Наталия Мазур «ДИКАЯ ПАРАБОЛА»: ДЖОРДЖОНЕ В «ЕГИПЕТСКОЙ МАРКЕ» МАНДЕЛЬШТАМА[409]

Дикая парабола соединяла Парнока с парадными анфиладами истории и музыки.

— Выведут тебя когда-нибудь, Парнок, <…> возьмут под руки и фьюить <…> неизвестно откуда, — но выведут, ославят, осрамят…

«Египетская марка»[410]

В «Египетской марке» упомянуты две картины, связанные с именем Джорджоне: «Концерт» в Палаццо Питт (Флоренция) и «Юдифь» (Эрмитаж, Санкт-Петербург). Сравнение с первой из них образует финальный пуант III главы:

И я бы роздал девушкам вместо утюгов скрипки Страдивария, легкие, как скворешни, и дал бы им по длинному свитку рукописных нот. Все это вместе просится на плафон. Ряса в облаках пара сойдет за сутану дирижирующего аббата. Шесть круглых ртов раскроются не дырками бубликов с Петербургской стороны, а удивленными кружочками «Концерта в Палаццо Питти» (II, 475).

Вторая картина появляется в V главе, во фразе, вынесенной в отдельный абзац и не имеющей очевидной связи с общим сюжетом:

Юдифь Джорджоне улизнула от евнухов Эрмитажа (II, 482).

В настоящей заметке мы попытаемся реконструировать возможные смыслы этих упоминаний.


Хорошо известно, что «Египетская марка» впитала в себя массу мотивов из более ранних произведений Мандельштама, в число которых входит и очерк «Мазеса да Винчи» из повести «Феодосия» (опубл. 1925). Среди мотивов, связывающих эти тексты, упомянем гремящий по пустынной улице экипаж (ср. II, 400 и II, 482–483), большую стирку и глажку, описание которых включает метафорику военных кораблей (ср. II, 400 и II, 474), и, наконец, принадлежащие главным героям изысканные рубашки и шевиотовые визитки. Одинаковые предметы одежды подчеркивают типологическое родство центральных персонажей: двух чуждых новому миру «маленьких людей», Мазесы и Парнока, кровно связанных с еврейской традицией, но идентифицирующих себя с европейской культурой, одним из символов которой для них и является их одежда.

Художник Мазеса выбрал великого флорентийца своим духовным «восприемником» (II, 401), в подражание ему составил свой псевдоним и обустроил мастерскую[411]. Несмотря на немалую иронию, вложенную в образ Мазесы, Мандельштам отчасти подтверждает справедливость его притязаний, сравнивая Феодосию с родным городом Леонардо:

Чтобы понять, чем была Феодосия при Деникине-Врангеле, нужно знать, чем была она раньше. У города был заскок — делать вид, что ничего не переменилось, а осталось совсем, совсем по-старому. В старину же город походил не на Геную, гнездо военно-торговых хищников, а скорей на нежную Флоренцию. В обсерватории, у начальника Сарандинаки, не только записывали погоду и чертили изотермы, но собирались еженедельно слушать драмы и стихи как самого Сарандинаки, так и других жителей города. Сам полицмейстер однажды написал драму. Директор Азовского банка — Мабо был более известен как поэт. <…> Спору нет — мы должны быть благодарны Врангелю за то, что он дал нам подышать чистейшим воздухом разбойничьей средиземной республики шестнадцатого века. Но аттической Феодосии нелегко было приспособиться к суровому закону крымских пиратов (II, 395).

В этом фрагменте хорошо видна механика сдвига во времени и пространстве, заложенная в мандельштамовской концепции исторических повторений. В действительности Феодосия тесно связана именно с Генуей: в XIII–XV вв. она была форпостом Генуэзской республики в Северном Причерноморье; семьи генуэзского происхождения жили в ней и в начале XX в., однако Мандельштам отрицает преемственность, диктуемую исторической логикой, ради тождества высшего порядка.

