Собиратель древних духовных стихов, былин и народных песен Петр Васильевич Киреевский родился 11 февраля 1808 года.
Тем, кому дорога наша русская сущность, русские черты, русская душа, — тем должна быть дорога память того, кто беззаветно любил Россию и отдал ей все свои силы. Петр Васильевич был борцом за сохранение черт русскости в русских людях. В этом был весь смысл его существования; личной жизни у него не было: как его характеризовал поэт Языков, это был «ветхопещерник» или «своенародности подвижник просвещенный»265.
«Полнота национальной жизни может быть только там, — говорит Петр Киреевский, — где уважено предание и где простор преданию, следовательно, и простор жизни. У нас она парализована нашим пристрастием к иностранному. Большая часть из нас в детстве воспитываются иностранцами, в обществе говорят не иначе как по-французски, и когда читают, то исключительно книги иностранные. А потому не удивительно ли, если все родное больше или меньше становится нам чуждым? Кто не слыхал русской песни еще над своей колыбелью и кого ее звуки не провожали во всех переходах жизни, у того, разумеется, сердце не встрепенется при ее звуках. Она не похожа на те звуки, на которых душа его выросла.
Либо она будет ему неприятна, как отголоски грубой черни, с которой он в себе не чувствует ничего общего; либо, если уж в нем есть особенный музыкальный талант, она ему будет любопытна, как нечто самобытное и странное: как пустынная песнь араба; как грустная, может быть последняя, песнь горного кельта в роскошной гостиной Англии. Она ему ничего не напомнит. Подражание уже средоточит безжизненность. Что живо, то самобытно. Чем полнее существо человека, тем лицо его выразительнее, не похоже на других. То, что называется общечеловеческой физиономией, значит не что иное, как одно лицо со всеми, т. е. физиономия пошлая».
Из этого видно, как глубоко сознавал П. Киреевский важность сохранения русскими людьми черт своего своеобразия, своих отличительных черт, чтобы не быть «на одно лицо со всеми» и не утратить своего национального характера.
Тяжелая травма была нанесена полтора века перед этим всему русскому народу внезапной и насильственной европеизацией всего его быта. После Петровских реформ все иностранное предпочиталось русскому, русский быт ушел в глубокую провинцию, сохраняясь в низших слоях общества.
Но пушкинская эпоха была эрой возрождения национального самосознания. Это сознание возникло на почве патриотических чувств, вызванных войною 1812 года. Характерен рассказ Гоголя, видевшего слезы на лице Пушкина при чтении стихотворения Языкова, посвященного Денису Давыдову, герою войны 1812 года, в котором описывается пожар Москвы.
Пушкин крепко сознавал себя русским. Он был много обязан русской деревне и старушке няне. По мере роста и зрелости его таланта создаются его чудесные, несравненные русские сказки и «Повести Белкина». В «Капитанской дочке, — по словам Гоголя, — в первый раз выступили истинно русские характеры: простой комендант крепости, комендантша, поручик; сама крепость с единственной пушкой, бестолковщина времени и простое величие простых людей...»266. Пушкин высоко ценил подлинный народный русский язык: «Альфиери изучал итальянский язык на флорентийском базаре: не худо нам иногда прислушиваться к московским просвирням. Они говорят удивительно чистым и правильным языком»267, — замечает он.
В то же время Лермонтов творит бессмертную «Песнь о купце Калашникове», Крылов — свои единственные в своем роде басни. Гоголь сказал о нем: «Всюду у него Русь и пахнет Русью... даже осел, несмотря на свою принадлежность климату других земель, явился у него русским человеком»268. В музыкальном мире раздались чарующие звуки русской музыки, творцом которых был Глинка.
Но эпоха, в которой рождались русские гении, не была им благоприятна. После декабрьского восстания русское дворянство погубило себя в глазах правительства и возбудило недоверие. Опорой государственности явилась остзейская знать. Такие лица, как граф Бенкендорф, были всесильны. Пушкин по неосторожности вызвал вражду со стороны надменного шефа жандармов и сделался жертвой подстроенной интриги.
Потрясенный смертью Пушкина Лермонтов за стихотворение «На смерть Пушкина»269 угодил на Кавказ, где, тоскуя в глухом гарнизоне, погубил себя на дуэли. Лермонтов не сочувствовал декабристам. Наоборот, он был одним из пророков, предвидевших ужас революции. Но, как русский националист, вознегодовал против иностранца — Дантеса, дерзнувшего поднять руку на великого русского гения. Между тем в то время всякое слово против иностранцев вменялось в преступление. Цензура была свирепа и придирчива и читала часто между строк даже то, что не снилось авторам. Как пример строгости можно привести случай с Погодиным, который был оштрафован и посажен на год в тюрьму за то, что по случаю смерти Гоголя выпустил журнал с траурной каймой.
В следующем царствовании наступила сразу, без всякой постепенности эра широких свобод, для восприятия которых общество еще не созрело. Это привело к цареубийству и заставило Государя Александра III могучей рукою удержать русскую «тройку», бешено мчавшуюся в пропасть.
Последние два Государя воплощали в себе все чисто русские черты. Мученик-император Николай II любил все русское до самозабвения. Бывший преображенец А. Ф. Гирс рассказывает в своих мемуарах, что, когда профессор С. Ф. Платонов в речи своей офицерам Преображенского полка стал говорить об основателе полка, царе Петре, как о величайшем преобразователе, не имевшем в мире себе равного, наследник (будущий император Николай II) заметил: «Царь Петр, расчищая ниву русской жизни и уничтожая плевелы, не пощадил и здоровые ростки, укреплявшие народное самосознание. Не все в допетровской Руси было плохо, не все на Западе было достойно подражания. Это почувствовала императрица Елисавета Петровна и с помощью такого замечательного самородка, каким был Разумовский, ею было кое-что восстановлено».
