Рашит Янгиров «ВЕЛИКИЙ НЕМОЙ»: ОПЫТ ПЕРВОГО ЧТЕНИЯ

Судьба распорядилась так, что вклад, который должен был внести последний по алфавиту участник юбилейного сборника, оказался посмертной публикацией из его архива. Рашит Марванович Янгиров (1954–2008) оставил более чем заметный след в истории русской филологии и киноведения нынешнего рубежа веков. Отсутствие ученого, постоянно задававшего новые требования к научному поиску, с каждым днем ощущается все острее.

Первая глава диссертационного сочинения P. M. Янгирова «Специфика кинематографического контекста в русской литературе 1910–1920-х годов» (защита кандидатской диссертации состоялась в РГГУ в 2000 г.) печатается здесь в сокращении и в редакции составителей сборника.

Появление кинематографа и первое десятилетие его бытования в России (1896–1905) сопровождалось активной рефлексией культурного сознания над ним, которая, правда, была сконцентрирована исключительно на зрелищной стороне «живой фотографии», а не на изобразительных и художественных характеристиках и возможностях нового феномена[842]. Совокупность последующих историко-культурных обстоятельств: масштабы распространения экранного зрелища и его переход к стационарным формам функционирования[843], жанровая эволюция кинорепертуара и первые приемы киноречи, а также запросы аудитории радикально переменили семантику и общее восприятие этого феномена. В первую очередь это относилось к вербальному слою презентации кинематографа и было обусловлено обязательным присутствием в фильмах элементов монтажа и письменной речи (титры). Уже на этом, начальном этапе проявилась особенность взаимных заимствований литературы и кинематографа, впоследствии отмеченная Ю. Лотманом: «Элементом киноязыка может быть любая единица текста <…>, которая имеет альтернативу, хотя бы в виде неупотребления ее самой, и, следовательно, появляется в тексте не автоматически, а сопряжена с некоторым значением»[844].

В случае с титрами это значение определялось практикой их использования, подразумевавшей пояснение хода действия кинокартины. К середине 1910-х гг. кинематографический опыт в этой области потребовал «помещать титры только самые необходимые, выражая в них то, что не может действием, напр<имер>, письма, записки, телеграммы и т. п. <…> Излагать титры кратко, сжато, обращая особое внимание на их литературность. Безграмотность титров представляет крупный недостаток <…>. Титры должны только подготовлять читателя к следующей сцене, но не раскрывать ее содержания. <…> Избегать всяких разговоров в титрах: они утомляют зрителя, расхолаживают его <…>»[845]. Эти нормы были усвоены и литературой при заимствовании приема «тигровой речи», причем само их введение в текст было для читателя очевидной метонимией кинематографического зрелища, своеобразным семиотическим паролем, указывающим на «пограничный», межвидовой статус текста.

Усложнение состава и содержания кинопрограмм к середине 1900-х годов привело к настоятельной потребности аудитории в нормативной связности кинотекста. По определению исследователя, «когда дело доходило до соположения кадров, тут обнаруживалось, что нарративные кинотексты мало отвечают представлениям о правильно построенной повествовательной цепочке»[846]. Эта потребность и вызвала появление, а вскоре и широкое распространение кинематографической паралитературы, представляющей собой анонимные (вслед за не имевшими авторства ранними фильмами) печатные тексты. Этот род массовой литературы был заимствован (несмотря на существование аналогичной отечественной традиции сцены) непосредственно из европейской кинотеатральной практики и представлял собой программки или «летучки», содержавшие либретто фильмов, специальные разделы в кинопериодике и тому подобную печатную продукцию, сопровождавшую фильмовые показы и рассчитанную только на их зрителей. Авторитетный исследователь относил ее возникновение к 1907–1908 гг.[847], хотя нам известны образцы более раннего периода.

Кинематографическая паралитература была рассчитана на посетителя «электротеатра», поясняя ему в простейших, доступных формах содержание предлагаемой кинопрограммы, и, наряду с фильмовыми надписями (первоначально минимальными), служила важнейшим средством перевода визуальных образов на вербальный уровень. Более или менее развернутое описание сюжета и пояснение некоторых из кинематографических кодов, требовавшееся для неискушенной аудитории, и составляло содержание и в конечном счете основное предназначение служебной кинолитературы[848].

Один из первых образцов литературной классики, инсценированный французскими кинематографистами, попал на российский экран в октябре 1906 г. В печатной программе он был представлен следующим образом: «<…> великие вещи вечно новы, и, смотря на то, как взялся синематограф за воскрешение в живых образах Гетевской поэмы, — мы снова будем восхищаться, трепетать и преклоняться духом перед мощной фантазией немецкого классика. Напомним читателю вкратце содержание Фауста или, вернее, расскажем о том, как представляется нам поэма в синематографическом изложении. Мы давно, чуть ли не с первых лет в знакомом нам кабинете Фауста. Реторты, колбы, толстые книги, и среди них согбенный старец. Но не нашел успокоения ни уму, ни сердцу ученый в своей науке и под конец дней своей жизни мечтает о других условиях, об ином укладе бытия… <…> А доктор только тогда, когда скажет знаменитое: “Мгновение, остановись, как ты прекрасно!”, тогда только отдаст свою душу во власть ада. И картины новой жизни Фауста следуют одна за другой. Вот праздник студентов и первое знакомство с Маргаритой, роковое свидание и приезд Валентина. А потом кровь и преступление. Падает, сраженный шпагой, Валентин, вышедший на защиту чести сестры; убивает златокудрая Гретхен своего ребенка и томится в темнице. А мятущаяся душа все дальше и дальше увлекает Фауста по пути жизни. Все новых и новых наслаждений ищет доктор, думая в них найти истинный смысл, цель жизни. Но все еще не слышна просьба об остановке мгновенья. Всем известен финал, что Мефистофелю так и не удастся овладеть душой Фауста, который умирает, вернувшись в третий образ, и светлые духи уносят души его и Маргариты…»[849]

Особый пласт «служебной» кинолитературы раннего периода составляют сюжеты классической русской литературы, обильно экранизировавшейся на протяжении 1910-х гг. русскими кинематографистами. Вот, например, отрывок из описания фильма «Портрет» по повести Гоголя; в описании изложение литературного оригинала сопровождалось отсебятиной безвестного либреттиста: «<…> Художник заперся от всех, но работа не удавалась ему, талант уже был погублен, и он уже не владел кистью. <…> Обезумев от горя, художник стал скупать лучшие картины и дома рвать их с яростью в клочки. Необычайная злоба овладела им. Все знакомые стали сторониться и избегать его. Припадки бешенства становились все чаще и чаще. Всюду чудились ему глаза портрета. Все люди, окружающие его постель, стали ему казаться ужасными портретами. Портрет двоился, четверился в его глазах, все стены казались увешанными портретами ужасного старика. Наконец жизнь его прервалась в последнем, уже безглагольном порыве страдания. <…>»[850].

