеяться. Я готов был весь мир в клочья изорвать от бессильной ярости. Ведь только вчера я доверил ей под страшным секретом, что теперь мне больше хочется стать танкистом-механиком, потому что на параде они надевают такие маленькие черные пилотки. Главное, чтобы только война не окончилась раньше времени.
Ульрика захвачена моим рассказом. Сначала, когда она услышала меканье, уголки губ ее тоже задергались. Но теперь она делает строгое лицо, совсем как ее мать, когда говорит: «Только не забудь сполоснуть после себя ванну!» Я гляжу под стол, будто что там потерял. Тут мне приходит в голову, что, вспоминая о том, как я тряс кулаками в воздухе, я и вправду начал вертеть глазами, и это вполне соответствовало описанию моего сна со слов Ульрики.
Ульрика говорит тихо, в голосе ее звучит осторожность:
— Если ты не хочешь рассказывать дальше…
— Ах да, я на минутку отключился. Во всяком случае, вся шайка промчалась мимо. Я еще видел по их спинам, как они хохочут. Слышать я их смеха уже не мог, потому что тележка, предоставленная сама себе, уткнулась передком в кювет. Казалось, этому кошмару не будет конца. Коза орала, бабка орала из последних сил своих слабых легких: «Ну, малой, дай срок, Греточка-то из-за тебя охромела!»
И вправду, коза по своей глупости перескочила передними ногами через борт тележки, она рвалась с привязи и непременно хотела выбраться обратно на дорогу, чтобы там опять застыть истуканом, как это обычно бывало. Я вытянул тележку из канавы, дал Грете одну из тех затрещин, которые предназначались толстяку Рихтеру, и наше путешествие продолжалось. Да и что еще оставалось мне делать? Не мог же я бросить бабушку. Она дышала тяжело и натужно, последние свои силы она тратила на эту козу. Ведь та давала молоко, а молоко в то время, когда есть было почти нечего, означало жизнь. Для бабушки оно было даже и лекарством. Потому что время от времени ей удавалось сменять несколько литров молока на восьмушку натурального кофе; разумеется, это проделывалось из-под полы; такие торговые сделки тщательно скрывались от общественности, официально это рассматривалось как саботаж. Но когда бабушка выпивала чашку кофе, она снова становилась прежней, она начинала удивительно быстро сновать по дому, что-то чистила, что-то латала, штопала мои чулки, пришивала пуговицы к дедушкиной куртке. Так это все было увязано, что никто не мог уже вырваться из круга.
— М-м-м, — с сомнением произносит Ульрика. — Но все-таки не стоило бить невинное животное.
— Невинное, ха! Если бы ты знала, что случилось дальше, как эта скотина непрерывно блеяла, как она все выскакивала через борт тележки, как она рвалась с привязи и чуть не довела бабушку до разрыва сердца, ты бы заговорила по-другому. Нет, я по сию пору уверен: Грета была дура. Злобная дура. Более глупое существо и представить себе трудно. Несмотря на то…
— Да? — Ульрика — вся внимание. — Несмотря на что?
— А, — отвечаю я, — мне вдруг пришло в голову, что уже тогда был человек, который в этом вопросе придерживался противоположного мнения. Но это довольно долгая история, дочка, и я не уверен, сможешь ли ты вообще ее понять.
Вот этого нельзя было говорить. Моя дочь не пытается спорить, не откидывается с оскорбленным видом в кресле, не делает ни одного резкого движения. Нет, она только сжимает губы, и кончик ее носа белеет. Мне остается одно — поторопиться с продолжением своей истории.
