Домко стоит у окна и ждет наступления темноты. Долгие дни в июле. Долгие и пыльные, как ржаная солома. Долгие дни, нескончаемые. Давно уж за сосновым бором скрылся красный диск солнца. Но не спешат на землю сумерки, нетороплива их черепашья поступь. Медленно, словно нехотя, тускнеют на полях краски. Проходит целых полчаса, прежде чем светло-зеленый цвет раннего картофеля сливается с темно-зеленым позднего. Но все еще можно различить отдельные предметы. Например, плужные борозды на пашне или стремительных полевок. Что же, совсем не будет сегодня ночи?
В жгучем нетерпении Домко меряет шагами комнату. Его точно кто подхлестывает. Нервный зуд охватывает тело, бешено колотится сердце. Он похож на двенадцатилетнего мальчика, который сидит в полутемном кинозале и ждет не дождется, когда наконец погаснет свет. Домко вовсе не в кинозале. Ему уже стукнуло тридцать, а мужчине такого возраста пора бы вроде и научиться сдерживать свои чувства. Ну разве не может он спокойно подождать, пока стемнеет?
Домко не может. Домко шагает от стола к окну, от окна к столу. Он мог бы пройти через сени во двор. Но не делает этого. Нет уж там для него работы. И как ни майся Домко, а придется дождаться ему ночи здесь, в комнате. И только потом, под покровом ее ночной прохлады, выйдет он из дому и пойдет по деревне. На столе лежит букет цветов. Темно-зеленые стебли тростника, сочные и длинные, словно руки крепкого, набравшего силу юноши. Из-под острых, будто лезвие бритвы, листьев тянутся к свету бледно-красные бутоны. Чудно́! — думает Домко, трава речная, а тоже, видишь, сила в ней! Есть надежда, что эти пять стеблей дадут женщине почувствовать, как он ради нее старался. Еще час назад стояли они в озерном тростнике. Чтобы срезать их, Домко пришлось продираться несколько метров по илу. Потом новая трудность — незаметно пронести их в дом. К счастью, он не забыл еще тайных тропок, по которым пробирался в детстве. Никто не видел его во время этой вылазки, хоть и высоко стояло солнце в небе.
Теперь Домко ждет прихода ночи. Он не доверится тропкам еще раз. В сумерки деревня полна жизни. Вряд ли кто сидит сейчас в своих четырех стенах. Всякий занят каким-нибудь делом — кто во дворе, кто в дороге. Собаки и те не дали бы ему сейчас спокойно пройти по улице, попадись он им на глаза с цветами. А потом и молодежь, сидя в корчме за воскресной бутылкой вина, не упустит случая поднять его на смех.
Нет, вы видали вчера? Домко — с цветастым веником под мышкой! И по улице, по улице — как павлин! Ог-го-го-го!
Так срамиться Домко не желает. Вот почему он ждет, пока стемнеет. А не потому, что у него есть иная какая причина. Нет. Ко вдове Хубайн он готов идти в любое время суток. В любое! И в полуденный даже час, когда бойкие на слово бабы тучными стайками возвращаются с полей. Он давно знает, что они дружно начнут плеваться, оброни только кто-нибудь имя вдовы Хубайн. Но ему на это чихать. Зато если о вдове заходит речь промеж мужиков, разве не мурлычут они блаженными кошачьими голосами?! О, еще как мурлычут! И хоть тракторист Хубайн лежит в земле всего лишь семь месяцев, дела это никак не меняет. Ведь нуждается же такая молодая ядреная бабонька порой в утешении? И как можно траур блюсти, если страстная кровь горячит тебе вены?
Любовь продырявила сердце Домко. Ситом оно стало. Черные бабьи речи проскакивают, а завистливые словечки мужской половины деревни застревают. Это подстегивает его, и он при ясном солнышке и в самое людное для деревни время, отбросив в сторону все страхи свои, собирается ко вдове Хубайн.
С пустыми руками прийти нельзя — сегодня у нее как-никак день рождения. И Домко принимается заворачивать цветы в газетную бумагу. Аккуратно придавливает и скручивает сверток. Так хочется, чтобы сверток походил на упакованный охотничий сапог, который он как бы в починку понесет. Увы! Как ни старается Домко, все равно выходит, что в бумаге у него — букет цветов. Нет, так на улице показываться нельзя. Когда же наступит ночь!