Околоэкранное литературное творчество стало одной из постоянных мишеней для критики и насмешек со стороны «высоколобой» художественной мысли. Примечательно и то, как скоро кинематографическая паралитература стала объектом юмористических пародий. Весьма пристрастным вниманием пишущих пользовался и такой литературный элемент фильма, как кинонадписи: «Я обожаю литературу кинематографа. Эти светящиеся странные и забавные письма: “Сад купался в поэтических лучах солнца подобно ее сердцу”. Разве не забавна эта поэзия экрана? “Море имеет своих певцов…” “Этот вечер на вероломных, как сердце любимой, волнах…” Или это психологическое замечание: “Кокетка и язвительная женщина, Туллиа забавлялась, только окруженная воздыхателями…” Аксиомы! “Игрок всегда возвращается к любимому пороку…” И дождь орфографических ошибок…»[851]

Активное насыщение литературного сознания кинематографическими кодами привело к появлению прикладных печатных изданий, выходивших преимущественно в Москве и формально имевших узкоприкладное значение («Кине-журнал», «Вестник кинематографии», «Проектор» и др.). Благодаря понедельным публикациям либретто всех новинок, выходивших на экраны, их к тому же можно считать и своеобразными матрицами упомянутой нами выше кинематографической паралитературы, с которых она тиражировалась и попадала к потребителю. Первым и самым долговечным из них (журнал выходил с октября до лета 1918 г.) стало «Сине-Фоно. Журнал синематографии, говорящих машин и фотографии». Рассчитанное на владельцев прокатных контор и кинотеатров, оно, как и многие другие, аналогичные издания, не имело широкого распространения (тираж не превышал 1500 экземпляров), но аккумулировало практически весь печатный свод служебной кинолитературы, относившейся к игровым картинам русского и зарубежного производства за указанный период. Описания картин здесь сопровождались также краткими рецензиями-аннотациями новых кинопрограмм, являющимися неоценимым источником по истории раннего русского кино. К этому следует прибавить следующее. Помимо собственных общетеоретических и «гуманитарных» публикаций, в этом издании регулярно перепечатывались все сколько-нибудь значительные и интересные материалы столичной и провинциальной повременной прессы[852].

Отличительной особенностью «Кине-журнала», затеянного в 1910 г., был постоянный интерес к литературной рефлексии над кинематографом. К этому был склонен прежде всего редактор-издатель этого издания Р. Перский[853], лично сотрудничавший в нем рецензиями, теоретическими статьями и стихотворениями на «кинозлобу дня», но в историю литературы журнал попал благодаря привлечению В. Маяковского и Д. Бурлюка, опубликовавших на его страницах в 1913–1915 гг. серию деклараций и статей[854]. При этом «Кине-журнал» не гнушался перепечатывать и тексты молодых мастеров поэтического слова, чьи художественные и творческие принципы были скорее далеки от футуризма[855].

В конце 1900-х годов предпринимаются и первые опыты массовых изданий, ориентированных на киноаудиторию. Первой из них была «Электра. Газета синематографа, театра, искусства и литературы», вышедшая единственным номером в конце января 1909 г. в Москве. Ее издатель, будущий историограф русского кино В. Чайковский, ретроспективно мотивировал свое предприятие тем, что «ввиду отсутствия пояснительных надписей [фильмы] было зачастую трудно понять <…> В печатавшихся же программах (раздаваемых бесплатно театрами) помещалась ужасная белиберда, совершенно не соответствующая тому, что показывалось на экране»[856].

Издатель другой газеты так обосновывал ее необходимость: «Всякий знает, как скучно иногда томительное ожидание входа на кинематографический сеанс и как мучительно медленно тянется время в антрактах. В эти минуты зритель, глядя на пустой белый экран и сдерживая назойливый зевок, чувствует зависть, если у его соседа случайно появится в руках газетный листок или книжка. <…> Идя навстречу несомненной потребности публики — иметь развлечение в указанных случаях, — мы решили издавать настоящую газету, не задающуюся никакими особыми политическими или литературными целями, а являющуюся исключительно органом легкого (в лучшем смысле этого слова) и занимательного чтения. Редакцией будет приложено все старание, чтобы газета, небольшая по объему, содержала самые разнообразные сведения, чтобы она в антрактах являлась своего рода «печатным кинематографом», отражающим в живых корректных строках огромный Божий мир. <…>»[857]. В этом издании публиковался разнообразный развлекательный материал невзыскательного уровня (стихи, рассказы с авантюрными сюжетами, ребусы, «задачи букв» — первые кроссворды, отклики на события художественной жизни и т. п.), в нем эпизодически выступал мастер бульварного «чтива» А. Пазухин, и однажды появилась стихотворная шутка В. Гиляровского. Начинающий поэт О. Леонидов (впоследствии — сценарист советского кино) метафоризировал общее восприятие кинематографа как калейдоскопа разнообразных жизненных впечатлений, сосредоточенных в пространстве кинопрограммы:

Мрак… Картины… Шепот… Тени…

Бег недремлющей мечты…

Экзотических растений

Ароматные цветы…

Перелеты, сказки, драмы,

Снов и видов длинный ряд…[858]

Примечательно, что редактор именно этого издания впервые провел специальный литературный конкурс среди читателей (все его авторы и победители скрылись за псевдонимами), практически все опусы которых были посвящены кинематографу.

Процесс активного насыщения литературы кинематографическим влиянием к середине 1910-х гг. закономерно привел к появлению синтезированных форм периодической печати. Наиболее примечательным событием в процессе приобщения кинематографа к высшим этажам художественной иерархии можно считать выпуск «журнала искусств» «Пегас», издававшегося фирмой А. Ханжонкова в 1915–1917 гг. Печатая исключительно оригинальные материалы по всему спектру художественной жизни (литература, живопись, театр, музыка), редакция этого издания регулярно публиковала оригинальные литературные произведения для экрана, пропагандируя свойственный им «литературно-кинематографический стиль». Предоставив публикацию привычных кино-либретто другим периодическим изданиям, «Пегас» объявил, что на его страницах «читатель получает возможность оценивать замысел автора, независимо от творчества режиссера и игры артистов». При этом утверждался важнейший и безусловный приоритет нового издания: «Мы имеем вполне определенную цель: искать новую литературную форму для кинематографа. <…> Все русские журналы вместе взятые не дают такого количества беллетристики, какое дает кинематография. И не имеют столько читателей»[859].

