В истории русской культуры имажинисты (1918–1928) известны не только программным радикальным метафоризмом своего поэтического языка, но и разнообразными эксцессами эпатажной театрализации жизни в Москве в годы военного коммунизма и в начале первого периода НЭПа. В своих декларациях и теоретических статьях имажинисты провозгласили автономию метафоры и практиковали экспериментальную поэзию неожиданных сопоставлений. Эпатаж и максимальное воздействие на зрителей или случайных прохожих были ключевыми задачами их городских перформансов и типичных для того времени диспутов начала 1920-х годов: судебного процесса против русской литературы (1922), переименования главных улиц Москвы (1921), надписей на стенах Страстного монастыря (1920), всеобщей мобилизации горожан (1921) и других мероприятий.
«Театр повседневности» — далеко не единственная связь между этой группой поэтов и сценическим искусством. Театр является разносторонне актуальным, но не изученным предметом в истории имажинизма. Имажинисты были близки к театральной среде, о чем свидетельствуют, в свою очередь, биографические обстоятельства участников группы. Роман и брак Сергея Есенина с Айседорой Дункан в 1921–1922 годах стали драмой для обеих знаменитостей; отношения Вадима Шершеневича с актрисой Юлией Дижур закончились драматически — самоубийством актрисы; выросший в любительском театре Анатолий Мариенгоф женился в 1923 году на актрисе Камерного театра Анне Никритиной. Отдельного внимания заслуживает тот факт, что философ-феноменолог Густав Шпет, развивавший свою театральную теорию в начале 1920-х, был именно в это время близок к группе имажинистов[750]. Братья Эрдманы (драматург Николай и актер Борис, потом получивший известность в качестве художника), видные деятели театра, даже подписали первую имажинистскую декларацию 1919 года, наряду с художником Георгием Якуловым, автором декларации «Имажинизм в живописи» и декоратором имажинистских кафе[751]. Нельзя забывать также о недолговечном имажинисте, более известном в качестве экспрессиониста и скандалиста Ипполите Соколове, роль которого в связи с восприятием языка жестов Чаплина в России подробно изучена Ю. Г. Цивьяном[752]. Несмотря на все эти факты, театр является неизученной областью в истории имажинизма, хотя в конце 1920-х годов и Шершеневич, и Мариенгоф уже полностью ушли из поэзии в драматургию.
1922 год избран в качестве темы этой статьи не случайно. В культурной жизни Москвы второй год НЭПа прошел под знаком театра. Это был юбилейный год для ее театральной жизни: сорокалетие работы А. И. Южина в Малом театре, сорок лет со дня основания русского драматического Театра Корша и т. д. Как отметил критик и наблюдатель театральной жизни Эм. Миндлин, «то была пора, так сказать, округления сроков жизни многих прославленных деятелей искусства и даже отдельных театров»[753]. В то же время это был год становления отношений имажинистов и театра, по крайней мере для трех главных «образоносцев»: В. Шершеневича, С. Есенина и А. Мариенгофа, пьесы которых широко обсуждались в тот год. Пройдена была так называемая «кафейная эпоха» русской поэзии[754], за которой последовала «эпоха книжных лавок писателей и поэтов»[755]. После этого, как раз в 1922 году, поэты стали уходить из поэзии и все чаще писали для театра. Разумеется, связь литературы и театра стала предметом обсуждения в театральных журналах. Как и в «кафейную эпоху», — которая была следствием бумажного голода, от которого имажинисты, как известно, вовсе не страдали[756], — и в «эпоху лавок», так и теперь имажинисты играли важнейшую роль. Шершеневич был, видимо, первым поэтом Москвы, устроившим «публичное покаяние поэта» в 1922 году, выступив с публичной лекцией «Почему я перестал быть поэтом?»[757].