Надвигаются друг на друга облачные громады. Звезды прячутся за ними, и луна не отважится перешагнуть горизонт. Дорога окутана мраком, словно траурным бархатом. Слабым эхом откликается за домами каждый шаг. И как осторожно ни ступает Домко, шуршит-таки песок под ногами, и не приглушить этих звуков никак. О, если б можно было летать — быстро, беззвучно, как летает сова!
На деревенскую площадь струится из окон корчмы слабый свет. Домко перекладывает букет из правой руки в левую. Час цветов еще не пробил. Пока что им надлежит оставаться в тени. Позже они привольно устроятся в изящной вазе рядом с настольной лампой. Свежие их бутоны будут отражаться в зеркальной глади вина и в алой красоте своей соперничать с цветом губ благодарной женщины. Осталось всего триста метров. Сто пятьдесят биений сердца. Не более.
И кажется Домко, будто у него и крылья совиные выросли и он как бы парит над дорогой. Вот, правда, в зоркости он ночной птице явно уступает. И, как назло, наступает вдруг на грабли, оброненные кем-то с воза сена. Разобиженное орудие сельского труда подымается и бьет Домко черенком по лбу.
Фу… черт те!..
Кто там? — окликает его чей-то голос.
Домко сразу как язык проглотил. Он вспомнил про цветы и прячет их за спину. Считай, что никого, говорит он как бы между прочим. И чтобы тот, впереди, подумал, что имеет дело всего лишь со случайным прохожим, добавляет:
Ну и темень сегодня! Можно подумать — февраль на дворе.
Мужчина впереди на дороге остановился. У Домко нет выбора. Чтобы не вызывать подозрения, он вынужден подойти ближе. Стебли цветов раскаленным железом жгут ему ладонь. Вспыхивает фонарик. Только на секунду. Ну… теперь мужчины узнали друг друга. В деревне только один человек ходит по ночам с фонариком. Это Гой, председатель сельхозкооператива. И у одного только человека в деревне горят глаза пожаром любви. И сияют, как звезды в ночи. У Домко сияют, бригадира строителей и утешителя вдов.
Хорошо, что я тебя встретил, говорит Гой хриплым голосом. Сейчас вместе пойдем к Паулю Йорку.
Домко горячится. Что это Гою в голову взбрело? У Домко свои планы на вечер, так что извини, пожалуйста! Это надо ж, как нарочно в такой момент, да и вообще!
Надо пойти! — говорит Гой еще более хриплым голосом. Пауль при смерти лежит, понял?
Да мне-то что до того? — чуть было не ляпнул Домко, да вовремя спохватился: вспомнил, что сегодня, в эту жуткую жару, бригадира хватил удар. Люди рассказывали. И пожимали плечами, спрашивая самих себя: кто же его заменит?
Да брось ты — оклемается! Он вынослив как бык.
Домко чувствует, как его хватают за руку и тащат вперед.
Но-но, бурчит он сердито. Только не так. Сам знаю, куда идти.
Давай-давай, говорит Гой, двигай!
Домко трусит за Гоем до перекрестка. Шуршат в бумаге цветы. Ничего не поделаешь. Вот и молочные ряды. Так и тянет Домко пройти мимо них вперед. Всего-то сто метров до дома вдовы Хубайн. Можно сказать, рукой подать. Уж виден свет ее окон.
Но Гой неумолим. Крепко держа Домко за локоть, он определяет направление. Повернули в переулок, ведущий вниз, — все дальше и дальше от дома, в котором сегодня день рождения.
Послушай, не сдается Домко, времени у меня нет, можешь ты это понять или нет? Иди один!
Один — я и есть один, отвечает Гой, ноль без палочки. А вдвоем мы уже коллектив представляем. Разумеешь, голова садовая?
Тогда другого кого найди.
Поздно уже.
Домко хоть и неохотно, но смиряется. Стряхивает руку Гоя со своего плеча и, точно капризный медведь, тяжело ступает рядом с председателем. Разом на все охватывает его злость. На тот же июль с его запоздалыми ночами, на темноту, не позволившую ему вовремя улизнуть, на несговорчивого Гоя и бригадира Йорка, вздумавшего умирать как раз в день рождения вдовы Хубайн. Но больше всего злится Домко на букет цветов, который он все еще держит в руках. Куда девать теперь эту зеленую метелку?
Мужчины натыкаются на забор. Пальцы Гоя скользят вдоль него по зубцам штакетин до калитки. Калитка открыта. Запирать ее было сегодня некому. Это двор Йорка.
Домко предпринимает последнюю попытку:
На день рождения, понимаешь, пригласили. Как не прийти?
Молча, кратко отвечает Гой.