Помимо собственно кинематографических тем в новом журнале была развернута длительная дискуссия об эволюции стилей в литературе, приближающих ее к кинематографическому повествованию. Один из обозревателей, например, вывел следующую хронологическую и тематическую цепочку в истории новейшей русской литературы от начала века: Горький — декаденты — Брюсов — расцвет порнографии — половые проблемы. Отмечая кризисное состояние современной беллетристики и всего литературного процесса, он заключал: «Безотрадною снежною равниной представляется нам сейчас русская литература. Но под снегом, от старых здоровых корней пробиваются на свет новые зеленые ростки. Как знать, может быть, завтрашний день ознаменуется рождением новой литературы…»[860]

Этой же теме посвятил немало своих статей и другой обозреватель, приходивший к более оптимистическим прогнозам: «Новая же литературная форма, которая, верим, будет скоро найдена, окажет реформирующее влияние на всю художественную литературу. Она должна ведь дать образец картинности положений, увлекательного потока в развитии действий, и силы духа, а все это "шляется идеалом всей вообще художественной литературы»[861].

Несмотря на оптимизм, авторы издания не могли не признать, что «у экрана плохие знакомства. Литература, которую он знает лучше всего, развязна и беспринципна. Звание, которое ей подобает, — деми-литература»[862]. Размышления о генетических связях кино и литературы вызвали у молодого В. Туркина мысли о том, что «кинематограф с первых же шагов своего существования потянул литературный вкус далеко назад. На время он доставил торжество той низкой литературе, которая существовала для улицы и бульвара». Вместе с тем он полагал, что будущее кинолитературы лежит в создании драм из современной жизни, в которых роль автора, подобно кинокамере, будет говорить читателю больше, чем диалоги действующих героев[863].

Небезынтересными представляются рассуждения о жанровой природе кинолитературы, высказывавшиеся и другими авторами «Пегаса». Художественный критик, поэт и сценарист Лев Остроумов, например, полагал, что «идеальная кинопьеса в сущности своей есть драма, по форме — повесть. Сочетать эти два элемента в одном художественном произведении — и есть насущнейшая задача сегодняшнего киноавтора». Разъясняя далее свое понимание особенностей этого жанрового термина, этот автор заключал: «новая, молодая киноповесть, где термин “кино” явится символом напряженнейшего драматического действия, а окончание “повесть" — знаком присущей ей формы»[864].

В конце концов со страниц журнала раздался прямой призыв к обновлению традиционных литературных форм: «<…> писатель должен согласовать свое перо с требованием зоркого глаза художника и искренностью чуткого артиста. Отсюда у писателя должно выработаться умение облекать свою мысль в выразительные картины, избегать фальшивых положений, риторических фраз и лишних слов, которые претили бы искренности чуткого человека; отсюда должна выработаться сжатость, простота, выразительность и сила языка. Но, ведь это все и составляло всегда идеал художественной литературы. Только прежде писатель шел к нему одиноким путником. Теперь же он пойдет с товарищами — художником и артистом. Почему же нам не ожидать, что в этих новых условиях писатель скорее достигает идеала и что художественная литература реформируется? <…> Нам говорят: произведения кинематографической литературы "построены исключительно на быстро развивающемся действии и кратких диалогах, при совершенном отсутствии описательного элемента”. Ну, так что же? Тем лучше: вам не придется испытывать досадного нетерпения при чтении этих произведений. Если кинематографическая литература вернет нас к сжатому, скупому на описания языку пушкинской прозы, то и слава ей»[865].

Что же касается собственно литературного раздела «Пегаса», то его составляли сценарии кинопостановок спонсирующей фирмы. Часть из них представляла собой прикладные тексты, принадлежавшие семейной чете Ханжонковых (коллективный псевдоним — Анталек[866]), другие были написаны ведущей актрисой З. Баранцевич[867] и режиссером предприятия И. Перестиани[868], но наиболее интересными представляются опыты Е. Чирикова, А. Амфитеатрова, пытавшихся синтезировать приемы кинематографа и литературы[869]. В отличие от своих старших собратьев по перу, лишь эпизодически вторгавшихся в область кинотворчества, А. Мар, чье творчество принадлежало «женскому» изводу модернистской литературы, последовательно и сознательно ориентировалась на кинематограф и открыто репродуцировала его приемы в прозаических текстах. Например, ее новелла «Телефон» (1916) построена на односложном диалоге собеседников и воспроизводит прием «тигровой речи», метонимически скрывший фильмовое развертывание сюжета. Не случайно «киноповести» писательницы, появлявшиеся на страницах массовых изданий, были столь желанными для журнала, связанного с кинематографом, и благодаря этому получили вторую жизнь почти в десятке экранных историй[870].

Таким образом, публикации в «Пегасе» не только пропагандировали литературную самоценность материалов, предназначенных для тех или иных кинопостановок, но и задавали определенные стандарты в репрезентации определенных кинематографических кодов, которые впоследствии получили широкое распространение (введение кинотитров в литературные тексты, иллюстрирование кадрами из фильмов и пр.). Круг авторов и проблематику, поддерживавшуюся «Пегасом», отчасти унаследовали киноиздания 1917–1918 гг., ориентированные на массового читателя («Кино-Газета», «Немое искусство», «Мир экрана» и др.), однако социально-политические и финансово-технические проблемы того периода свернули эту практику.

Складывавшийся подобным образом кинематографический контекст в литературе с началом 1910-х годов существенно расширился за счет литературы «бульвара», заняв видное место на страницах массовых периодических изданий («Синий журнал», «Аргус», «Огонек», «Солнце России», «Сатирикон», «Новый Сатирикон» и др.). Ориентируясь на западный опыт иллюстрированных еженедельников облегченного содержания, творцы одного из этих журналов прокламировали свои задачи следующим образом: «Цивилизация сделала из жизни кинематографическую ленту. Красивое, пошлое, грандиозное, смешное, трагедия, фарс — мелькают перед глазами удивленного, оглушенного человека». Объявив своей задачей создание «конспекта самой великой науки — жизни», они составляли его в виде «занимательного калейдоскопа», не скрывая генетической связи подобного освещения событий с кинозрелищем[871]. Особый интерес к нему проявляла редакция «Синего журнала». В нем была заведена постоянная страничка «Наш кинематограф», хотя эта тема присутствовала и в других рубриках: «Жизнь движется лихорадочно ускоренным темпом. <…> События мира, как в кинематографе, мелькают перед нашими глазами»[872].