Для Вадима Шершеневича 1922 год в целом был годом ухода, и не только из поэзии. До того он работал заведующим литературным отделом Камерного театра. Покинув не без скандалов МКТ, он стал основателем Опытно-героического театра (ОГТ) вместе с Борисом Фердинандовым, который тоже ушел от А. Таирова. Причины своего поступка они по очереди объяснили на страницах журнала «Театральная Москва»[758]. Главной причиной была та, что в Театре Таирова, по их мнению, нет достаточно «закономерности», но слишком много «мастерства». Очевидно, Фердинандов и Шершеневич возражали против принципа импровизации в театре: «Не может быть спектакля мастеров без партитуры спектакля, где на трех линейках (мимика, волнение и слово) располагается в закономерном порядке весь актерский материал»[759]. Новаторством ОГТ стала теория «метроритма», научная система актерской игры. Экспериментаторство сочеталось в ней с лабораторной работой[760]. Очевидно, это была борьба против случайности в театре, замену которой искали в закономерности. Театр был для них абсолютно динамичен, но подчинен чередованию ритмов в жизни.
Метроритм представлял собой своеобразную связь между элементами упомянутой выше «триады» (мимика, эмоция и слово/ звук). Он обеспечивал детерминированность основных элементов сценической совокупности. Режиссеру достаточно задать исполнителю-актеру метроритм слова, и на его основе актер должен обнаружить метроритм мимики и движений, которые зависят уже от него самого и осуществляются лишь его телом. Актер ОГТ Михаил Жаров вспоминает, как Фердинандов заставил его произносить слова Дикого в «Грозе» по Островскому (счет на ½):
Рáз —
тебе сказал (и, — про себя)
Два —
тебе сказал (и)
Не смéй мне навстрéчу попадáться (раз, два).
Тебé всё
неймéтся (раз)
мáло
тебе мéста (раз)
кудá
ни пойти тут
ты и есть (раз, два).
Тьфу ты, проклятый
…………………………………………… (пауза на ¾)
Чтó ты, как столб-тó стоишь (раз, два)? Тебé
говорят? — аль нет?[761]
Перефразируя это семиотически, метроритмическое (ритмометрическое) слово обеспечивает переводимость содержания пьесы на язык выражений и движений актерского тела. Движение и эмоция подчиняются слову, если ставятся пьесы с готовым текстом[762], но целое сценическое действие подчиняется метроритму. Кроме того, научно-техническая основа метроритма дополнительно подчеркивается использованием термина «монтаж» и монтажных стратегий в работах Фердинандова и Шершеневича. С помощью «техно-механического монтажа» биофизический элемент (тело актера) стал закономерной, а не случайной частью «целого» спектакля. Интуиция, символизм, «мещанство» и мелодраматизм старого театра заменялись индустриальным, техническим, динамическим монтажом и лабораторией нового театра. Под творческим героизмом в искусстве театра подразумевался путь «к театру великого актера, способного сказать героическое слово и воспитать будущую героическую массу»[763]. Предполагалось, что метроритм ведет актера от произвольности жестов к «автоматическому акту» и тем самым к максимальному воздействию на зрителей. Любопытно, что в критике доклада Фердинандова о метроритме в 1922 году указывалось в том числе, что его линия неминуемо упирается в кино[764]. Вполне допустимо, что это было связано со все чаще появляющимся термином «монтаж» в текстах Фердинандова и Шершеневича в 1922 году.
Говоря о монтаже в связи с Фердинандовым, Шершеневичем и работой ОГТ, небезынтересно отметить и тот факт, что театр работал в той же студии, куда переехал коллектив Льва Кулешова после киношколы. Пьеса Шершеневича «Дама в черной перчатке» (1922) была первым чисто метроритмическим экспериментом ОГТ. Ее называли «опытом закономерной разработки волнения и жеста»; «американской мелодрамой-сатирой»; пьесой-буфф «чисто современного кинематографического американизма и торжествующего трюка»[765]. Две последние характеристики невозможно адекватно понять, не учитывая широко известных симпатий Кулешова к американскому кинематографу, хотя, согласно рецензентам, распознать это в пьесе Шершеневича аудитории не удалось. Конечно, мода на американизм в России была в ту пору гораздо шире, чем настроения в коллективе Кулешова, достаточно указать на то, что его «современным выразителем» являлся популярный Чарли Чаплин[766]. Однако то, как лестно пишет Кулешов об ОГТ и Фердинандове в своих воспоминаниях, подтверждает тезис о том, что метро-ритм повлиял на известные кулешовские эксперименты 1923 года: «Фердинандов проповедовал и осуществлял в своих режиссерских постановках теорию „метро-ритма“. Он подчинял речь актеров, их движения, мизансцены подчеркнутому метрическому и (внутри его) ритмическому выявлению. Это было чрезвычайно интересно — действие во взаимоотношении слова и движения становилось как бы выпуклым, отточенным по своей форме, заражающим своей собственной „внутренней музыкальностью“»[767].