Любимым предком императора Николая II был царь Алексей Михайлович, в память которого было дано имя царевичу. Перед японской войной графом Шереметевым был устроен бал, на который вся знать явилась в боярских одеяниях XVII века. Государь и императрица были одеты в царские одеяния царя Алексея Михайловича и царицы. Государь любил древние иконы, соборы и всю старину.
Необычайной красоты в смысле архитектуры и внутреннего убранства был построен в Царском Селе Феодоровский собор Сводногвардейского полка, который одновременно служил и придворным храмом. Для этого, зная вкус Государя, походный иконостас этого полка был написан в древнем стиле... Увидев его, Государь сказал: «Вот, наконец, где можно молиться!» Вслед за этим был воздвигнут упомянутый собор во владимиро-суздальском стиле. Это чудо архитектурной красоты со своим золотым куполом отражалось в прозрачных водах большого пруда. Поодаль находилось здание военного музея в стиле псковско-новгородском XV века и здания казарм Сводно-гвардейского полка в стиле XVI века.
Генерал Спиридович в своих воспоминаниях говорит, что редкий из людей так горячо любил русское искусство, как покойный Государь. «Много раз он выражал сожаление, что русские художники пренебрегали своим национальным искусством и русским стилем, который открывает дорогу творческим возможностям к сокровищу дивной, неистощимой красоты».
Только незадолго до Первой мировой войны, благодаря изучению археологами древнего церковного искусства Ближнего Востока, проникло в Россию понимание красоты и значения старых икон. Профессора братья князья Трубецкие270 читали свои знаменитые лекции о древней русской иконописи. До этого стенописи в церквах забеливались известкой, и только старообрядцы были ценителями древнего иконописания.
Кроме старины, Государь ничего так не любил, как русские народные песни, и, когда он обедал в полковых собраниях, туда приглашались исполнители русских народных песен. Государь любил общение с народом и при удобном случае (например, Полтавские торжества) по нескольку часов беседовал с окружавшими его крестьянами, обнаруживая дар простоты и сердечности, вызывавшей доверие и откровенность со стороны народа. Восстановление патриаршества в России было делом только времени, и сам Государь был готов, пожертвовав своей семейной жизнью, взять на себя это высокое служение.
Из вышесказанного легко заключить, как были бы оценены братья Киреевские, живи они при последних двух Государях. Но, к несчастью, в их времена — реакции против декабризма — все факты проявления национального самосознания принимались за бунт против существующего порядка вещей. И всякая личная инициатива заранее была обречена на гибель.
Такая участь постигла при жизни Петра Васильевича его многотысячное собрание народного творчества. Из всего количества только 55 духовных стихов и десятка два песен при нем увидели свет. Очень многое вовсе пропало. Былины позже издал Бессонов со своими комментариями, и уже в конце прошлого века случайно обрели в архивном шкафу забытые народные песни — те, что уцелели; они вошли в позднейшие издания народных песен, и то, по-видимому, далеко не все.
«Великий печальник Древней Руси» — духовный сын Оптинских старцев, Петр Васильевич Киреевский унаследовал черты своего своеобразного характера от своих замечательных родителей. Особенно много общего у него с отцом: как и отец, Петр Васильевич представлял собою яркий моральный тип — та же внутренняя цельность, та же верность долгу, та же глубина натуры.
От матери Петр Васильевич унаследовал влечение к прекрасному, поэтическое чувство. Сам он рисовал, вырезывал силуэты, играл на рояле. В молодости он любил шутку, но впоследствии утерял жизнерадостность.
Петр Васильевич остался 5-летним сиротой после смерти отца. Он воспитывался со старшим братом Иваном и сестрой Марией. Им было дано блестящее образование матерью и отчимом Елагиным. В 1822 г. для окончания их учения семья перебралась в Москву. Братья брали уроки у профессоров университета Мерзлякова, Снегирева и др.
По окончании образования старший брат поступил служить в Московский архив иностранных дел. «Архивны юноши толпою на Таню чопорно глядят»271, — сказал Пушкин об этой золотой московской молодежи. В ее среде нашлось немало высококультурных и идеалистически настроенных молодых людей, из которых некоторые остались на всю жизнь друзьями Киреевских, как например, Веневитинов и Титов. Образовался кружок молодежи, куда вошли Кошелев, Максимович — собиратель малороссийских песен, князь Одоевский, гр. Комаровский272 и братья Хомяковы. С последними на религиозной почве особенно сблизился Петр Васильевич.
В 1828 г. Петр Киреевский поехал за границу слушать лекции знаменитых немецких профессоров. В Мюнхене он застал Ф. В. Тирша, Л. Окена и др., а также знаменитого Ф. В. Шеллинга, у которого Киреевский бывал на дому. Шеллинг отзывался с похвалой о молодом студенте, как о многообещающем юноше. Петр Васильевич также в это время посещал дом поэта Тютчева, который был тогда посланником в Баварии.
Между тем оставшийся в Москве старший брат Иван Васильевич, человек, обладавший столь же горячим и глубоким сердцем, подвергся душевной ране: любимая девушка, ставшая позднее его женой, отказала ему в своей руке. Замечательно письмо, написанное по этому случаю Петром Васильевичем старшему брату, которое характеризует внутренний мир писавшего: «С какой гордостью я тебя узнал в той высокой твердости, с которой ты принял этот первый тяжелый удар судьбы! Так! Мы родились не в Германии, у нас есть Отечество. И может быть, отдаление от всего родного особенно развило во мне глубокое религиозное чувство, — может быть, даже и этот жестокий удар был даром неба. Оно мне дало тяжелое мучительное чувство, но вместе — чувство глубокое, живое; оно тебя вынесло из вялого круга вседневных впечатлений обыкновенной жизни, которая, может быть, еще мучительнее. Оно вложило в твою грудь пылающий угль; и тот внутренний голос, который в минуту решительную дал тебе силы, сохранил тебя от отчаяния, был голос Бога:
Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей273.