От досады Домко даже передергивает. Делать нечего. Он припоминает, что Гой никогда не мурлыкал, если, случалось, речь заходила о вдове Хубайн. Так вот она где, собака-то, зарыта! Тут через окно крытой дранкой хибары Домко видит мерцающий свет завешенной платками лампы и понимает наконец, что Йорк и вправду на пороге смерти.
В комнате с низким потолком тихо. Только будильник дребезжащим своим голосом раскалывает тишину времени. Мужчины бесшумно, на цыпочках, входят в комнату. Подле печи сидит женщина. Руки покоятся на коленях. Седые пряди волос выбились из-под заколок. Касаются шеи. Шуршит в руках Домко газетная бумага — женщина поднимает голову.
Ну как он тут? — шепотом спрашивает Гой.
Долго не протянет, не разнимая рук, произносит она шепелявым голосом. Хорошо, что есть кому за ним присмотреть. Козу мне нужно подоить.
И поднимается со стоном. Но стон застревает в гортани, обрывается. Не хочется ей в комнате, где умирает человек, жаловаться на боли в пояснице. Стараясь не скрипеть половицами и горбясь, как горбятся рассерженные кошки, направляется она к двери. Рада-радехонька женщина. За те деньги, что платит ей вдовец Йорк, она готовит ему и убирает квартиру. Но чтобы караулить его, когда он помирать будет, — такого уговора не было.
Домко тоже рад бы уйти, но Гой уже ступил на затемненную половину комнаты. У стены стоит обитая полинялым плюшем софа. Пауль Йорк лежит, вытянувшись во всю длину. До самого подбородка укрыт сереньким с замысловатым узором по краям одеялом. Видна одна голова. От шеи к подбородку и до заострившегося носа — щетинящийся оклад бороды. Крупными лилово-восковыми пятнами торчат уши. Черно и густо зыбится шевелюра. Глаза схоронены под тяжестью морщинистых век. Натянутая кожа глубоко запавших, иссиня-землистых щек мелко дрожит, дергается в тике.
Гой и Домко садятся на стулья, возле софы и, затаив дыхание, начинают прислушиваться к слабому дыханию умирающего. Придет ли Йорк в себя еще раз? Иль это последний его сон?
Проходит четверть часа. Домко распрямляет онемевшую спину. Нос его учуял какой-то странный запах. Может быть, это запах грибов, что сушатся в печи на сковородке. Или кореньев, что висят на косяке входной двери. Но Домко хочет знать точно. И вдруг его будто осеняет: это же запах прогоревшего табака, который так любил курить бригадир. Где-то здесь должна лежать трубка.
Трубку свою он вечно терял, вспоминает Домко. То в одном кармане она завалится, то в другом. Иной раз забывал ее Йорк на грязезащитном крыле трактора или того хуже — на краю полевого клина. Случалось, находили ее и в соломе свинарника или утром в помещении правления, где накануне проводилось заседание.
И годы не научили Йорка как следует хранить трубку. А ведь без курева он точно так же не мог прожить, как и без работы. В иные дни и часа не выдерживал, чтобы не выкурить трубки, в работе же перерыва вообще не знал. Обходился тремя-четырьмя часами сна. Пожилому мужчине не так много нужно. Будешь чересчур долго валяться в кровати, ржа одолеет, говаривал Йорк.
Йорк ржаветь не хотел. Вставал с первыми петухами — и на ногах до поздней ночи. Ничто не могло укрыться от его зоркого ока. Нечистая борозда выводила его из себя. Точно так же, как и соломинка в узком проходе хлева, которую никто не удосужился поднять. Все беспокоило его. Всех он тормошил. Не было человека, которого бы он не распек за что-нибудь. А если, случалось, мял в ладони своей колосья ржи, значит, проверял крепость зерен. Любоваться же синевшими во ржи васильками было ему некогда.
Когда же из совета округа приезжал уполномоченный, чтобы узнать, нет ли пробелов каких в идейной работе бригады, Йорк говорил: жнут они. И не присмотреть за ними, так останутся в поле колоски по колено в рост. Тут же садился на велосипед и уезжал. Уполномоченный захлопывал свой блокнотик. Он-то имел в виду другое.
В прошлом году правление решило отметить праздник урожая. Бригадир был против. Свеклу с полей еще не убрали. На праздник не пошел. А на другой день выместил гнев на мужиках своей бригады. Что, никак от шнапса спина закостенела? И сами небось довольны, что нагибаться невмочь? А придется. До вечера чтоб всю свеклу с делянки убрали!