Согласно Михаилу Ямпольскому, антропология актера Кулешова во многом основывается на метроритме Фердинандова[768].
В работе ОГТ Вадим Шершеневич подчеркивал принцип дифференциации театрального языка. Он увлекался принципом дифференциации уже давно, с начала 1910-х годов, и достаточно систематически употреблял этот дарвинистский термин в связи с театром. Говоря еще в 1914 году о театре, Шершеневич декларировал дифференциацию языков искусства и, в особенности, специфику языка театра и его независимость от всех других видов искусства (литературы и музыки). Это была борьба против символизма. Независимость театрального действия, языка драматургии и тех свойств, которые отделяют театр от литературы, была в центре внимания футуриста Шершеневича в статье «Пунктир футуризма» (1914) и в «Декларации футуристического театра» (1914), адресованной Г. Якулову: «Императивно: каждое искусство вполне самостоятельно и не может зависеть от других искусств Актер в современном театре — солдат, отлично вымуштрованный, но лишенный своего основного достоинства: возможности геройствовать на войне»[769].
Философ-феноменолог Густав Шпет был близок к имажинистам в начале 1920-х годов[770]. Поэтому интересно обсудить принцип дифференциации, столь существенный для Шершеневича, в теоретических статьях Шпета, рассматривающих театр, например, в его работах «Дифференциация постановки театрального представления» (1921) и «Театр как искусство» (1922). Подобно Шершеневичу ранее, Шпет был против «синтеза искусств» и других признаков «вредного символизма» в искусстве. В статье 1921 года он проповедовал разделение функций деятелей театра (автора, актера, режиссера и художника) и появление профессионального интерпретатора «разумного смысла пьесы», т. е. исполнителя герменевтической функции театра[771]. В статье «Театр как искусство» он перечислял свои индивидуалистические тезисы, касающиеся языка театра:
1. Театр есть самостоятельное и специфическое искусство в ряду других искусств; театр имеет для себя свою литературу, живопись, музыку и не существует только для целей литературы, изобразительных искусств или музыки.
2. Художественный творец в театральном искусстве — актер.
3. Техническим материалом в творчестве актера является он сам.
4. Художественное содержание сценического искусства — экспрессивность актера; внешняя форма этого содержания — моторно-симпатическое действие.
5. Художественная задача театра — не реализация личности актера и не оживотворение литературного образа, а чувственное воплощение идеи в создаваемый творчеством актера характер.
6. Композиционное отношение формы чувственного образа на сцене и идеи изображаемого лица есть внутренняя форма сценического представления. Оно принципиально символично.
7. Представление актера искусственно; классический театр принципиально оправдывается эстетикою; натуралистический театр — лжереалистичен; эстетическая театральная правда — в экспрессионистической иллюзорности.
8. Реализм театра — в чувственном воплощении закономерно возможного бытия, но не «случая» или «стечения обстоятельств». Это есть реализм внутренних форм действующего лица, но не обстановки действия.
9. Действительность театрального представления, как и во всяком искусстве, есть отрешенная действительность; критерий соответствия обыденной и натуральной или прагматической действительности к театральному представлению не приложим.
10. Имитирующие переживания актера иррелевантны для его искусства[772].
Как показывает Тиханов, в отношении к театру авангарда Шпет предпочитает реализм[773]. К тому же индивидуалистская программа Шпета, очевидно, была направлена против идеи коллективистского театра ТЕО Наркомпроса, вдохновителем которого был Вяч. Иванов[774]. В шпетовской теории театра работа актера служит первичным элементом сценической совокупности. Актерская игра — мимика, жесты, движения — не является интерпретацией, т. е. вторичной по отношению к «авторским» идеям, драматургии или режиссуре. Наоборот, главным является сиюминутный сценический акт, а основной элемент данного акта — тело актера. Творец и материал соединяются в нем, оно — соединяющее звено между основными элементами. В этом можно увидеть основную разницу между метроритмом ОГТ и Шпетом — для Фердинандова и Шершеневича движение и мимика актерской игры подчиняются театральному слову, которое, однако, от них неотделимо с точки зрения целого спектакля. Тем не менее доя них актер — исполнитель, переводчик словесного метроритма на язык мимики и движений. Как будто Шершеневич здесь более традиционен, чем в «Декларации о футуристическом театре» в 1914 году, — тогда в его теории не было места для слова: «Долой в театре слово! Да! Долой слово, этот вульгарный способ воздействовать на корзину, набитую ненужными бумагами, т. е. на зрительный зал»[775]. Но в метроритмическом театре слово литературное надо было заменить динамическим, театральным словом, и эта дихотомия служила основой имажинистского «домашнего спора» в 1922 году, т. е. спора Шершеневича и Мариенгофа о функции поэтов и поэзии в театре.