Сопоставляя «Мазесу да Винчи» и «Египетскую марку», мы видим двух родственных героев, метонимически представленных одними и теми же предметами одежды, и двух художников, сравнение которых является общим местом в истории живописи (ср.: «Еще Вазари приписывал Джорджоне то значение для Венеции, которое Леонардо имел для Флоренции»[412]; «Что Леонардо сделал для всего света, то сделал Джорджоне для Венеции» и т. п.[413]). Достраивая «пропорцию», мы можем предположить, что Парнок и Джорджоне объединены такой же связью, что и Мазеса с Леонардо. Черновики «Египетской марки» подтверждают эту гипотезу:

По Миллионной пронеслась [про]летка, ротмистр Кржижановский с Юдифью Джорджоне, сбежавшей от евнухов Эрмитажа, с той самой девушкой, которая назначила свиданье Парноку (II, 573).

Связи, эксплицированные в «Феодосии», в «Египетской марке» уходят в подтекст. В отличие от собственно мандельштамовской ассоциации между Феодосией и Флоренцией, уподобление Петербурга Венеции представляет собой еще одно общее место, однако в окончательном тексте повести его нет[414]. В отличие от Мазесы, Парнок не художник; с Джорджоне его сближает не основная профессия, а полупрофессиональное увлечение музыкой[415]. Прямое уподобление Мазеса = Леонардо заменяется, как и в случае Феодосии, тождеством высшего порядка, основанным на общности судеб.

В конце XIX — начале XX в. судьба Джорджоне и его наследия прочно ассоциировалась с темами утраты и развоплощения, проходящими лейтмотивом через весь текст «Египетской марки»[416]. Жизнь и труды венецианского художника скудно документированы: на недостаток сведений о нем жаловался уже Вазари. Отсутствие точных сведений вкупе с большим спросом породили массу ложных атрибуций: когда в последней трети XIX в. новое искусствоведение занялось их верификацией, результаты были ошеломляющими: из сотни картин, приписанных к тому времени Джорджоне, девять десятых были переатрибутированы художникам, испытавшим на себе его влияние; признанные шедевры «ушли» к его ученикам, Тициану и Себастьяну дель Пьомбо. В спорах вокруг наследия Джорджоне сформировалось две крайних точки зрения: пуристы были близки к тому, чтобы объявить художника «фигурой фикции»; поклонники подчеркивали силу его влияния на венецианское Возрождение. Двойственный ореол, окруживший в итоге эту фигуру, выразительно обрисован в романе Д’Аннунцио «Пламя»:

Он представляется мне скорее мифом, нежели живым человеком. Никакой другой поэт на земле не имел судьбу, равную его судьбе. О нем ничего не известно; иные даже отрицают его существование. Его имя не начертано ни на одном произведении; иные не приписывают ему ни одного несомненного творения. И тем не менее все венецианское искусство как бы зажжено его откровением…[417]

Русскому читателю начала XX в. было доступно немало описаний странной судьбы Джорджоне. Первым из них следует упомянуть очерк блестящего английского искусствоведа Вальтера Патера «Школа Джорджоне» (1877; русский перевод: 1912[418]). Обладавший незаурядным писательским даром, Патер сумел так убедительно воссоздать ускользающий облик художника и музыкальную атмосферу его картин, окружив их меланхолической атмосферой утраты, что под обаяние его реконструкции подпали многие поколения знатоков и любителей искусства. А. Н. Бенуа в своей «Истории живописи» (1913) развил трактовку Патера, введя в нее мотив соперничества между хрупким и надмирным Джорджоне и его витальным и переимчивым учеником Тицианом, который сумел заслонить своего учителя-новатора. В «Венецианском эпилоге» к «Образам Италии» (1924)[419] Муратов дополнил взгляд Патера подробным рассказом об основных этапах «деконструкции» наследия Джорджоне.

Таким образом, уже на уровне очевидных культурных коннотаций имя этого художника работало на усиление — выражаясь по-тыняновски — «смысловой атмосферы» текста «Египетской марки».


Читатель, расположенный к разгадке мандельштамовских «умолчаний», способен найти и более тесную связь между судьбами Парнока и Джорджоне. Главной точкой пересечения между ними является «улизнувшая Юдифь». Убрав из окончательного текста сравнение картины с дамой, променявшей Парнока на Кржижановского, Мандельштам создал ощущение смысловой неполноты, провоцирующее к поиску «опущенных звеньев». Из непосредственного контекста повести можно заметить, что прием анимации роднит картину с визиткой, отсылая к очевидным гоголевским подтекстам «Египетской марки», «Шинели» и «Портрету». Имя Юдифь обладает отчетливыми этническими коннотациями, которые дополнительно подчеркнуты перекличкой с фразой: «Память — это больная девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не увезет ли кто?» (II, 486). Однако эти объяснения оставляют без ответа резонные вопросы: почему поведение новой Юдифи, покидающей еврея ради «филистимлянина», так разительно отличается от поведения ее библейской предшественницы и при чем тут «евнухи Эрмитажа».