Ты хорошо знаешь все нравственные силы России: уже давно она жаждет живительного слова, — и среди всеобщего мертвого молчания какие имена оскверняют нашу литературу!
Тебе суждено горячим энергическим словом оживить умы русские, свежие, полные сил, но зачерствелые в тесноте нравственной жизни. Только побывавши в Германии, вполне понимаешь великое значение русского народа, свежесть и гибкость его способностей, его одушевленность. Стоит поговорить с любым немецким простолюдином, стоит сходить раза четыре на лекции Мюнхенского университета, чтобы сказать, что недалеко то время, когда мы их опередим и в образовании...» Затем он описывает немецких студентов, спящих на лекциях великих ученых профессоров или читающих романы. «И это тот университет, где читают Шеллинги, Окены, Гёрресы, Тирши! Что, если бы один из них был в Москве! Какая жизнь кипела бы в университете!»
Далее Петр Васильевич говорит о себе. «Что тебе сказать о том, что я делаю в Мюнхене? Я, хотя и занимаюсь довольно деятельно, но сделал очень немного; главные мои занятия: философия, латинский язык и отчасти история; но медленность моего чтения не переменилась, и я прочел очень немного: больше пользы получил от виденного и слышанного, и вообще от испытанного.
Самые замечательные из моих впечатлений в Мюнхене были свидание с Шеллингом и Океном и три концерта Паганини, который уехал отсюда на прошедшей неделе. Действие, которое производит Паганини, невыразимо: я ничего не слыхал подобного, и хотя, когда шел его слушать, готовился ко всему необыкновеннейшему, но он далеко превзошел все, что я мог вообразить, и это воспоминание останется на всю жизнь. Довольно взглянуть на него, чтобы сказать, что это человек необыкновенный, и, хотя черты совсем другие, в выражении глаз его много сходного с Мицкевичем»274.
Из письма этого виден характер 23-летнего Петра Васильевича; таким он остался до гроба: религиозность, непоколебимая вера в Россию, горячая любовь к брату и убежденность в его высоком призвании и собственная скромность, трудолюбие, постоянство в работе, любовь к музыке.
Старший брат вскоре присоединился к младшему. В сентябре 1830 г. Петр Васильевич с общим их приятелем Рожалиным уехал в Вену, где они весело провели время в осмотре произведений искусства и толкотне по городу и его окрестностям. Между тем до них дошла весть об эпидемии холеры в Средней России. Иван Васильевич первым бросил свои занятия в Мюнхене и поскакал домой, опасаясь за участь своих родных. Возвратясь в Мюнхен, Петр Васильевич уже не застал там брата и помчался вслед за ним. Еще из Вены, перед отъездом домой, пишет он матери: «Кто на море не бывал, тот Богу не маливался! Это говорится недаром: и я в полноте узнал это вместе и греющее, и возвышающее чувство молитвы только здесь, вне России, вдалеке от вас. Только здесь, где я раздвоен, где лучшая часть меня за тысячи верст, вполне чувствуешь, осязаешь эту громовую силу, которая называется судьбою, и перед ней благоговеешь, чувствуешь полную бессмысленность мысли, чтобы она была без значения, без разума, и остается только один выбор между верою и сумасшествием. Что до меня касается, то я спокоен, как только можно быть, и делаю все, что могу, чтобы вытеснить из сердца всякое бесплодное беспокойство, оставя одну молитву»275.
Всех родных по приезде Киреевский застал здоровыми.
Вернувшись в Москву, Петр Васильевич поступил на службу в Архив, где ранее служил его брат. Порученное ему дело (свидетельство иностранных паспортов) его увлечь не могло. Но зато в то же время он имел возможность знакомиться с историческими документами прошлого России, и он постепенно начинает втягиваться в изучение русских исторических памятников и становится глубоким знатоком в области истории Древней Руси.
Начало собирания Киреевским былин, духовных стихов и народных песен относится к 1830-м гг., т. е. сразу после возвращения из-за границы. И это навсегда осталось делом его жизни.
Он глубоко верил, что в жизни Древней Руси заложены те начала, которые могут служить залогом для славной будущности России. Он искал эти черты прошлого, еще не совсем исчезнувшие среди народного быта.
Горячо любя русскую народность во всей ее первобытности и простоте, он не гнушался ее в нищенской одежде и относился к простому нищему брату точно так же, как к ученому и богатому, сильному. С палкой в руке и котомкой на плечах странствовал Киреевский пешком по селам и деревням, вдали от больших дорог, там, где следы старины сохранились живее и ярче, — неутомимо собирая народные песни, пословицы, сказанья, изучая народный быт и нравы, стараясь разглядеть и понять обломки давно прошедшей русской жизни. В феврале 1832 г. Авдотья Петровна пишет Жуковскому о своем сыне Петре, что он издаст «собирание песен, какого ни в одной земле еще не существовало, около 800 одних легенд, то есть стихов по-ихнему. Когда он в нынешнее лето собирал в Осташкове нищих и стариков и платил им деньги за выслушивание их не райских песен, то городничему показался он весьма подозрительным, он послал рапорт губернатору; то же сделали многие помещики, удивленные поступками слишком скромного такого чудака, который, по несчастью, называется студентом».