Как отмечает американская исследовательница, распространение массовой литературы в России привело не только к созданию специального печатного языка, но и к новым визуальным способам его репрезентации[873]. Этот вывод следует расширить наблюдением о том, что стилистическое и семантическое своеобразие оформления обложек в серийных детективных романах было абсолютно идентично графике ранней кинорекламы с ее непременным графическим выделением «крупных планов» — лиц героев, заключенных в «окуляр» зрительского внимания.

Семантическое сходство с кинематографом проявилось в общей практике иллюстрированных еженедельников «нового типа», обычно относимых к бульварной литературе. Именно в них они сложились в особые формы синтетических сообщений, где обязательная иллюстрация (рисунок или фотография) сопровождалась текстовым пояснением. Калейдоскопическая концентрация большого количества сюжетов на одной странице явным образом моделировала репрезентативные особенности кинематографа с его бесконечной сменой сюжетов (как правило, столь же непритязательных) и, несомненно, апеллировала к зрительскому опыту читателя. Это явление, между прочим, констатировали и сами участники подобных изданий. Один из активных участников «Синего журнала» Аркадий Бухов однажды подытожил свои размышления о схождении кино и литературы, оценивая воздействие технического прогресса на художественную культуру: «<…> Литература еще не вплотную подошла к кинематографу. Художники слова и кисти все еще церемонятся и делают наивные глаза перед тем, как отдать свое творчество великому делу оживленной фотографии — а кинематограф уже вошел в литературу, вошел в прессу. <…> Кинематограф в будущем — это газета толпы. <…> Кинематограф победит, но в этом будет не крушение культуры, а, наоборот, — победа ее. <…> Кинематограф побеждает и в том факте, что навстречу ему уже идут художество, и литература, и печать — в этом великое знамение времени: это первый победитель, которому не сопротивляются…»[874]

Позднее он вновь вернулся к рассуждениям о кинематографе как источнике литературного вдохновения, сделав при этом важное наблюдение: «<…> Литература живой фабулы у нас еще не получила права гражданства, коим она давно пользуется на Западе. Это — кинематограф, который не убивает, а оздоравливает театр, убивая в нем театральную затхлость и вызывая из небытия новых зрителей»[875].

Это признание, помимо прочего, констатировало существование весьма примечательной литературной практики, к тому времени прочно закрепившейся в массовом чтении. Это были так называемые «сериальные» авантюрные или детективные романы, в свое время привлекшие внимание К. Чуковского[876], первым установившего источник их возникновения из кинематографа (экранными их аналогами были французские сериалы «Фантомас», «Жюдекс» и др.). Они получили столь широкую популярность, что стали объектом литературных игр и мистификаций. Одним из самых примечательных опытов подобного рода был роман «Три буквы», появившийся в первых же номерах «Синего журнала» (1911) при участии А. Куприна, А. Каменского, А. Аверченко, Н. Тэффи, Вас. Немировича-Данченко, А. Измайлова, П. Гнедича, И. Потапенко, И. Ясинского и В. Регинина. Нескрываемо пародийное по замыслу, это сочинение имело формальные особенности, очевидным образом сближавшие его с кинематографом, причем это выразилось не только в сходных приемах развертывания сюжета. А. Каменский, например, ввел в свой отрывок следующий поворот: один из героев, морской офицер князь Енгушев случайно попадает в американский «электротеатр» «Завтрашний день» и видит на его экране хроникальный сюжет выхода своего боевого корабля из Кронштадта и себя самого, стоящего на капитанском мостике. При этом был использован один из самых эффектных приемов раннего кино, возникший еще в люмьеровском фильме «Прибытие поезда», — движение изображения на зрителя, постепенно заполняющее все пространство экрана и несущее в себе, по определению исследователя, «семантику угрозы»[877]. А. Каменский обыграл его так: «Крейсер шел как-то боком на публику <…> и как-то непомерно быстро рос». Другой прием киноречи, использованный писателем, — зафиксированный камерой крупный план драгоценного перстня на пальце русского моряка, который замечает во время показа его соперник, иностранный авантюрист Том Ивик, затеявший сложную интригу, дабы заполучить его[878].

Аналогичные проекты коллективных романов авантюрного жанра реализовывались в периодической печати и в последующие годы. Это был, например, «уголовный, политический и фантастический» роман «Черная молния» (его авторы скрылись под общим псевдонимом Гарри Тэкльтон), печатавшийся с продолжением в московской газете «Свобода» весной 1918 г. Другое сочинение, непосредственно восходившее к опыту 1911 г., — коллективный роман «Чертова дюжина» А. Амфитеатрова, А. Аверченко, А. Куприна, Вас. Немировича-Данченко, П. Гнедича, И. Потапенко, Ф. Сологуба, А. Зарина, В. Боцяновского, А. Грина, А. Измайлова, Е. Нагродской и др., который печатался в газете «Петроградский голос» летом 1918 г. Однако публикация этих сочинений не была завершена из-за закрытия этих изданий. Между прочим, кинематографический «стиль» и экранные аллюзии определяли своеобразие произведений и такого плодовитого автора бульварных изданий, как А. Грин, чье раннее творчество до сих пор озадачивает исследователей совершенной изолированностью от традиций отечественной прозы.

Эти опыты коллективного творчества в той или иной степени были отмечены кинематографическими приемами, но, на самом деле, были лишь паллиативами того обостренного интереса к экрану, что проявилось в предшествовавший период. В результате перехода кинематографических тем и аллюзий в массовую литературу последняя, как мы видели, существенно обогатилась новыми жанровыми изводами (пародии, киноновеллы и т. п.) и стилевыми новациями (заимствование приемов киноречи), «импортом» которых занимались литераторы различных школ и направлений. При этом следует четко разграничить этот род литературы и малопочтенный, в большинстве случаев анонимный служебный жанр «сценариусов», который по опыту последующих лет сближают с кинолитературой. По свидетельству осведомленного современника, сценариями раннего кино «были лишь списки сцен, подлежащих съемке в их хронологической последовательности. Все остальное “знал” режиссер, который и показывал актерам перед съемкой, что и как надо делать»[879].

Таким образом, кинематографическая проза 1910-х гг. представляла собой разновидность масс-литературы, в большей или меньшей степени отмеченной заимствованием или имитацией специфических приемов развертывания сюжета, но не собственно прикладные тексты, сконструированные по законам кинематографического языка и предназначенные для экранизации. Как правило, эти сочинения и не доходили до адаптации профессионалами-кинематографистами. Например, в повести «Каприз миллионера» (1917), написанной последовательницей символизма М. Шагинян в жанре мелодрамы, использована типичная для экрана игра в двойников: миллионер Прохоров ищет «веру в человечество», для чего меняется местами с ничем не примечательным столяром Карлом Шульцем. Типичная для русского экрана фабульная коллизия повести была сродни той беллетристике, что печаталась на страницах журнала «Пегас» и разрешалась типичным финалом: главный герой не желает возвращаться к прежней жизни, ибо нашел свое место в простом и скромном существовании труженика.