Смысловая завершенность у этого образа появляется при обращении к истории картины и ее интерпретаций. «Юдифь» не раз меняла автора[420]: она была приобретена Екатериной II в 1772 г. как принадлежащая кисти Рафаэля (и в этом качестве неоднократно гравировалась и литографировалась); в эрмитажном каталоге впервые описана в 1863 г. как работа Моретто; атрибуция Джорджоне, произведенная в 1870-е гг., не получила единодушного признания — Морелли считал «Юдифь» копией с утраченного оригинала, Беренсон вообще исключил ее из числа картин венецианской школы[421], Муратов подверг сомнению основания этой атрибуции[422].

Ореол «неверности» окружает не только картину Джорджоне, но и его героиню. Глазами «филистимлянина» на нее впервые взглянул А. Н. Бенуа: в его путеводителе по Эрмитажу (1912) венецианская Юдифь воплощает не столько героическую любовь к своему народу, сколько опасную непредсказуемость женской натуры:

Одной из главных гордостей Эрмитажа является <…> «Юдифь» (№ 112) — странная картина, такая же «двусмысленная» и «коварная», как и картины Леонардо. «Юдифь» ли это? хочется спросить про эту строгую, печальную красавицу с лицом дрезденской Венеры, так спокойно попирающую отрубленную голову. Какими глазами взглянет на нас эта женщина, если подымет свои веки; какими глазами взглянет и дрезденская Венера Джорджоне?[423]

Заметим, что сходную точку зрения Мандельштам занял в стихотворении «Футбол» (1913): «Неизъяснимо лицемерно / Не так ли кончиком ноги / Над теплым трупом Олоферна / Юдифь глумилась…»[424]

В «Истории живописи» (1913) Бенуа встроил свое толкование «Юдифи» в более общую концепцию. Потупленный взгляд, характерный для многих женских образов Джорджоне, он интерпретировал как знак страха художника перед извечным коварством женщин[425] (ср. в портрете вероломного похитителя визитки, портного Мервиса: «иногда опущенное веко видит больше, чем глаз»; II, 488), усмотрев в нем пророческое предчувствие кончины: по одной из легенд, художник умер от горя, после того как возлюбленная изменила ему с его же учеником[426].

Что касается образа «евнухов Эрмитажа», не устерегших Юдифь, то он, возможно, связан с историческим фоном повести, действие которой разворачивается «летом Керенского» (II, 473). «В августе 1917 г., после занятия Риги, Временное правительство предписало полностью эвакуировать Эрмитаж и другие художественные музеи Петрограда, несмотря на заявления <…> представителей музеев, что всякая перевозка художественных памятников всегда представляет для их сохранности определенную опасность. <…> 15 сентября и 5 октября были отправлены два поезда, увезшие самую значительную часть Эрмитажных собраний <…> [которая] свыше трех лет пролежала в ящиках в московских хранилищах. Внешняя жизнь музея замерла, и в течение трех лет персонал Эрмитажа охранял почти пустые залы»[427]. Не лишним будет вспомнить и о том, что первой масштабной временной экспозицией, которая открылась в опустевшем музее в августе 1919 г., стал «Заупокойный культ Древнего Египта»[428].


Если принявший мандельштамовские правила игры читатель не удовлетворил свой поисковый азарт пропорцией Парнок / сбежавшая дама = Джорджоне / «Юдифь», он может продолжить охоту, опираясь уже не на прямые улики, а на их тени (хлебные крошки?), рассыпанные в тексте «Египетской марки». Однако само присутствие этих «крошек» заставляет подозревать, что запуск механизма необязательных ассоциаций входил в авторские планы.