— Этим человеком был некий господин Леммель. Так его звали. Он снимал комнату у учительской вдовы, жил в здании школы и каждое утро, перед восемью часами, шел по дороге к сберкассе, где он работал. Мы никогда не имели никаких дел со сберкассой, но мне казалось, что господин Леммель — крупный чиновник. Зимой и летом он ходил в неизменном черном пальто и в зеленой шляпе. Всякий раз, встречая его, я вскидывал вверх правую руку и молодцевато выкрикивал: «Хайль Гитлер!» Он тоже поднимал правую руку и отвечал, но немножко неразборчиво, может, у него прикус был неправильный. Это я от дедушки слышал, что при плохом прикусе человек не может четко произносить слова. У Леммеля же всегда получалось вместо приветствия «Дай литр!». Кажется, он ни разу даже не взглянул на меня. Я часто встречал его, весь четвертый класс, у меня еще не было велосипеда и приходилось всю дорогу топать пешком. Обычно я встречал господина Леммеля на перекрестке, там, где кино и совет общины. Рядом была еще и почта, и булочная. Только сберкасса находилась подальше, с противоположной от школы стороны поселка. Разойтись нам было невозможно потому, что начало работы Леммеля совпадало с началом первого урока. Когда я замечал его у железнодорожного переезда, я расправлял плечи и вздергивал подбородок, мне казалось, что он тоже внутренне собирается, потому что снаружи ничего похожего не было заметно. Шел он быстрой, почти семенящей походкой, глядел мимо меня и всегда серьезно поднимал руку, когда я выбрасывал вперед свою. Потом он бормотал, или прошамкивал, или шепелявил в ответ: «Хайль Гитлер!»
— Как вы странно здоровались, — замечает Ульрика.
— Было бы это только странно! Но дело не в этом. Перейдя в пятый класс, я стал ездить в школу с другими на велике. Я уже не встречался, как раньше, с господином Леммелем. Но в этот день, одетый в барахлянку да еще и с козой, я увидел, как он переходит железную дорогу, как всегда семеня, в черном пальто и в зеленой шляпе. Теперь я шел за тележкой, левой рукой толкая оглоблю, а правой придерживал разбуянившуюся Грету за ошейник, а сам внутренне готовился выкрикнуть приветствие, которое тогда называли немецким. Бабушка держала повод и только коротко кивнула Леммелю. Он тоже хотел пройти мимо, отделавшись кивком. Может быть, он считал, что немецкое приветствие не вяжется с козой на тележке. Но в таких тонкостях я не разбирался. Я хотел, чтобы он видел, кто я такой, что я бравый и исправный питомец фюрера, даже если одет в старое тряпье. Я подгадал так, чтобы он поравнялся с передней планкой тележки, выбросил руку вперед и выкрикнул: «Хайль Гитлер!» Рука Леммеля тоже как по команде дернулась вверх. Но поднялась она невысоко, только до уровня бедра. Потому что Грета использовала удобный момент и перемахнула через край тележки, может быть, ей мой взмах руки показался угрожающим. Во всяком случае, она, приземлившись, сначала присела на передние ноги, но тут же выправилась и тут же что было силы рванула по булыжнику на другую сторону улицы, где снова упала и съехала по откосу на общинный луг.
Бабушка отчаянно, но беззвучно вскрикнула. Я же словно окаменел. Однако господин Леммель не растерялся и, забыв опустить руку, кинулся следом за козой. И как прытко! Я никогда не думал, что важный чиновник может бегать с такой скоростью. Пальто развевалось, шляпа слетела. Но он и вправду сумел поймать Грету. Громко бухая сапогами, я бросился за ним. Когда я сбежал вниз, на луг, я услышал, как господин Леммель говорит: «Ах ты моя умница». Он ласково гладил козу по шее и приговаривал: «Нет, подумайте, ну что за умница». Именно это я хотел рассказать по поводу ума.
Ульрика смотрит на меня с победоносным видом:
— И тут-то лицо у тебя и стало таким, как будто тебя застукали?
— Каким?
— Ну, таким. Как во сне.
Я ловлю ладонью мух на стенке шкафа. Девочка и вправду хочет знать все.