После поездок 1831 и 1832 гг. для собирания песен Киреевский летом 1834 г. предпринял еще одну, последнюю такую поездку в больших размерах. Исходным пунктом был, по-видимому, опять Осташков, уже знакомый ему по прежним розыскам; отсюда он неутомимо разъезжал по ближним и дальним местам с мая до осени. Дошел до него слух о ярмарке где-то в Новгородской губернии, которая должна продолжаться целых четыре дня, — «стало быть, можно надеяться на добычу», — он отправляется туда, плывет 40 верст по Селигеру, потом едет 25 верст на лошадях; вернувшись из этого похода, оказавшегося неудачным, он через два дня плывет верст за 12 от Осташкова на какой-то сельский праздник, проводит там три дня и вывозит оттуда 20 свадебных песен и т. д. В конце июля, оставив Осташков, он пустился по Старорусской дороге, свернул в сторону, чтобы посмотреть верховье Волги, заехал в Старую Руссу и оттуда на пароходе добрался до Новгорода. Здесь он не искал ни песен, ни преданий: «Здесь только одни могилы и камни, а все живое забито военными поселениями, с которыми даже тень поэзии несовместна»; но он хотел познакомиться с богатой каменной поэзией Новгорода. И как он умел чувствовать поэзию прошлого! Он сам становится поэтом, когда описывает впечатление, произведенное на него Новгородом. Он увидел его с Волховского моста, в первый раз — при заходе солнца; верст за сорок в окрестностях горели леса, и дым от пожарища доходил до города.
«В этом дыме, соединившемся с волховскими туманами, пропали все промежутки между теперешним городом и окрестными монастырями, бывшими прежде также в городе, так что город мне показался во всей своей прежней огромности; а заходящее солнце, как история, светило только на городские башни, монастыри и соборы и на белые стены значительных зданий; все мелкое сливалось в одну безличную массу, и в этой массе, соединенной туманом, было также что-то огромное. На другой день все было опять в настоящем виде, как будто в одну ночь прошли 300 лет, разрушивших Новгород». Он и комнату себе нанял в Новгороде, хотя скверную внутри, но зато на берегу Волхова, с видом на Кремль и Софийский собор, «самое прекрасное здание, какое я видел в России».
Дело собирания народных песен нашло живой отклик в среде лучших людей того времени: Пушкин прислал песни из Псковской губернии, Гоголь — из разных мест России, Кольцов — из Воронежа, Снегирев — из Тверской и Костромской губерний, Шевырев — из Саратовской губернии, Попов — из Рязанской губернии, Кавелин — из Тульской и Нижегородской, Вельтман — из Калужской, Даль — из Приуралья, Якушкин — из разных мест, Ознобишин — свадебные песни из Псковской губернии. Таким образом, собрание Киреевского обнимало почти все великорусские губернии и захватывало часть южных; кроме того, в состав его вошло значительное количество песен белорусских. «Киреевский своим личным трудом или за плату из своих личных средств при помощи местных сил собрал и записал до 500 народных песен из белорусских областей: “от Чудского озера до Волыни и Сурожа (Крым), от литовского Берестья до Вязьмы и под Можайск”»276.
Еще в 1833 г. пишет Петр Васильевич поэту Языкову: «Знаешь ли ты, что готовящееся собрание русских песен будет не только лучшая книга нашей литературы вообще, но что оно, если дойдет до сведения иностранцев в должной степени и будет ими понято, то должно их ошеломить так, как они ошеломлены быть не ожидают!» Далее он говорит, что «в большей части западных государств живая литература преданий почти изгладилась». Он перечисляет европейские сборники народных песен: Вальтер Скотт собрал 77 номеров шотландских песен. Шведских собрано и переведено на немецкий язык 100 номеров. Датский сборник не превосходит этого количества. Французских песен не существует. Итальянский беден в поэтическом отношении и включает 100 номеров; испанских существует два: в одном 68 номеров, в другом 80. Англия известна своей бедностью, и немецкий сборник ничтожен. А «у нас, если выбрать самоцветные каменья из всех наших песенников, загроможденных сором (а это, по моему мнению, необходимо), то будет 2000!». Здесь он не считает те песни, которые ему привезет Пушкин, кроме доставленных ему 40 номеров и других из Рыльска от некоего Якимова. Затем он сообщает, что предисловие к сборнику обещано самим Пушкиным. Издать берется Смирдин на свои средства. Цифры, указанные выше, соответствовали началу собирания. Под конец жизни Петра Васильевича число номеров увеличилось в несколько раз.
В течение 25 лет Петр Васильевич с неослабевающей любовью трудился над песнями. Этот труд сопровождал его всюду; он корпит над песнями и в симбирской деревне Языкова, и на водах за границею. А было от чего охладеть! Сам способ его работы — установление идеального текста песни с подведением всех вариантов — требовал неимоверной усидчивости и крайне утомительного напряжения мысли: работа подвигалась черепашьим шагом. Добро бы еще он мог, по мере накопления материала, беспрепятственно выпускать его на свет, но при тогдашних цензурных условиях это оказалось невозможным. Через 12 лет после первого замысла о печатании дело не подвинулось ни на пядь; в 1844 г. брат Иван Васильевич писал ему из деревни в Москву: «Если министр будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем основываться, — это то, что песни народные, а что весь народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков над погодою. Уваров верно это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни, и еще старинные. Это будет смех во всей Германии... Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным»277. Наконец в 1848 г., после многих хлопот, удалось напечатать 55 духовных стихов в «Чтениях в Обществе истории и древностей российских». К этим стихам Киреевский предпослал предисловие. «Русские песни, — говорил он здесь, — можно сравнить с величественным деревом, еще полным силы и красоты, но уже срубленным: бесчисленные ветви этого дерева еще покрыты свежей зеленью, его цветы и плоды еще благоухают полнотою жизни, но уже нет новых отпрысков, нет новых завязей для новых цветов и плодов. А между тем прежние цветы уже на некоторых ветвях начинают сохнуть. Уже много из прежних листьев и цветов начинают облетать или глохнуть под бледной зеленью паразитных растений»278.
Киреевский объясняет, что в его собрание вошли только песни старинные, настоящие; те, на которых сказалось влияние городской моды, исключены. Кроме того, были напечатаны еще в «Московском сборнике» в 1852 г. в первом выпуске четыре песни и во втором выпуске двенадцать песен. Таким образом, при жизни Киреевского свет увидела только всего 71 песня из нескольких тысяч им собранных. Как раз после 1848 г. очень усилилась строгость в отношении печатания памятников народного творчества. «Великому печальнику Древней Руси», как называл Петра Васильевича Хомяков, не удалось завершить того дела, на которое он положил все свои силы.