Другому своему сочинению — «Золушка» (1918) писательница дала жанровое определение «киноповесть». Этот опыт был очередной имитацией экранной мелодрамы, хотя конструктивно представлял более сложное сочинение. Действие происходит на маленьком германском курорте в интернациональном, соединенном сложными личными связями постояльцев пансионе. В повести ощутимы киноритм и присущие экрану фабульные повороты, кроме того, в ней использован прием монтажного параллелизма действия, который в практике раннего кино сводился к следующему: «<…> знаменитый актер произносит монолог Гамлета. Мы разрезаем пленку в том самом месте, где “Быть или не быть?”, и вклеиваем бьющий набатный колокол. На полсекунды всего. А каково на экране сопоставление? Монолог гремит, как набат. Будит сердца людей! А можно и так сделать: вклеить на секундочку лающую собаку. И какое тогда впечатление от монолога? Собака лает — ветер носит»[880].

Впервые в своей творческой практике Шагинян ввела в текст такой важный кинематографический знак, как «тигровые» надписи, которые в литературном тексте приобрели новое значение — не пояснения или диалога, но важного сообщения, меняющего поворот событий.

Более изощренным в этом смысле представляется раннее творчество Е. Зозули. Одно из первых его больших произведений — повесть «Душа полотна» — тщательно воспроизводит реалии и топографию кинематографа, подробно и пародийно описывая при этом программы сеанса, его зрителей и печатного либретто фильма, описание съемочного процесса и конторы кинотеатра. Следует отметить при этом, что описанный в повести фильм «Стеклянный гроб» — не выдумка писателя, а реально существовавшая кинолента — трехактная драма фирмы «Эклер» с Сесиль Гюйон в главной роли[881].

Героиня ленты так поразила воображение рассказчика, что тот не может не вернуться в зрительный зал для нового свидания с нею. Вот как объясняет автор воздействие экрана на зрителя: спящая героиня фильма неожиданно просыпается под действием неведомых чар и «на ее сонном лице сначала появилась слабая улыбка… Затем затрепетали ресницы, поднялись веки и — это незабываемо! — прямо в мои глаза взглянули ее немного ленивые, милые глаза! Это было непостижимо!.. Я не понял, что произошло. Произошло что-то значительное, очень редкое, страшное. Да, она посмотрела в мои глаза!»[882]

Перед нами описание известного коммуникативного эффекта раннего кино, когда лицо актера давалось крупным планом и его прямой взгляд, обращенный в камеру, как бы прорывал плоскость экрана и обращался непосредственно к отдельному зрителю[883]. По сути, повесть Е. Зозули не только апеллирует к общему зрительскому опыту, но дает экскурс в рецептивную психологию читателя, домысливая убогий киносюжет до той необычайной реальности, что скрыта за мистической тайной киноэкрана: «Моя наблюдательность изощряется до болезненности и не упускает ни одной мельчайшей детали. Я запоминаю не только лица, выражения лиц и движения всех участников. Я совершенно механически запоминаю даже их костюмы, форму обуви, самые незначительные погрешности или особенности грима, декораций, всей обстановки. Но на нее — эту девушку — я не могу уже смотреть даже с глубоким волнением. Меня опьяняет совершенно незнакомый мне зрительный какой-то аромат, симфония нежнейших напевов, немая музыка ее движений и улыбок. Как в угаре, я вдруг решаю, что это ведь не вымысел, ведь эта девушка где-нибудь да существует-де, или, по крайней мере, существовала!»[884] Следует отметить, что этот текст имеет типологические, если не генетические точки сближения с известным кинопроизведением «Закованная фильмой» (1918). Его автор и герой В. Маяковский повторил основные мотивы повести «Душа полотна», но при этом обогатил их новым финалом: героиня фильма, живущая на плоскости рекламного плаката, прорывается в реальность для встречи с влюбленным в нее поэтом, причем ее изображение в этот момент исчезает со всех афиш, расклеенных по городу.

В рассказе «Семь свиданий»[885] писатель вновь обращается к приему «крупного плана»: герой-кинозритель этой истории ловит взгляд возлюбленной — актрисы, «изменяющей» ему на экране с другим актером, и далее следует подробное описание психологического эффекта от этой встречи. В других рассказах («В таком плохом кинематографе», «Перед экраном», 1917) Е. Зозуля, предвосхищая В. Сирина-Набокова, использует кинематограф как сценическую площадку, призрачный фон, развертывая на нем любовные истории своих героев, отчего они приобретают романтический и даже мистический ореол. В рассказе «Немой роман» (1918) писатель обратился к приему «титрованной речи»: случайно найденные героем в номере гостиницы листки с записками открывают любовную драму глухонемой девушки. Внешнего действия в новелле нет вовсе — оно лишь отраженным образом подразумевается между цитируемыми эмоциональными обращениями девушки к любовнику.

Были в литературе 1910-х годов и необычные опыты обращения к кино. Одна из самых оригинальных и сложных по замыслу литературных интерпретаций кинематографических приемов принадлежит философу-мистику П. Успенскому. В сочинении, названном «Кинодрама (пьеса не для кинематографа)», он использовал феномен дискретности кадра, прием монтажа и присущий фильму параллелизм действия для передачи сложных философско-религиозных схем и отвлеченных математических построений, введя их во внутреннюю авторскую речь[886].

По-особому складывались взаимоотношения с кинематографом у футуристов. Тождество их теоретических деклараций с экранной реальностью было отмечено почти сразу после шумного появления «будетлян» на общественной сцене: «Только в кинематографе да в стихах футуристов можно увидеть этот культ современной техники, отмеченный знаком стремительности…»[887] Другой критик отмечал: «<…> Глаз футуриста и объектив кинематографической снимательной камеры — одно»[888]. Третий наблюдатель, рассуждая об искусстве будущего, соединил кинематограф с футуризмом: «Не смейтесь над футуристами — их бред неразрывен с железной логикой жизни»[889].