Убрали. Хотя работы там хватило бы на два добрых дня. Домой мужики тащились, согнувшись в три погибели, неопохмеленные их черепа раскалывались от боли. Но Йорк не одарил себя и минутой, чтобы насладиться тем, что взял верх. Голова его полна была других забот: Йорк забыл, куда подевал трубку, забыл и то, где оставил свой велосипед. Ну и побежал в деревню. Бежал и злился, что медленно что-то бежит. Так вот и вышло, что со временем поубавилось у него сил. Работа иссушила его тело. Пришлось председателю Гою распорядиться насчет отпуска. После долгих препирательств и отговорок Йорк согласился.
Добро! — сказал Йорк. Иду отсыпаться.
Но ничего из этого не получилось. Ранним утром первого отпускного дня Йорк появился на сельхоздворе. Переставил краны. Поставил в хлеву новые ворота. У птичника забор поправил. Все это он давно уже собирался сделать, да все руки не доходили.
Гой попытался было остепенить его. Но Йорк ощетинился:
У меня отпуск. Что хочу, то и делаю.
Остальные слова заглушил стук молотка.
В мае месяце подкосились-таки ноги у Йорка. Отвезли его в районную больницу. Три дня пролежал он там в постели, прислушиваясь к тому, что делается у него внутри.
А что, может, я уже и не живой?
По тому, однако, как тянуло выкурить трубку, понял Йорк, что дела его не так уж и плохи. Жизнь так устроена, что работа человеку какая ни на есть, а все-таки найдется. В палате лежало много городских. Всех их волновал продовольственный вопрос, и они высказывали свои суждения о сельском хозяйстве. Йорк послушал их, послушал и пришел к выводу, что суждения их ошибочны. И ринулся в бой. Сначала все больше ругался да грозился. Но потом, сообразив, что этим их не проймешь, стал стараться доходчиво растолковать что к чему, но однажды не выдержал: хватил-таки шлепанцем одного парня, подручного стеклодува, который ну решительно ничего не хотел понимать. И не было потом такого случая, чтобы человек, выписываясь из больницы, не подошел бы к Йорку и не сказал:
Теперь я знаю, как оно у вас там на самом деле. Похоже, ты прав, Пауль!
Вот при таких обстоятельствах Йорк постепенно восстанавливал силы. Вскоре ему разрешили и первую трубку выкурить. С того дня больница стала для него хуже застенка. И он просил, доказывал, требовал до тех пор, пока его, непутевого такого больного, не выписали наконец «по собственному желанию». Произошло это в дождливое июньское утро, часу в десятом. А в обед он, подобно сторожевой отарной овчарке, уже носился меж агнцами своей малость обленившейся бригады.
Эй вы, барбосы! Перерыв в час, и ни минутой раньше!
Больница осталась где-то за холмами времени. Йорк забыл о ней и был неутомим по-прежнему. До того самого дня, когда его на поросшей серыми травами дороге хватил удар.
Теперь лежит он на обитой плюшем софе. И никогда уж не встанет. Наверняка не встанет.
Дальше Домко думать не хочет. Здесь в комнате лежит и дышит умирающий, а смерти следует отдавать дань уважения. Но мысли о Пауле не покидают Домко. Ну не дурак ли! — размышляет Домко. Сам себя ведь извел. К чему, спрашивается? С собой разве что возьмешь?
И Домко едва-едва удерживается, чтобы не рассмеяться.
Деловито тикает будильник. Он ничего не знает о смерти. Его механизму отведена своя задача, и он исправно и неусыпно будет ее выполнять. Мало-помалу черная стрелка подвигается к цифре двенадцать. И как только достигнет ее, пронзительно зазвенит колокольчик, чтобы известить бригадира о том, что ему пора отправляться в ночной обход.
Гой не подозревает, что до этого пронзительного звонка осталось всего пять минут. У него давно уж одеревенела поясница, но он даже не шелохнется: сидит и не отрываясь смотрит в синюшные провалы на лице бригадира.
Все, крышка, думает Гой. Пропал мужик, как пить дать пропал. Глупо самого себя обманывать. Я сижу у постели умирающего, и в том, что Пауль умирает, отчасти виноват и я, да, виноват! Надо было образумить его, пусть даже силой, если б потребовалось. Ну почему я этого не сделал?!