Коллизии измен и утрат в судьбах Джорджоне и Парнока связаны с мотивом соперничества: первый при жизни уступил соперникам любимую женщину, а после смерти — лучшие картины; второго ротмистр Кржижановский лишил дамы, рубашки и визитки. Распределение ролей в паре Парнок — Кржижановский очень похоже на соотношение характеров Джорджоне и его главного соперника, Тициана: хрупкий, музыкальный, болезненно чуткий к своим мечтам и страхам герой проигрывает своему витальному, хваткому и крепко стоящему на земле конкуренту. Забавно, что ряд черт Кржижановского (военный, поляк, человек без чувства чести) перекликается с описанием Тициана у Бенуа, сообщавшего, что художник унаследовал от отца, профессионального военного, воинственный склад характера, в его крови «кипела смесь славянских и латинских элементов», он «был едва ли очень щепетилен в вопросах общественной морали»[429].

Джорджоне и Тициан не соперничали из-за женщин (учеником-соблазнителем чаще всего называют Морто да Фельтре), однако при сопоставлении их творчества все тот же Бенуа регулярно апеллировал к любовной теме, трактуя отношения с женщинами как метонимию отношений с жизнью.

Тициан «не знает „коварной женственности“»; его искусство

чувственно, но свободно от всякого рабства, от всякого подчинения. Ряд прекрасных женских типов создан им, но ни один не открывает души Тициана, не говорит об его страданиях и сомнениях, подобно тому, как это мы видим во всех женских типах Джорджоне. Всюду он представляется победителем-Марсом[430].

Тициан был абсолютно мужественным художником. В Джорджоне и Леонардо не перестает просвечивать какая-то двуполость, и отношение их к Эросу имеет несколько болезненный оттенок. <…> Напротив того, Тициан всю свою жизнь славил женскую красоту просто и откровенно, «как бог Марс, супруг Венеры», как победитель, почти как властелин и деспот. Он в своей флорентийской «Венере» раскрыл глаза Венеры Джорджоне, и вместо змеиного, скользкого и безумно-зазывающего взгляда Леонардо, вместо лживо-невинного взгляда Джорджоне мы увидели влажный взор влюбленной женщины, обещающей большое и здоровое счастье[431].

Бенуа оживляет изображение богини любви и в рассказе о смерти Джорджоне, умершего во время работы над «Спящей Венерой»:

он точно покинул то ложе, на котором возлежал с богиней, прежде чем она проснулась, как будто опасаясь увидать ее глаза, прочесть в них предельность, неся в душе своей чувство беспредельного[432].

И с этой точки зрения оппозиция Джорджоне/Тициан может быть спроецирована на главных антагонистов в «Египетской марке». Парнока не понимали женщины, и «в отместку он говорил с ними на диком и выспренном птичьем языке исключительно о высоких материях» (II, 471); ср. также: «Он вспомнил свои бесславные победы, свои позорные рандеву стояния на улицах, телефонные трубки в пивных, страшные, как рачья клешня…» (II, 483). Ротмистр Кржижановский с дамами развязен и ловок (II, 477); он водит их в кафе и возит на шикарной пролетке, похожей на «греческую колесницу» (II, 485).


Изображение богини любви дважды становилось предметом соперничества между Джорджоне и Тицианом. Из-за того, что Тициан закончил после смерти Джорджоне пейзажный фон «Спящей Венеры», в последней трети XIX в. ему стали приписывать авторство всей картины (мнение опровергнуто только благодаря Морелли[433]). Кроме того, по образцу «Спящей Венеры» Тициан написал свою «Венеру Урбинскую», которая стала дня Бенуа символом победы ученика над учителем (ср. устойчивую анимацию двух этих картин в процитированных фрагментах из его книг).

Дальние отзвуки конкуренции из-за «Спящей Венеры» можно услышать в истории похищения визитки. Визитка именуется «земной оболочкой» Парнока (II, 466), т. е. расставание с ней равносильно расставанию с жизнью (ср. у Бенуа о смерти Джорджоне: «он точно покинул то ложе, на котором возлежал с богиней, прежде чем она проснулась»). В сцене похищения настойчиво акцентируется мотив сна: спит не только Парнок, но и уносимая Мервисом визитка. Одновременно визитка уподобляется произведениям искусства: она оживает в руках портного-художника как статуя (Галатея?)[434]; ее сравнение с сабинянкой[435] отсылает к скульптуре Джамболоньи «Похищение сабинянок» (Флоренция; копия в Летнем саду[436]) и к одноименной картине Тьеполо (Эрмитаж)[437]. Визитка ускользнула от Парнока, как и «Спящая Венера» от Джорджоне, из-за мелочи — недоплаченных пяти рублей и недописанного фона. Продолжая игру в ассоциации, как не сравнить позу Венеры у Джорджоне и Тициана с положением визитки в чемодане ротмистра:

Визитка, поджав ласты, улеглась в чемодан особенно хорошо, почти не помявшись — шаловливым шевиотовым дельфином, которому они сродни покроем и молодой душой (II, 495).