Готовность к синтезу разнообразных форм выразительности была присуща практически всем представителям художественного авангарда. Например, критика отметила это в первых живописных опытах основателя лучизма: «<…> В некоторых вещах Михаила Ларионова обращает на себя внимание желание как раз трактовать то, что сейчас вызывает самое большое количество нападок: фотографию, кинематограф, газетное объявление. Он пишет наперекор всему в стиле этих вещей…»[890]

Литературный авангард и в самом деле существенно расширил кинематографический контекст в литературе 1910-х годов, прежде всего, экспериментами в области словесной зауми, отталкиваясь как от собственно кинематографа, так и от образцов кинематографической паралитературы и литературы «бульвара». Одним из важнейших направлений в словотворчестве футуристов были попытки вербализации кинематографических приемов, перевода элементов киноречи[891] (в частности, приема «обратного хода») в категории словесной зауми. Так, одной из базовых теоретических установок футуризма был избран полисемантический тезис «мирсконца», ставший своего рода увеличительной призмой футуристского миросозерцания, декларативным вызовом традиции, творческим приемом и эффектной метафорой. «Есть учение о едином законе, охватывающем всю жизнь», — постулировал Велимир Хлебников, — «если вставить в это выражение отрицательные значения, то все потечет в обратном порядке: сначала люди умирают, потом живут и родятся, сначала появляются взрослые дети, потом женятся и влюбляются.<…>…Для Будетлянина Мирсконца — это как бы подсказанная жизнью мысль для веселого и острого, т. к., во-первых, судьбы их в смешном часто виде никогда так не могут поняты, как если на них смотреть с конца; во-вторых, на них смотрели только с начала»[892].

«Мы стали видеть мир насквозь, — заявлял, воодушевленный этой умозрительной схемой, А. Крученых. — Мы научились следить мир с конца, нас радует это обратное движение <…>»[893].

В поэме «Война и мир» В. Маяковский соединил эффект обратного хода времени с образами военной кинохроники:

Это встают из могильных курганов,

мясом обрастают хороненные кости[894].

Попутчик футуристов К. Большаков предпочитал усложненно-абстрактную вербальную передачу визуальных превращений:

Где над буквою З издевалась боярышня

И вертела в обратную сторону ручку[895].

А В. Шершеневич вообще объявил этот прием основой собственного мироощущения:

Прихожу в кинемо; надеваю на душу

Для близоруких очки; сквозь туман

Однобокие вальсы слушаю

И смотрю на экран.

Я знаю, что демонстратор ленты-бумажки

В отдельной комнате привычным жестом

Вставляет в аппарат вверх тормашками,

А Вы все видите на своем месте… <…>

Я все вижу наоборот[896].

Для уяснения этих сложных умозрительных конструкций футуризма и подтверждения их генетической принадлежности экрану следует обратиться к эффекту «обращенного времени» или, на профессиональным жаргоне 1910-х годов, «отдаче в обратном порядке»[897] — художественному приему раннего кино, охотно воспринятому литературным сознанием[898]. Как представляется, его закрепление в отечественной беллетристике было подготовлено опытом западной литературы, не раз отзывавшейся утопическими фантазиями на достижения технического прогресса, в том числе и в области оптических зрелищ (опыты Э. Рейно, Т. А. Эдисона и др.). Например, роман забытого ныне американского беллетриста Сайруса Коула «Auroraphone» (1890) был построен на возможности создания фантастического изобретения — электрической камеры «Люцидомотофон», способной воспроизводить в реальности исторические события: гибель Помпеи, битву при Геттисберге или Большой пожар в Чикаго[899].

Русская литературная традиция, по-видимому, восходит к державинской рефлексии над оптическим зрелищем. Несмотря на метафорические архаизмы, стихотворение Державина «Фонарь» моделирует совокупную топологию этой культуры, акцентируя при этом ее инфернально-мистическую сторону. Однако в 1910-е годы появились и новейшие отечественные вариации на эту тему. Одним из первых отозвался на нее, например, С. Городецкий, написавший фантастический рассказ «Геоскоп Каэна», в котором описывалось сложное техническое изобретение, позволяющее вновь увидеть и пережить зрительные образы прошлого — Рождество Христово, поклонение волхвов и др.[900] Л. Гумилевский, напротив, последовал державинской традиции, сделав аналогичное изобретение принадлежностью оккультного мира[901].

Необычайно влиятельной оказалась на российской почве творческая фантазия Герберта Дж. Уэллса. Его роман «Машина времени», начатый еще в конце 1880-х годов, по случайному совпадению увидел свет в 1895 г., в одно время с первыми публичными демонстрациями синематографа братьев Люмьер. Смелость технической фантазии сочеталась в этом произведении с занимательной литературной формой и подчеркнутой обыденностью перехода из реальности в иные измерения, что произвело ошеломляющее впечатление на современников и коренным образом изменило их пространственно-временные представления, не выходившие до тех пор за рамки оккультных образов.

В России о необычном романе узнали в 1898 г., его перевод прочли в 1900 г., а к 1917 г. российскому читателю были доступны в общей сложности десять изданий романа Уэллса в разных переводческих вариациях. Подобно западному читателю, он имел возможность соотнести умозрительные образы английского романа с собственными, достаточно богатыми киновпечатлениями[902]. Между прочим, огромная популярность романа объясняла и большой интерес к первой поездке его автора в Россию в начале 1914 г., практически совпавшей с приездом основоположника футуризма Ф. Маринетти[903].

Обсуждая уэллсовский роман, художественная критика почти единодушно признала изоморфность этой литературной химеры экрану, правда отказав при этом им обоим в принадлежности к образам искусства: «На что можно смотреть минут пять в кинематографе, о том читать часа полтора скучновато»[904]. Между тем, кинематограф действительно был идеальным и общедоступным средством материализации фантастической идеи о пространственно-временных перемещениях: он обладал уникальной технологической готовностью проекционною аппарата к развертыванию сюжета в двух направлениях — от начала к концу и обратно. Это впервые было осознано еще Люмьерами в 1897 г., и вскоре прием был довольно скоро воспринят и кинооператорами: «Опрокинув аппарат вверх дном и производя съемку, мы можем получить следующий эффект: окурок папиросы с пола попадает в руку курящего, оттуда в рот и т. д. вплоть до портсигара; разбитый сервиз становится целым и попадает на поднос. В данном случае опрокинутый аппарат заменяет обратный ход ленты»[905]. При всех этих условиях существовало и еще одно важнейшее рецептивное качество кинематографа — его безусловная механистичная отчужденность от зрителя, для которого экранное зрелище было конвенциональной формой Plusquamperfectum.