— Нет, — говорю я громко, как только мне удается справиться с голосом. — Нет, это было позже. Много позже. Уже после войны. Солдаты постепенно возвращались домой, но форма у них потеряла всякую форму. У большинства из них грязь глубоко въелась в поры. Она отходила очень медленно, лишь постольку, поскольку люди начинали осознавать, что они приняли участие в неправой войне за неправое дело. Во всяком случае, немецкое приветствие уже давно было запрещено. Да оно мне и совсем разонравилось, как расхотелось стать танкистом. Ты же знаешь, я стал каменщиком, и барахлянка стала самой лучшей для меня одеждой.
По тому, как Ульрика наклонилась ко мне, я догадываюсь, что голос у меня опять пропал. И я тихо продолжаю:
— Тогда у многих были такие лица, как будто их вдруг застукали. Но я впервые почувствовал это, только когда господин Леммель уже умер и мне рассказали, что про него было слышно. Когда я еще и в школу не ходил, он был директором сберегательной кассы. Значит, он умел не только быстро бегать, но и считал отлично. С другой стороны, он был очень упрям. Больше того, что можно было позволить себе в те годы. Незадолго перед тем как я пошел в первый класс, он встретил утром на перекрестке господина Рабеншмидта. Тот именовался руководителем местной группы, то есть был одним из начальников в нацистской партии, вождь которой хотел, чтобы его славили всякий раз, когда сходятся два человека. В коричневой форме, которую никто не посмел бы обозвать форменкой, господин Рабеншмидт вышел из общинного совета, подошел прямо к господину Леммелю, молодцевато вскинул правую руку и сказал: «Хайль Гитлер, земляк Леммель!» А тот в ответ только приподнял шляпу и произнес: «Добрый день», как он привык это делать обычно.
— О, — с усердием отличницы вставляет Ульрика. — Я поняла: господин Леммель был антифашистским борцом сопротивления.
— Нет, — говорю я негромко, но с нажимом. — Нет. Он был только директором сберегательной кассы. И ему нравилось ходить в черном пальто и в зеленой шляпе. И все упрямство, которое он себе позволял, заключалось в том, что он, здороваясь, любил приподнимать шляпу.
— Жаль, — говорит Ульрика.
— Да, — подтверждаю я, — жаль. Или нет. Во всяком случае, они его забрали. Они пришли за ним ночью, все в коричневой форме. А когда они затащили его за колючую проволоку, то набросились на него и стали бить ремнями и каблуками. Они притворились, что хотят спросить его: «Ну, как оно звучит, как звучит немецкое приветствие?» Но на самом деле они только орали на него, ты — свинья, орали они. И господин Леммель с трудом поднялся с земли, выплюнув передние зубы в песок, и наконец притворился, что отвечает им «Хайль Гитлер!». Этот урок продолжался много лет. Наконец они отпустили господина Леммеля в сберкассу, но уже последним конторщиком. Господин Рабеншмидт в любой день мог убедиться в том, насколько хорошо усвоен господином Леммелем данный урок. Потому что я как раз в это время пошел в четвертый класс и каждое утро встречал господина Леммеля на том же самом месте, и каждый раз я молодцевато вскидывал руку вверх и молодцевато орал немецкое приветствие.
Тут у меня действительно появляется такое выражение лица, будто меня застукали. У меня такое ощущение, что я разгрыз зернышко горького миндаля. Мы слышим, как жужжат мухи, которых мне не удалось поймать. Ульрика сидит некоторое время очень тихо, потом подходит ко мне и гладит по плечу.
— Но ведь ты всего этого не знал, — говорит она.
— Нет, — говорю я, — не знал. Но разве это может утешить, если ты вдруг обнаруживаешь, что коза, которая и думать-то не умеет, оказалась умнее, чем ты.
В комнате снова воцаряется тишина. Ее нарушает звонок будильника, доносящийся из кухни.
— Картошка!
Моя дочь уже в дверях. Однако прежде чем выбежать из комнаты, она оборачивается опять ко мне и говорит:
— Но ведь это был совсем не прекрасный сон.
— Совсем не прекрасный. К сожалению.
Перевод П. Чеботарева.