Филиацией сквозной для «Египетской марки» темы утраты, объединяющей Парнока и Джорджоне, является мотив спора о правах собственности. Герой Мандельштама лишился любимой рубашки, потеряв единственное документальное свидетельство своих прав на нее — «записку» о сдаче белья в стирку, без которой в прачечной он мог предъявить только свое слово да сослаться на авторитет «отца Бруни»[438]. Хозяйка прачечной, объявляя рубашку собственностью ротмистра Кржижановского, подтвердила свои слова показаниями шести девушек-гладильщиц. Эта коллизия чрезвычайно напоминает обстоятельства переатрибуции картин Джорджоне: документальных подтверждений его авторства не сохранилось, а традиция, на которой основывалась атрибуция его картин, в последней трети XIX в. была объявлена недостоверной. В итоге споры вокруг его наследия свелись к борьбе мнений, победа в которой, как правило, определялась большинством голосов[439].

У Джорджоне в «Египетской марке» есть свой каламбурный двойник[440]. Произнесенное на французский манер имя художника отзывается в имени французского бульварного романиста[441]:

Где-то на Подьяческой помещалась эта славная библиотека, откуда пачками вывозились на дачу коричневые томики иностранных и российских авторов, с зачитанными в шелк заразными страницами. Некрасивые барышни выбирали с полок книги. Кому — Бурже, кому — Жорж Онэ, кому еще что-нибудь из библиотечного шурум-бурума.

<…> Некоторые страницы сквозили как луковичная шелуха. В них жила корь, скарлатина и ветряная оспа (II, 489–490)[442].

Отметим здесь мотив заразной болезни, до этого уже использованный в непосредственном соседстве с именем Джорджоне:

Но и в замочную скважину врывался он — запрещенный холод — чудный гость дифтеритных пространств.

Юдифь Джорджоне улизнула от евнухов Эрмитажа (II, 482)[443].

В черновиках этот же мотив болезни сцеплен с мотивом любовной неудачи: Парнок бежал с Дворцовой площади, куда не явилась к нему на свидание новая Юдифь, «как с зачумленного места» (II, 563)[444]. Эта мотивная связка перекликается с историей смерти Джорджоне: по одной легенде художник умер от горя двойной измены, а по второй — от чумы, которой он заразился от любимой женщины[445]. Бенуа согласовал две версии, предположив, что Джорджоне остался в Венеции, а не бежал из нее при первых известиях о приближении эпидемии, как сделали многие его товарищи и среди них Тициан, потому что после разочарования в любви «он искал смерти»[446]. И снова противопоставление Джорджоне и Тициана проецируется на остающегося в Петербурге Парнока и стремительно покидающего город Кржижановского.


Совокупность улик и ассоциаций позволяет думать, что история венецианского художника могла быть одной из «фундирующих реальностей» (термин Ю. И. Левина) «Египетской марки». Отдельные элементы этой реальности отражаются в фабуле так, что «присущие исходному материалу свойства и отношения <…> не снимаются, но сохраняются, обогащаясь новыми, выходящими за пределы логики здравого смысла чертами»[447]. Роль фабульного, «взятого из жизни» материала у Мандельштама, как метко подметил Левин, сводится к роли строительных лесов, «которые убираются после возведения постройки»[448]. В нашем случае механизм демонтажа лесов хорошо заметен при обращении к черновикам: вспомним исчезнувшие из окончательного текста повести сопоставление Юдифи Джорджоне с дамой Парнока, горбатый мост и чуму.


Возможно, упоминания Джорджоне работают и на метатекстуальном уровне, «подсвечивая» некоторые конструктивные особенности мандельштамовской прозы. Вспомним III главу, заканчивающуюся упоминанием «Концерта», краткость которой позволяет процитировать ее почти целиком:

— Николай Александрович, отец Бруни! — окликнул Парнок безбородого священника-костромича, видимо еще не привыкшего к рясе и державшего в руке пахучий пакетик с размолотым жареным кофе. — Отец Николай Александрович, проводите меня!