Обсуждая рецепцию эффекта «обращенного времени», следует отметить, что в России он обрел особый колорит, резонировавший с социально-политическим тонусом общественного сознания. Первым воспользовался этим приемом А. Яблоновский, оценивая итоги первой русской революции и предшествовавшие ей события: «<…> вся наша жизнь — один сплошной кинематограф и <…> демонстрирующий его маэстро пустил полосу именно в обратную сторону. Показав нам сначала очень яркую и интересную картину под заглавием “Освободительное движение”, он вдруг придавил какие-то кнопки, что-то перевернул, что-то переставил, сказал: ейн, цвей, дрей — и картина понеслась еще быстрее прежнего, но только в прямо противоположном порядке <…> Самая первая картина, которая представляла собою вылезание обывателей из обывательских нор и превращение в граждан, теперь является последней и являет собою как раз обратную картину — превращение граждан в обывателей и прятанье в обывательские норы. <…> События, совершив свой цикл, вернулись к своему первобытному состоянию <…>»[906].

Таким образом, прием «обращенного времени», воспринимавшийся современниками как типично кинематографический, получил признание и надолго закрепился в творческой практике литераторов самых разных школ и направлений[907].

Следует отметить, что большинство писателей старшего поколения негативно отнеслось к литературной моде на заимствование кинематографических приемов. Их печатные комментарии по поводу наступления кинематографа на традиционную художественную культуру отмечены в лучшем случае пренебрежением к «варварскому» зрелищу, а в худшем — откровенной неприязнью по отношению к «мертвому, механическому паноптикуму»[908]. Вместе с тем хорошо известно и многократно прокомментировано отношение к кинематографу А. Белого, который от первых восторженных деклараций 1900-х годов[909] в последующее десятилетие пришел к сотрудничеству с ним. В результате возникла чрезвычайно интересная переработка романа «Петербург» в сценарную форму и приспособление его символистских абстракций и образов к специфическим формам выразительности на экране. Этот «внутренний» опыт оказал существенное влияние на литературную и кинематографическую практику, так как он выявил необходимость преодоления общих стереотипов, сложившихся к тому времени в рецепции экранного зрелища, и насыщения литературы новыми формальными приемами[910].

Противоречивым было отношение к кинематографу у Л. Андреева. В ноябре 1912 г. он развернул перед современниками грандиозную перспективу грядущей «кинофикации» художественной жизни, имея в виду, в первую очередь, театр и литературу (по нашему мнению, прежде всего литературу «бульвара», хотя киноведы относят это замечание исключительно к экранной драматургии): «<…> Кинематографу суждено будет <…> расширить наше представление о действии до новых, непредвиденных пределов <…>. Нет пределов для авторской воли, творящей действие, обогатилось воображение — и вот нарождаются какие-то новые кинемо-драматурги, еще неведомые таланты и гении. Кинемо-Шекспир, отбросив стеснительное слово, так углубляет и расширяет действие, находит для него столь новые и неожиданные комбинации, что оно становится выразительно, как речь, а в то же время убедительно той несравненной убедительностью, какая присуща только видимому и осязаемому <…>. Действие становится выразительно, как речь»[911].

Однако уже год спустя Андреев присоединился к хору недругов экрана, повторив их характеристики для оценки противостояния театра и кинематографа[912]. Вместе с тем писатель неизменно откликался на предложения кинематографистов о сотрудничестве и в следующие годы переработал для кино свои пьесы «Король, закон и свобода» (1914) и «Екатерина Ивановна» (1915). Но опыт реальной работы в кинематографе окончательно укрепил его пессимизм в отношении прежнего любимца. В октябре 1916 г. П. Пильский услышал крайне негативный отзыв писателя об экране:

«Этот кинематограф глуп. То, что он дает сейчас, никому не нужно. Все это — на потеху дуракам.

— Да, что-то здесь нужно изменить…

— В этом вся и штука. У кинематографа есть будущее, и оно большое и значительное. Но, чтобы к нему приблизиться и создать его, необходимы другие авторы и другие режиссеры, и другие актеры и, может быть, другая публика. Словом, готовить это будущее весьма и весьма трудно»[913].

Эта оценка совпадает с переменой рецепции кинематографа символистами в 1910-е гг., отмеченной разочарованием и осознанием неадекватности своего художественного зрения и опыта творческим потенциям экрана. Об этом свидетельствует, например, поздний отзыв А. Блока, сменившего прежнее зрительское увлечение экраном на серьезное литературное осмысление этого феномена, но в отличие от Л. Андреева, различавшего самоценность фильма и его рецепцию. Откликаясь на предложение сотрудничества в кинофирме «Русь» в качестве сценариста, он писал: «<…> я не раз думал писать для кино; чувствую, однако, всегда, что для этого надо найти в себе новую технику. <…> Я долго любил кинематограф таким, каков он был; потом стал охладевать — уж очень крепко захватили его в свои руки обывательщина и пошлость “великосветских” и т. п. сюжетов. Но ведь двигатель — все двигатель, и лента — все лента. К ним ничего не пристает»[914].

Исключение в этом ряду составлял, пожалуй, лишь В. Брюсов, с середины 1910-х гг. включивший экран в арсенал своих метафор реальности:

Мир шумящий, как далек он,

Как мне чужд он! Но сама

Жизнь проходит мимо окон,

Словно фильмы синема[915].

Позднее эта условная метафора сменилась у него апокалиптическим образом «всемирного кинематографа», демонстрирующего картины гибели цивилизации:

В годину бед, когда народной вере

Рок слишком много ставит испытаний, —

В безмерном зале мировых преданий

Проходят призраки былых империй,

Как ряд картин на световом экране[916].

Примечательно, что это стихотворение было написано Брюсовым уже в период его сотрудничества в Московском кинокомитете, где он занимался переводом своих романов на язык экрана[917].

Весьма ощутимым было присутствие кино с начала 1910-х годов в творческой практике А. Куприна. Как и у многих других литераторов, его произведения были многократно, но малоудачно инсценированы в кино, вызвав бурную реакцию автора в печати. Но, так или иначе, не они определили отношение писателя к кино и неослабный интерес к экрану.

А. Ханжонков, рано озаботившийся сценарным обеспечением своего предприятия, поздней осенью 1912 г. решил привлечь к этому именитые литературные силы. При этом ему удалось заручиться согласием А. Аверченко, Ф. Сологуба, Тэффи, О. Дымова, А. Амфитеатрова, Е. Чирикова, Л. Андреева, А. Каменского и др. на создание оригинальных сценариев, либо на продажу прав на инсценировки их сочинений. В числе привлеченных А. Ханжонковым беллетристов был и А. Куприн. Для закрепления отношений был даже устроен большой пикник в окрестностях Петербурга, во время которого была инсценирована игровая кинопостановка, пародировавшая одну из тем ранней русской хроники и выданная за подлинно документальную съемку («Охота на лосей и диких коз в окрестностях Петербурга/Корифеи русской литературы на охоте»)[918].