После его смерти его сотрудник Якушкин приступил к разбору его бумаг и заметил страшный недочет: по крайней мере, двух или трех стоп бумаги, исписанной песнями, не оказалось. «Потом я узнал, что сверх этой страшной потери, — пишет Якушкин, — пропало еще множество бумаг покойного Петра Васильевича, оставленных в Москве». А потом Якушкин был оттерт от этой работы, драгоценное собрание попало в бесконтрольное ведение Бессонова, и если бы Киреевский, пишет его биограф Гершензон, «мог, встав из гроба, увидеть, как издал Бессонов, он, может быть, пожалел бы, что не все пропало».
Вот перечень содержания этого сборника (1860-1870): «Песни, собранные П. В. Киреевским». Первая часть.
Вып. 1. Песни былевые. Время Владимирово. «Илья Муромец — богатырь-крестьянин».
Вып. 2. «Добрыня Никитич, богатырь боярин. Богатырь Алеша Попович. Василий Казимирович — богатырь дьяк».
Вып. 3. Богатыри: Иван Гостиный сын, Иван Годинович, Данило Ловчанин, Дунай Иванович и др.
Вып. 4, дополнительный. Богатыри Илья Муромец, Никита Иванович, Поток, Ставр Годинович, Соловей Будимирович и др.
Вып. 5. Новгородские и Княжеские.
Вып. 6. Песни былевые исторические: «Москва. Грозный царь Иван Васильевич».
Вып. 7. «Москва. От Грозного до Петра».
Вып. 8. «Русь Петровская. Государь царь Петр Алексеевич».
Вып. 9. «XVIII век в русских исторических песнях после Петра I».
Вып. 10. «Наш век в русских исторических песнях».
Кроме того, в сборнике Бессонова «Калики перехожие»279 около одной пятой части взято из собрания Киреевского. И, как уже было сказано, в конце прошлого века были обнаружены в архивном шкафу «Общества любителей... древностей» бытовые народные песни, собранные Киреевским, которые вошли в позднейшие издания.
Народное творчество является не только ценностью для историка, изучающего древний быт, или для поэта, как источник вдохновения, но значение его, этого творчества, в том, что в нем выявляется дух народа.
В своих песнях и былинах, рассыпая, подобно сверкающим драгоценным камням, свои эпитеты, как «красное солнце», «сине море», «мать сыра земля», народ недаром назвал свою родину «Святой Русью» или «Святорусской землей».
«И то, во что излился дух, — говорит профессор И. А. Ильин, — и человек, и картина, и напев, и храм, и крепостная стена — становится священным и дорогим, как открывающийся мне и нам, нашему народу и нашей стране, лик Самого Божества». И он продолжает: «Родина есть нечто от духа и для духа. И тот, кто не живет духом, тот не будет иметь Родины; и она останется для него навсегда темной загадкой и странной ненужностью. На безродность обречен тот, у которого душа закрыта для Божественного, глуха и слепа. И если религия прежде всего призвана раскрыть души для божественного, то интернационализм безродных душ коренится прежде всего в религиозном кризисе нашего времени».
Так точно мыслил и Петр Васильевич Киреевский, отдавший свою жизнь служению идее Святой Руси.
Свои взгляды на историческое прошлое России Киреевский высказал в печати единственный раз в 1845 г. в неоконченной статье в третьем выпуске «Москвитянина» под заглавием «О древней русской истории» в ответ на взволновавшую его статью Погодина «Параллель русской истории с историей западных европейских государств»280. Погодин развивал здесь модную тогда на Западе теорию (Тьерри, Гизо), которая выводила все формы общественной и государственной жизни западных народов из начального факта — завоевания. Исходя, как из некой аксиомы, что норманнские князья были пассивно призваны славянами, Погодин отсюда выводил, что древний славянин отличался покорностью и равнодушием и что климат холодный делал человека апатичным и не заботящимся о делах общественных, поэтому славяне легко отреклись от веры отцов и приняли христианство.
Такой хулы на предков Киреевский снести не мог. Он верил и видел в истории, что русский человек именно и велик между всеми народами своей нравственной горячностью; без этой веры мог ли он ждать обновления родины?
На статью Киреевского Погодин возразил: «Вы отнимаете у нашего народа терпение и смирение — две высочайшие христианские добродетели». Но терпение и смирение нельзя смешивать с равнодушием и апатией. Погодин не понимал сущности православной аскетики. «Если бы ваше изображение русского народа было верно, — говорит Киреевский Погодину, — это был бы народ, лишенный всякой духовной силы, всякого человеческого достоинства; из его среды никогда не могло бы выйти ничего великого. Если бы он был таков в первые два века своих летописных воспоминаний, то всю последующую историю мы были бы должны признать за выдумку, потому что откуда бы взялась у него энергия и благородство? Или они были привиты ему варяжскими князьями?»
Далее Киреевский приводит героические моменты из русской истории: отчаянное сопротивление татарскому нашествию, Смутное время, 1812 год и борьбу за Православие на Западе. Он говорит, что национальный характер не меняется. Этого не понимали Шлецер и другие немецкие исследователи, которые изучали историю по скудным летописным сведениям без связи с предыдущим и последующим. Широко пользуясь аналогиями с древнейшей историей чехов, поляков, сербов и хорватов и пр., Киреевский рисует яркую картину первобытного устройства Руси и показывает, что и до Рюрика были князья, существовало единство племени.
Среди наших ученых большинство составляют норманисты, признающие первых князей варягами. Этот взгляд не разделял великий Ломоносов, который был всеведущ и гениален не только в области наук естественных. По словам одного писателя, «русская история, родившаяся на односторонней почве византийских хроник и воспитанная на еще более тенденциозных взглядах немецкой исторической науки, должна черпать сведения о древнейших эпохах русской народной жизни в богатом запасе восточных историков и писателей, которые имели с древними скифами и россами гораздо больше общения, нежели наши западные и многопозднейшие соседи». По арабским хроникам, россы являлись смелым, воинственным и предприимчивым народом.