Он потянул священника за широкий люстриновый рукав и повел его, как кораблик. Говорить с отцом Бруни было трудно. Парнок считал его в некотором роде дамой. <…>

Девушки застыдились отца Бруни; молодой отец Бруни застыдился батистовых мелочей, а Парнок, прикрываясь авторитетом отделенной от государства церкви, препирался с хозяйкой.

То было страшное время: портные отбирали визитки, а прачки глумились над молодыми людьми, потерявшими записку.

Жареный мокко и в мешочке отца Бруни щекотал ноздри разъяренной матроны.

Они углубились в горячее облако прачечной, где шесть щебечущих девушек плоили, катали и гладили. Набрав в рот воды, эти лукавые серафимы прыскали ею на зефирный и батистовый вздор. Они куролесили зверски тяжелыми утюгами, ни на минуту не переставая болтать. Водевильные мелочи разбросанной пеной по длинным столам ждали очереди. <…>

Парнок узнал свою рубашку: она лежала на полке, сверкая пикейной грудкой, разутюженная, наглотавшаяся булавок, вся в тонкую полоску цвета спелой вишни.

— Чья это, девушки?

— Ротмистра Кржижановского, — ответили девушки лживым, бессовестным хором.

— Батюшка, — обратилась хозяйка к священнику, который стоял, как власть имущий, в сытом тумане прачечной, и пар осаждался на его рясу, как на домашнюю вешалку. — Батюшка, если вы знаете этого молодого человека, то повлияйте на них! Я даже в Варшаве такого не видала. Они мне всегда приносят спешку, но чтобы они провалились со своей спешкой… Лезут ночью с заднего хода, словно я ксендз или акушерка… Я не варьятка, чтобы отдавать им белье ротмистра Кржижановского. То не жандарм, а настоящий поручик. Тот господин и скрывался всего три дня, а потом солдаты сами выбрали его в полковой комитет, на руках теперь носят!

На это ничего нельзя было возразить, и отец Бруни умоляюще посмотрел на Парнока.

И я бы роздал девушкам вместо утюгов скрипки Страдивария, легкие, как скворешни, и дал бы им по длинному свитку рукописных нот. Все это вместе просится на плафон. Ряса в облаках пара сойдет за сутану дирижирующего аббата. Шесть круглых ртов раскроются не дырками бубликов с Петербургской стороны, а удивленными кружочками «Концерта в Палаццо Питти».

(II, 473–475)

Хотя в начале XX в. большинство искусствоведов согласилось считать «Концерт» работой Тициана[449], в сознании человека той эпохи эта картина прочно ассоциировалась с очерком Патера «Школа Джорджоне», целиком построенным на ее разборе:

Концерт в палаццо Питти, где монах в рясе и тонзуре прикасается к клавишам клавикорда, между тем как служка, стоящий за ним, хватает ножку кубка, а третий, в берете с пером, словно ждет удобного момента, чтобы запеть, несомненно, принадлежит Джорджоне. Контуры поднятого пальца, перо на шляпе, даже нити тонкого полотна все еще всплывают в памяти, прежде чем раствориться в золотом, почти небесно-спокойном сиянии краски; искусство, уловившее дрожащие звуковые волны и навсегда припечатавшее их к губам и рукам, — все это, действительно, характерно для нашего мастера, и критика, отметая многие произведения, до того приписывавшиеся Джорджоне, утвердила законность притязаний этой единственной картины и навсегда сохранила ее как драгоценнейшую реликвию мира искусства[450].

Вспомним основные заслуга Джорджоне в глазах Патера. Английский искусствовед утверждал, что венецианец стал первым писать картины без определенного сюжета:

Он — изобретатель жанра, этих легко передвигаемых картин, не предназначенных для целей аллегорического либо исторического назидания: небольшие группы реальных мужчин и женщин в соответственной обстановке или на ландшафте; кусочки действительной жизни, игра, музыка или беседа, но облагороженная или утонченная, словно мы созерцаем эту жизнь издалека. Эти пятна искусно смешанных красок, до сих пор послушно занимавшие свое место в архитектурной схеме, Джорджоне отделяет от стены [и] <…> оправляет их в рамки[451].