Один из участников И. Сургучев оставил подробное мемуарное свидетельство об этом событии: «<…> Кинематографическое общество Ханжонкова пригласило петербургскую писательскую молодежь на зимнюю охоту где-то под Петербургом <…>. Как сейчас помню первоклассный вагон Николаевской дороги, отлично натопленный, уютный, слабо освещенный, пахнущий еще летней пылью, которая, как известно, имеет свой специфический, и не без очарования, запах. Приехали, великолепно, по-лукулловски поужинали, “бенедиктин” был в литровой посуде, потом по-охотничьи завалились спать вповалку, галдели до глубокой ночи: молодость, здоровье, сытость, надежды, успех “в чувствах”, задор… <…> Загорели на морозе и так же весело вернулись в Петербург и <…> защелкала “Биржевка”: возвратились такие-то и такие-то, кинематографическая фирма засняла и сцены охоты, и сцены поездки, и скетч, в импровизационном порядке разыгранный таким-то, таким-то и таким-то под наблюдением архи-талантливого такого-то… <…> В результате всего этого на вас, хочешь, не хочешь, но ложилась какая-то приятная тень известности, было лестно, что ты выходишь из обывательской незначительности».

Однако реакция академической среды на эти сообщения была крайне отрицательной. Согласно Сургучеву, опекавший его академик Н. Котляревский заявил категорически: «…что же это за свистопляска с охотами, с кинематографом, с этими “скетчами", с желто-газетной шумихой?. Это, дорогой мой, нам не ко двору, это не про нас. Хай их чертяка мордует. Из этого толку выйти не может. Это вас, дорогой мой, может только снизить. Лучше, чем ездить на эти охоты, сели бы за стол, погрызли бы перо, да попробовали бы начать пьесу… А мы бы ее на императорскую сцену… А эти охоты, охотники… Что вы? Господь с вами! Дорогой! Чтобы это в первый и последний. Помилуйте!..»[919] Тем не менее И. Сургучев, как и многие его спутники по пикнику, сохранил интерес к кинематографу; в середине 1910-х гг. он стал постоянным рецензентом киноотдела петербургского журнала «Кулиса», а в эмиграции приобщился к сценарному ремеслу[920].

Описанная выше поездка писателей, возможно, привила Куприну стойкий интерес к кинематографу, который время от времени проявлялся в его публикациях[921]. Например, один из комментариев обнаруживает эмпирические познания писателя в особенностях киногении и внутреннего пространства экрана: «Я не являюсь противником кинематографа, но всегда чувствую поразительно неприятное чувство, когда мне приходится наблюдать на полотне самого себя. Когда смотришь в зеркало, то по привычке не замечаешь ни особенных достоинств, ни особенных недостатков. А в кинематографе совсем другое дело… Мы, в конце концов, не знаем ни своего лица, ни своего голоса, и в кинематографе глянуло на меня чье-то до ужаса знакомое лицо… Оказывается — то был я собственной персоной. Чувствовал я себя отвратительно и моментально из кинематографа ушел. <…> Да, мне неприятно видеть себя в кинематографе и слышать свой голос в граммофоне»[922].

Одним из реальных последствий воздействия экранного зрелища на творчество писателя следует признать его повесть «Жидкое солнце» (1912), написанную по всем канонам авантюрного романа. Несомненно, только влиянием кинематографа можно объяснить использование Куприным приема «титровой» речи при воспроизведении внешних сообщений. Эта взаимосвязь обнаруживается и в позднейших свидетельствах, подтверждающих кинематографические влияния на творческую практику писателя[923].

Не остался в стороне от влияния кино и такой литературный «консерватор», как И. Бунин. В начале 1915 г. одно из киноизданий сообщило о том, что группа литераторов во главе с писателем приступила к организации «товарищества для кинопостановок», для которого уже написан сценарий А. Ф. Кони[924]. Из этого замысла, видимо, ничего не получилось. Но позднее, осенью 1918 г., после переезда из Москвы в Одессу, И. Бунин принял какое-то участие в работе жюри по конкурсу сценариев, организованному одной из частных киностудий в Киеве[925].

Интересно, что к концу 1910-х годов «кинематографическим» автором был признан даже А. Толстой. Характеризуя особенности его прозы, М. Левидов напрямую увязывал их с экраном: «<…> Чем характерно творчество кинематографа? Неестественной беглостью основного действия, при тщательной и кропотливой точности в разработке деталей, не так ли? И далее — анекдотичностью интриги при трагизме подробностей, не правда ли?»[926] Неслучайность этого наблюдения подтверждается и биографическими обстоятельствами: зимой — весной 1918 г. писатель принял на себя заведование сценарным подразделением Скобелевского Просветительного Комитета, занимаясь в том числе и «контролем за репертуаром»[927]. Ему удалось привлечь к сценарной работе А. Белого, В. Брюсова, Е. Чирикова, А. Соболя, И. Новикова, Тэффи и др. Но в конечном счете составленный им план кинопостановок не был принят руководством Комитета и писатель вынужден был покинуть свой пост[928].

Книга и фильм — весьма устойчивая семантическая пара в художественном сознании 1910-х годов. Как было показано выше, кинопоэтика как прием развертывания сюжета весьма активно использовалась в литературе, но столь же продуктивно в аналогичном качестве книга осмыслялась и кинематографистами. Например, в фильме «Его глаза» (1916), поставленном по роману А. Федорова, визуальное использование «книжной рамки» дало возможность режиссеру В. Висковскому акцентировать ориентацию картины на скрупулезность киноинсценировки, задав ей при этом видимость литературного развертывания сюжета. Как отмечал рецензент, в картине была подчеркнута «близость ленты к литературному первоисточнику — это сказалось и в надписях, под которыми помечены страницы романа, и в той нарочито книжной рамке, в которую оправлены титул фильмы, портреты исполнителей и эпиграфы»[929].

Этот же прием «книжной рамки» был использован Ф. Сологубом в сценарии «Барышня Лиза» (1918), написанном на сюжет его одноименной повести и вобравшем в себя помимо авторской фантазии мотивы повести Н. Карамзина. Постоянное смысловое присутствие старинной книги, перелистываемой, по замыслу автора, на экране, должно было придать вполне традиционной мелодраме исторический объем и увести зрителя от плоскости экрана к литературным образам. Тем самым, по замечанию исследователя, сценарист «намечает типологические соответствия между кинематографом и архаической иллюстрированной повестью»[930].

Этим же приемом «книги» воспользовался и Е. Чириков в сценарии мистической драмы «Девьи горы», события которой то и дело перебиваются смысловыми вставками — чтением или процессом написания сакральных текстов, дополнявших и без того избыточное присутствие цитат и отсылок Священному Писанию[931].

Загрузка...