На минуту Гой закрывает глаза. И вспоминает тот день, когда приехал в деревню. Крестьяне стояли перед правлением и вовсе не скрывали, что их гложет любопытство:
Как-то он, новенький, начнет? Пусть-ка сперва зубки пообломает. В кооператив мы не рвемся. Оставили б нас лучше в покое. Уж сами как-нибудь!
Не пришел тогда только один человек. Бригадиру Паулю Йорку некогда было разглядывать нового председателя. Он размечал линию будущей укладки дренажных труб. Гой, скользнув взглядом по толпе, спросил:
Где он?
Да где ж ему быть? Работает!
А вы что ж?
Ответили ему глаза. Он прочел в них надежду, безразличие и неприязнь.
Ты толкуй, что делать! — шумели одни.
А нам торопиться некуда! — с прищуром вторили другие.
А не вязался б ты к нам! — гаерничали третьи.
Вот так они и стояли. И лишь один человек был занят самым естественным и разумным делом в тот теплый весенний день — он работал, а не слонялся по селу будто бездомный пес. Гой расценил это как добрый знак. Их было уже двое. И это позволяло надеяться, что со временем удастся пробудить совесть во всех остальных. Скоро они и сами поняли, что не годится сидеть сложа руки в погожий мартовский день. Хотя в тот момент рассчитывать на их сознание не приходилось: тон в деревне задавали спекулянты.
В свое время они в порядке самозащиты переняли уловки своих обманщиков. Тогда-то и проник в деревню дух спекулянтства. Приютился там, словно кукушка в чужом гнезде. И когда всем казалось, что птицы этой давно уж и след простыл, она и выпорхнула вдруг снова и распустила крылья свои в кооперативе. Вот почему все труды тех, кто не был заражен этим духом, шли насмарку. И как ни силился бригадир, как ни старался — все впустую. Все исчезало в ненасытной утробе того духа. А Йорк походил на хлопотливую синицу, не ведающую о том, кто кормится собранными ею на пашне червями. Гою было известно об этой близорукости бригадира. Молчком делал Йорк свое дело. И не очень-то интересовался тем, что творится вокруг него. Но без бригадира прожить было так же невозможно, как и без воздуха. Ведь он вселял уверенность и в самого Гоя. Как долго продержалось бы в нем это чувство, находись в той толпе перед правлением и бригадир?
Потому и не придержал, не образумил, с горечью в душе думает Гой.
Потому и дал ему свободу действий — и тогда, во время отпуска, и после больницы. Край как нужен был такой человек — и лично мне, и другим, про которого можно было сказать:
Вот смотрите: из бедняков, а какой хозяин!
Взгляд Гоя теряется в замысловатом узоре одеяла.
Голосит будильник. Вставайте, люди! Пора, ребята, — время!
И его металлические ножки нетерпеливо отбивают дробь по четырехугольнику стола.
Домко и Гоя будто током ударило: кто бы мог подумать, что вдруг такой шум начнется?
Йорк между тем проснулся как обычно. Оковы сна разбиты последними звуками колокольчика. Медленно приподнимаются морщинистые веки. Потом по телу его пробегает тень судороги. Нет, сегодня бесполезно. Бригадиру не встать уж больше никогда.
Свету! — требует он хриплым, сдавленным голосом.
Гой молниеносно вскакивает со стула и срывает с лампы платок. Лучи ее устремляются на затемненную половину комнаты и, как бы злорадствуя, высвечивают сеть морщин, которыми испещрено лицо бригадира.
Ты, Гой?
Я, я! И Домко тут.
Глубокий вздох. И снова тишина. Рука Йорка ищет что-то в кармане пиджака. Где там трубка?
Домко помогает, и вот она уже зажата во рту у Йорка. Бригадир курит всухую. Вена повыше виска начинает пульсировать в учащенном ритме сердца. Гой крепко, до боли, стискивает руку Домко.
Сейчас, сейчас конец!
Оба ошибаются. Йорк еще жив. Он размышляет. Затем с таким напряжением, будто куль семипудовый подымает, выдавливает:
Сходи за меня в хлев. Прямо сейчас. Черная пеструха на очереди. Одиннадцатый номер. Они тогда день случки не записали. Но чувствую: сегодня будет пороситься. И еще: распорядись, чтобы сено с Гроссен Луга привезли. Оно хоть и не просохло совсем, но если оставить его там, лучше не станет. Его на вешала надо…
Но вот грудь его выталкивает уже не фразы и даже не отдельные слова, а лишь обрывки их, жалкие их крохи. Слова застревают в горле. И Гой вынужден мысленно составлять из этих рваных частичек речи нечто связное целое. Но через несколько минут Гой уже начинает кое-что пропускать. Он толкает Домко в бок:
Бери бумагу, записывай. Живо!