Живопись Джорджоне сродни «высшей романтической поэзии», поскольку она

дает нам глубоко значительные и одухотворенные моменты, какой-нибудь жест, взгляд, улыбку — краткое, но вполне конкретное мгновенье, в котором, однако, словно в фокусе, слились все мотивы, интересы и влияния долгой истории и которое словно растворяет прошлое и будущее в жгучем сознании настоящего[452].

Его картины обладают синэстетическим эффектом, воздействуя через воображение на разные органы чувств: «словно живое существо, картина вступает в нашу комнату, чтобы наполнить ее изысканным ароматом»[453]. Поскольку высшим искусством для Патера была музыка, главным достижением Джорджоне он считал «музыкальность», привитую тем венецианской живописи:

В выборе сюжета, как и во всем, впрочем, Концерт в палаццо Питти типичен для всего, что Джорджоне, сам превосходный музыкант, запечатлел своим влиянием. <…> Дня <…> школы Джорджоне самая жизнь становится каким-то слушаньем — прислушиванием к музыке, к чтению новелл Банделло, к звуку бегущей воды, к полету времени[454]. <…> подобные моменты часто бывают для нас моментами игры, и мы даже изумляемся неожиданному блаженству самых ничтожных по-видимому мгновений <…> школа Джорджоне часто ведет нас от музыки к игре, подобной музыке, — к тем маскарадам, в которых взрослые, подобно «представляющимся» детям, лишь играют в подлинную жизнь, нарядившись в причудливые старо-итальянские костюмы <…>[455].

Общая концепция творчества Джорджоне, предложенная Патером, сохранила авторитет даже после переатрибуции «Концерта». В частности, Муратов, будучи сторонником авторства Тициана, тем не менее с почтением ссылался на очерк Патера и развивал его основные положения — о бессюжетности и музыкальности школы Джорджоне, об отказе от «эпического спокойствия» ради «лирических колебаний», о синэстетическом эффекте оживающих картин[456].

Патеровская реконструкция переворота, произведенного Джорджоне в живописи венецианского Возрождения, во многом созвучна размышлениям Мандельштама в первой половине 1920-х гг. о неизбежных изменениях в жанре романа («Литературная Москва», «Девятнадцатый век», «Конец романа»). В сущности, «Египетская марка» (а до нее «Шум времени») строится на тех же принципах, что и живопись Джорджоне в понимании Патера: это отказ от сюжета и связности ради фиксации отдельных ничтожных мгновений, объединяющих прошлое и будущее в остром переживании настоящего.

Теснее всего с очерком Патера связана III глава «Египетской марки». Остранение (ТАК!) бытовой сценки через вознесение ее на плафон напоминает патеровское определение «жанра»: «небольшие группы реальных мужчин и женщин в соответственной обстановке», «кусочки действительной жизни, игра, музыка или беседа, но облагороженная или утонченная, словно мы созерцаем эту жизнь издалека»[457]. Картины Джорджоне у Патера оживают, отделяясь от стены; у Мандельштама бытовая сцена застывает на плафоне, чтобы снова ожить вместе с картиной: «шесть круглых ртов раскроются <…> удивленными кружочками „Концерта в Палаццо Питти“». Дважды упомянутый свежемолотый кофе щекочет ноздри не только матроны, но и читателя — вспомним рассуждения Патера о картинах, наполняющих комнату изысканным ароматом. Финальное размыкание границ между литературой, музыкой и живописью («И я бы роздал девушкам вместо утюгов скрипки Страдивария, легкие, как скворешни, и дал бы им по длинному свитку рукописных нот. Все это вместе просится на плафон») напоминает патеровское определение «Концерта» как образца «искусства, уловившего дрожащие звуковые волны и навсегда припечатавшего их к губам и рукам» (не сгодится ли эта формула в арсенал науки карпалистики?).


Идея размыкания границ между различными видами искусств была очень популярна в 1910–1920-е гг. Сближение поэзии с живописью считали своей главной задачей футуристы, и прежде всего близкий друг Мандельштама Бенедикт Лившиц, обязанный ему умением сдавать рубашки в срочную стирку в польские прачечные (именно этот неудачно примененный навык и лег в основу коллизии в III главе[458]). Послуживший одним из прототипов Парнока, В. А. Пяст, как и Патер, полагал, что истинным содержанием всякого искусства является музыка[459]. Однако входил ли диалог и/или полемика с ними в интенции автора «Египетской марки», мы предоставим судить профессиональным мандельштамоведам[460].

Загрузка...