Что же касается «призвания князей», профессор В. О. Ключевский, рассматривая эту легенду, говорит, что это не более как «схематическая притча о происхождении государства, приспособленная к пониманию детей школьного возраста... Факт состоял из двух моментов, — продолжает он, — из наемного договора с иноземцами о внешней обороне и из насильственного захвата власти над туземцами». Этот «захват власти», если он и был, однако не оставил никакого отпечатка на культуре наших предков. Профессор Рязановский говорил недавно на одной из своих лекций студентам Берклейского университета, что из десяти тысяч славянских слов, какие были в обороте в Киевской Руси, нашлось всего лишь шесть слов скандинавского происхождения. Это вполне доказывает полное отсутствие скандинавского воздействия и влияния на жизнь населения Киевской Руси.
И в отношении принятия христианства дело обстояло иначе, чем утверждал Погодин: если на юге оно было принято легко благодаря продолжительным сношениям с христианскими странами, то, наоборот, в Новгородской области Добрыня и Путята «крестили огнем и мечом», и язычество изживалось медленно.
Таким образом, хотя изучение русской истории в те времена и находилось, можно сказать, в зачаточной стадии, но Петр Киреевский своим светлым умом и чистой душой прозревал дальше своих современников и пытался упорным трудом научно обосновать свою веру.
Профессор П. Н. Милюков (человек диаметрально противоположных взглядов с Киреевским) так говорит о достоинстве статьи П. В. Киреевского: «В литературе он, кроме нескольких статей, выступил только с одной значительной статьей в “Москвитянине” в 1845 г., в которой обнаружил хорошее знакомство с древней историей, и на основании этого знакомства положил первое основание теории патриархального быта. К родовой теории западников эта теория стояла ближе, чем общинная теория славянофилов».
Братья Киреевские не примыкали всецело ни к одному из существовавших тогда идеологических течений. Оба брата горячо желали отмены крепостного права и необходимых реформ. Но сколь они чуждались лаического европейского либерализма, точно так же осуждали они и возвращение ко всяким отжившим формам, называя такую искусственность «китайством». Они жаждали духовного обновления национальной жизни. «Что такое национальная жизнь? — спрашивает Петр Киреевский. — Она, как и все живое, неуловима ни в какие формулы. Предание нужно...». Предание же, как понимал он, есть закрепление русской культуры и преображение ее духом Православия.
Сделав попытку изложить в кратких чертах идеологию Петра Киреевского, перейдем теперь к его характеристике как человека и закончим его биографию.
Еще в период их общей юности Иван Киреевский писал в Москву родным по приезде своем в Мюнхен (1830) о младшем брате, который, по его словам, «остался тот же глубокий, горячий, несокрушимо одинокий, каким был и будет во всю жизнь». Эти слова показывают проникновенное понимание старшим братом внутреннего мира Петра Васильевича. Не менее верны и другие слова его же, написанные немного ранее из Берлина: «Сегодня рождение брата (Петра). Как-то проведете вы этот день? Как грустно должно быть ему! Этот день должен быть для всех нас святым: он дал нашей семье лучшее сокровище. Понимать его возвышает душу...»281
Действительно, Иван Васильевич много обязан младшему брату своим духовным обновлением. Один из биографов братьев Киреевских (В. Лясковский) говорит так о совершившемся перевороте в душе Ивана Васильевича: этот «переворот следует назвать не обращением неверующего, а скорее удовлетворением ищущего. Рядом с изменением настроения религиозного совершалось в нем и изменение взглядов исторических. Надобно думать, что здесь вместе с Хомяковым и, вероятно, еще сильнее, чем он, действовал на И. В. Киреевского брат Петр Васильевич, с которым они постоянно и горячо спорили. Таким образом, если старец Филарет оживил в нем... веру, то Петру Васильевичу принадлежит честь научного переубеждения брата, которому он сам отдавал преимущество перед собою в силе ума и дарований...»282. Окончательный же духовный облик Ивана Васильевича сформировался под влиянием Оптинского старца отца Макария. Он созрел духовно, и его богатейшая западно-философская эрудиция получила новое просветленное освещение под действием боговдохновенных святых отцов. Как известно, в период их возмужалости оба брата достигли полного единомыслия во всем. Петр Васильевич ежегодно гостил у брата в Долбине, находившемся всего лишь в 40 верстах от Оптиной Пустыни. Семья Киреевских была в непрерывном общении с Оптиной и в полном духовном послушании Старцу.
Кроме поездок в Долбино, Петр Васильевич навещал свою мать в ее имении Петрищево и бывал в Москве, где у него был свой небольшой дом. Зимою в Москве встречалась вся семья. «Дом Авдотьи Петровны Елагиной у Красных ворот, — пишет В. Лясковский, — в продолжение нескольких десятков лет был одним из умственных центров Москвы и, быть может, самым значительным по числу и разнообразию посетителей, по совокупности умов и талантов... Если б начать выписывать все имена, промелькнувшие за 30 лет в елагинской гостиной, то пришлось бы назвать все, что было в Москве даровитого и просвещенного, — весь цвет поэзии и науки. В этом незабвенная заслуга Авдотьи Петровны, умевшей собрать этот блестящий круг.
Время движется своим неудержимым ходом: умирают люди, бледнеют воспоминания. Немногие страницы, написанные живым пером очевидца, сохраняют нам очерки и краски минувшего. Рассказы о елагинских вечерах разбросаны в записках современников; а один из них сохранил нам и облик ее гостей. В числе их бывал талантливый портретист Э. А. Дмитриев-Мамонов. В его рисунках, составляющих так называемый елагинский альбом, оживает перед нами этот достопамятный век, эти достопамятные люди.