Домко роется в кармане, достает оттуда плотницкий карандаш, отрывает кусок газеты, в которой завернуты цветы. Он хоть и злится, но все-таки записывает то, что шепотом диктует ему Гой. Театр, да и только! Что это, завещание, что ли? Есть ли смысл какой мало-мальский в том, что бормочет там наполовину мертвый человек? Домко принюхивается к воздуху в комнате. Теперь ему чудится, что пахнет скорее уж ладаном, чем самосадом.
Однако под пристальным взглядом Гоя он не осмеливается прервать игру. Язык Йорка все еще выталкивает изо рта камешки речи. И схожи меж собой те камешки как капли воды, что, выскользнув из плохо прикрытого крана, бьются о дно раковины: кап, кап, кап… Медленно, монотонно, гулко.
Листок заполняется указаниями того, что надо бы сделать в полях, на скотном дворе. Каждый новый след, оставляемый карандашом, — и нет еще одного камня в той защитной стене отчуждения, что воздвиг Домко вокруг своего сердца. Проходит немного времени, и он сам уже пытается угадать то, что еще не сказано Паулем. В самом деле, что он, не состоит в кооперативе, что ли? Или слабо разбирается в хозяйстве? Нет, переводчик ему больше не требуется. Не волнуйся, бригадир, не спеши, дыши спокойно — все ладно запишу, ничего не упущу. Вдова Хубайн может и подождать. День еще не весь вышел, хватит времени и на праздник.
Многое Йорку сказать нужно. Все то, что последнее время мысленно взвешивал, планировал, необходимо теперь выплеснуть наружу. Ничего не хочет он брать с собой в «ничейную страну». Домко пишет. И на миг забывает, где находится. Он исписал всю бумагу и беспечно-громким голосом восклицает:
Погоди-ка чуток, Пауль!
Бригадир в ту же секунду умолкает. Три необдуманных слова остановили поток мыслей. Шелестит в руке Домко газета. А Йорк в это мгновение издает хриплый, надрывный стон. Домко уже на месте и готов записывать дальше. Но замечает происшедшую перемену. Йорк мертв.
Гой вскакивает и бросается к постели. Прикладывает ладонь к сердцу. Поздно. Домко понял и хватается за голову.
Что же я, гад, наделал! Так из-за меня он и не успел все высказать!
Мужчины долго стоят у постели умершего Йорка. Они слушают, как бьются их сердца, и взгляды их устремлены на трубку, выпавшую изо рта бригадира. Внезапно Домко наклоняется — в руках у него букет цветов. Домко кладет его в ноги покойнику. И поворачивается лицом к двери.
По притихшему в ночи переулку Домко и Гой шагают к перекрестку. У молочных рядов под каштанами замедляют шаг, останавливаются. Молча глядят в темноту ночи, тяжелым теплым покровом своим легшей на поля. В воздухе легкое жужжанье. Букашки резвятся, думает Домко. Гой знает: это у дальней опушки леса прокладывает свою борозду трактор.
И то, что делает он этой ночью, — немалая победа. С нее-то и начинается просветление в умах тех, кто работу в ночную смену считает пустой тратой времени и готов довольствоваться посредственным урожаем.
Почему председатель стремится к большему?
Председатель долго думает и приходит к выводу: в наше время люди испытывают на себе влияние такого закона, который властно требует от них постоянного напряжения воли и сил. Закона, который требует от них неустанного продвижения вперед по всем направлениям жизни. И кто подчиняется этому закону, тот со временем начинает пожинать плоды своего труда и разбивает оковы этого сурового закона. Если же годы тяжких усилий приводят к тому, что иной человек уже не в силах выполнять этот закон, все равно он будет бороться до конца, а не ждать смиренно смерти.
Домко невдомек, что за мысли беспокоят сейчас Гоя, он думает о своем. Рядом с ним только что стояла смерть. Грозила ему костлявой рукой, но бежала, испугавшись тех токов жизни, что исходили от Домко. У постели умирающего он почувствовал, как много в нем жизненной силы. Не исключено, что брешь, образовавшаяся в рядах живущих после смерти бригадира, заполнит именно он, Домко.
Эта мысль рождает в душе Домко чувство гордости. Гой и Домко расходятся. Гой, освещая дорогу фонариком, спешит на скотный двор. Домко — ко все еще залитому светом дому вдовы Хубайн.
Перевод С. Репко.