Вот один из рисунков... В просторной комнате у круглого стола перед диваном сидит Хомяков, еще молодой и бритый, и, наклонившись, что-то читает вслух. Влево от него спокойный и сосредоточенный И. В. Киреевский слушает, положив руку на стол. Еще дальше виден затылок Попова283 и характерный профиль Валуева. У самого края слева, отделенный перегородкой дивана, — полный Д. Н. Свербеев, в жабо и в очках, засунув руки в карманы, тоже внимательно слушает — сочувствуя, но, очевидно, не вполне соглашаясь. Вправо от Хомякова старик Елагин, с трубкою, в большом кресле... Шевырев в беседе с молодым Елагиным; а А. Н. Попов с видом некоторой нерешительности, и рядом с ним, у правого края, П. В. Киреевский — спокойно набивающий трубку, и около него огромный бульдог Болвашка. Картинка эта, как большинство мамоновских рисунков, немного карикатурна, но чрезвычайно выразительна и живописна»284.
Однако если Петр Васильевич ездил к брату или к матери, или бывал в Москве, то бывал он всюду недолго. Его постоянным местопребыванием была его деревня Киреевская Слободка возле города Орла, где умер в 1812 г. его отец. Это имение досталось ему после семейного раздела в конце 1837 года. Производство этого раздела выпало на долю Петра Васильевича и стоило ему много сил и забот. «Каков Петрик? — пишет его сестра Мария Васильевна. — Совсем деловой человек сделался»285. Действительно, он хотя и был, с одной стороны, человеком «не от мира сего», но, с другой стороны, свойственная ему исполнительность заставляла его действовать толково и аккуратно.
Таким он был и в отношении собственных дел. «... Петр Васильевич, — пишет В. Лясковский, — всей душой полюбил свою Слободку. С первых же лет своей одинокой деревенской жизни принялся он за разведение сада и леса. И теперь еще приносят плоды его яблони и мелькают в березовых перелесках с любовью посаженные им купы елок; вблизи дома еще качает длинными ветвями один из выращенных им грецких орехов... и цветут его любимые персидские сирени... (написано в конце XIX столетия). Но не одному саду посвящал свои заботы внимательный хозяин. Сохранилась небольшая его записка, на которой отмечен счет всех растущих в имении деревьев, дубов и берез — более 20 тысяч — с подробным указанием, в каком логу сколько чего растет. А о хозяйственной порядливости Петра Васильевича говорят приходо- расходные книги, которые он сам вел до копейки и до пуда хлеба в течение 20 лет.
Но в те времена, еще более чем теперь, вся сила и весь смысл хозяйства заключались не в счетоводстве и не в полеводстве, а в живой связи с крестьянином, в умении разумно пользоваться его трудом и в искреннем желании отдавать в свою очередь свой труд на пользу ему. И тогда, как и теперь, немногие понимали эту задачу во всей ее широте; в числе этих немногих был Петр Васильевич. Близкий к народу с детства, он знал его, любил и привык входить в мелкие нужды крестьян»286. А в голодный 1840 г. он роздал не только своим, но и чужим все содержимое своих амбаров.
Здесь, в Слободке, Киреевский ушел с головой в книжные занятия. Это был труд, напоминающий труд одинокого рудокопа, который по одному ему известным признакам отыскивает золотоносную жилу. Точно груды земли, выброшенные из глубины на поверхность лопатой, накоплялись целые корзины выписок и заметок — результат пристального изучения и сличения летописей, актов, исследований. Накоплялись огромные знания, глаз изощрялся видеть в подземной тьме прошлого, и, что главное, все явственнее обозначались пред взором основные линии этого прошлого — строй национального русского духа, чего именно и искал Киреевский. Он интуитивно знал этот строй в его целостной полноте и любил его во всех его проявлениях, но ему нужно было еще узнать его иначе — то есть сознательно, или научно, — и показать его другим и заставить их полюбить его, как он любил. Оттого он изучал летописи и оттого собирал песни, чтобы сохранить их, чтобы познакомить с ними русское общество, — именно с этой двоякой целью.
Не подлежит сомнению, что в результате этих многолетних розысков и размышлений он выработал в себе определенный взгляд на прошлое русского народа, т. е. по-своему ретроспективно вывел это прошлое из основных свойств русского национального духа. Но восстановить его мысль невозможно, потому что он откладывал изложение своих мыслей «в связном виде». «Частью... от самого свойства моих занятий, — как объясняет он Кошелеву — т. е. раскапывания старины, при котором нельзя ни шагу двинуться без тысячи справок и поверок и без ежеминутной борьбы с целою фалангой предшественников, изувечивших и загрязнивших ее донельзя»287. Смерть его унесла рано — в расцвете умственных и духовных сил, — и не было ему суждено довести до конца кропотливых трудов своей жизни... Петр Васильевич говорил и писал на семи языках. В его библиотеке (если считать славянские наречия) заключалось 16 языков. «Ни на чем так не отпечатлелся характер Петра Васильевича, как на его библиотеке, которую он старательно собирал в течение всей жизни. Это огромное количество книг, более всего исторических, тщательно подобранных, заботливо переплетенных, с надписью почти на каждой бисерным почерком “П. Киреевский”, со множеством вложенных в них листочков, исписанных замечаниями (и нигде не исписанных по полям), — все это свидетельствует о щепетильной точности, о любви к порядку и изяществу, о неимоверной усидчивости и трудолюбии...»288. «Своенародности подвижник просвещенный», как его назвал Языков, был действительно подвижником, и не только в своей работе. Тому, кто не читал его писем, невозможно дать представление об удивительной простоте и скромности этого человека, о его врожденной, так сказать, самоотреченности. Ему самому ничего не нужно — что случайно есть, то и хорошо. Мысль о личном счастье, вероятно, никогда не приходила ему в голову: он жил для других и для дела своей совести.
А он обладал богатыми задатками для радости и счастья не только потому, что был умственно одарен, но потому, что сердце у него было горячее и нежное. Если он кого любил, то любил безраздельно. Так любил он, прежде всего, брата Ивана, мать, ее детей от Елагина — слишком любил, с постоянной тревогой за них. Он никогда не был женат, и не потому, что так случилось, а потому, что он так решил. Он как-то писал брату: «Ты знаешь, что других детей, кроме твоих, я не хочу, и у меня не будет»289. Надо полагать, он боялся взять на себя крест новой любви, к жене и детям, потому что всякая любовь обходилась ему слишком дорого... Так любил он и друзей. Еще в молодые годы, сразу после семейного раздела, он увез из симбирской деревни больного Языкова в Москву, а оттуда — за границу и там многие месяцы выхаживал его. После отъезда Киреевского Языков писал о нем: «Итак, год жизни пожертвовал он мне, променял сладостные труды ученого на возню с больным, на хлопоты и заботы самые прозаические. За терпение, которым он побеждал скуку лазаретного странствования и пребывания со мной, за смирение, с которым он переносил все мои невзгоды и причуды; за тихость и мягкость нрава, за доброту сердца и возвышенность духа, которыми я умилялся в минуты своих страданий и болезненной досадливости, за все, чем он меня бодрил, укреплял и утешал, — за все да вознаградит его Бог Своею благостью».
И точно так же ухаживает он за Титовым, захворавшим в пути, и довозит его до Касселя, уклоняясь от своей дороги; нянчится с Погодиным, когда была больна жена этого последнего.
Но доброта Петра Васильевича простиралась и на совершенно чужих людей. 15 лет прожил в Слободке некий землемер, который попросился всего лишь перезимовать одну зиму. «А я, — жалуется Киреевский, — не нашел в голове благовидной причины ему отказать; и именно теперь, когда я желал не видеть ни одного человеческого лица». Мало того, бедные родственницы этого землемера заняли помещение в московском его доме. Впечатление, которое производил Петр Васильевич на людей, его знавших, кто бы они ни были — друзья или политические противники, — было одинаковым: все были совершенно единодушны: все находились под обаянием его личности. И точно, не только Хомяков называл его «чудной и чистой душой», но и Герцен преклонялся перед его благородством. В 1840 г. Герцен писал о нем: «Странный, но замечательно умный и благородный человек»290. И еще в 1855 г., когда они давно разошлись и принадлежали к враждебным лагерям, Грановский еще за ним да за И. С. Аксаковым признавал «живую душу и бескорыстное желание добра». Другой «враг», И. С. Тургенев, в те же поздние годы дружил с Киреевским. «На днях я был в Орле, — пишет он, — и оттуда ездил к Петру Васильевичу Киреевскому и провел у него три часа. Это человек хрустальной чистоты и прозрачности — его нельзя не полюбить»291. Но еще больше выигрывал он, что редко бывает, при близком знакомстве; людям, которые имели с ним в течение долгого времени ежедневное общение, он внушал чувство, близкое к благоговению, как это видно по воспоминаниям А. Марковича и П. И. Якушкина. В газетном некрологе К. Д. Кавелин писал о нем: «Безупречная, высокая нравственная чистота, незлобивость сердца, беспримерное и неизменное его прямодушие и простота делали этого замечательного человека образцом, достойным всякого подражания, но которому подражать было очень трудно».
«С внешней стороны Петр Васильевич был простой степной помещик — с усами, в венгерке, с трубкой в зубах и с неотступно следовавшим за ним всюду водолазом Кипером, которого крестьяне называли “ктитором”. Он любил охоту, и к нему часто приезжали московские друзья поохотиться. Надобно было поговорить с ним, чтобы угадать ту громаду знаний, которая скрывалась за этой обыденной внешностью»292.
Он начал серьезно хворать уже с конца 40-х гг., а с 1853 г. у него часто повторялись мучительные припадки какой-то болезни, которую врачи определяли то как ревматизм, то как болезнь печени. Он переносил эти припадки один в своей Слободке, иногда подолгу дожидаясь врача, без всякой мнительности, только досадуя каждый раз на болезнь, как на помеху, и огорчаясь, что она делает его «кислым» или «пресным». Родным он в это время писал трогательные письма, в которых заверял, что говорит всю правду о своей болезни, и умолял не беспокоиться. Его письма к родным вообще удивительно хороши — столько в них любви, нежности, доброты. В одном из них, к матери, есть такие строки (обращенные к Екатерине Ивановне Елагиной, жене его единоутробного брата Василия): «А это как же могло быть, чтобы я сердился, голубушка Катя? Хотя уже давно ты ко мне не писала, но я из этого не заключал, чтобы ты обо мне забыла, а только ждал, что авось-либо, дескать, захочется и ей написать». Таков тон его писем.
11 июня 1856 г. внезапно умер в Петербурге И. В. Киреевский. Этой потери Петр не мог перенести. 4 ноября в «Петербургских ведомостях» появился некролог, написанный Кавелиным: «25 октября в 5 часов утра скончался в своей орловской деревне П. В. Киреевский, пережив своего брата И. В. Киреевского лишь несколькими месяцами. Короткое письмо, из которого заимствовано это печальное известие, содержит немногие об этом подробности: Петр Васильевич умер с горя от кончины брата, которого нежно любил. В течение двух месяцев и четырех дней он страдал разлитием желчи, страшно мучился от этой болезни и находился в мрачном состоянии духа; но до конца всегдашняя чрезвычайная кротость ему не изменяла. Он умер в совершенной памяти, с полным присутствием ума; за минуту перед смертью перекрестился и сам сложил на груди руки в том положении, как складывают их обыкновенно покойникам».
Его последние слова были: «Мне очень хорошо». При нем была мать, братья Елагины и др. Похоронили в Оптиной Пустыни, рядом с братом.