Актер — помни, что театр не инсценировочное место литературы. Театру — образ движения. Театру — освобождение от музыки, литературы и живописи. Скульптору — рельеф, музыканту… музыканту ничего, потому что музыканты и до футуризма еще не дошли. Право, это профессиональные пассеисты.
Есенин, Мариенгоф и Шершеневич опубликовали свои пьесы в издательстве «Имажинисты». Пьеса Есенина «Пугачев» вышла в самом конце 1921 года, «Одна сплошная нелепость» Шершеневича в январе 1922-го и имажинистская по своим поэтическим принципам трагедия Мариенгофа «Заговор дураков» — 4 февраля 1922 года. Пьесы также были опубликованы в отрывках в сборнике имажинистов «Конский сад. Вся банда» в том же феврале 1922 года. К тому же вышеупомянутая пьеса Шершеневича «Дама в черной перчатке» ставилась в ОГТ, ее премьера состоялась в апреле 1922-го. Характерно, что Есенин и Мариенгоф посвятили свои пьесы друг другу, но они не ставились, хотя, по воспоминаниям Мариенгофа, Мейерхольд собирался сделать это у себя в театре[776]. Зато устраивались чтения текста на разных мероприятиях, иногда авторами, а порой актерами.
После публикации пьес Мариенгофа и Есенина в журнале «Театральная Москва» началась дискуссия между имажинистами. Шершеневич написал статью «Поэты для театра», где он осуждал драматургию коллег-имажинистов и декларировал, что это не пьесы, а поэзия-декламация, без специфической театральной условности. Свой отклик Шершеневич начинает с иронической благожелательностью: «Если бы меня спросили: какие лучшие книги стихов я читал за этот год? я, не колеблясь, ответил бы: „Пугачев“ Есенина и „Заговор дураков“ Мариенгофа»[777]. В своей рецензии Шершеневич рассматривает эти два произведения именно с точки зрения специфики театра, и это ведет его к самым общим вопросам. Итак, есенинский «Пугачев» определен им как чистый исторический сценарий, в котором полностью отсутствует необходимая для пьесы фабула[778]. В «Пугачеве» Есенина Шершеневич видит лишь эмоции самого автора, не персонажей. Тем не менее «Пугачев» исполним, как «трагическая оратория», с минимальными движениями и монументально.
«Заговору дураков» Мариенгофа Шершеневич дает более внимательную характеристику: «Колоссальное количество движения и полное отсутствие закономерно развивающегося действия. Это — декламация с пластикой, а не театральная пьеса»[779]. Основываясь на принципах, высказанных в разных декларациях ОГТ, Шершеневич критикует пьесу Мариенгофа за отсутствие закономерности и, конечно, триадической совокупности мимики, эмоции и слова. Пьеса как произведение искусства строится, согласно Шершеневичу, на «последовательности волнений», но в случае Мариенгофа персонажи являются лишь марионетками, не затронутыми эмоциональными воздействиями. «Заговор дураков» представляет собой «чтение в костюмах», и это для Шершеневича антитеатр, полный приемами, сопротивляющимися специфике театра: текст пьесы подразумевает узкую, пластическую работу актера и пластические жесты.
Обиженный рецензией своего соратника, имажинист Мариенгоф отвечал Шершеневичу статьей «Да, поэты для театра». Он ссылался на те же черты имажинистской драматургии, которые были упомянуты Шершеневичем, в том числе на декламацию: «Волнение, движение (как таковое) и декламационное слово — вот содержание истинного театра»[780]. Мариенгоф, наоборот, культивирует декламацию в имажинистской драматургии, которая оказывается принципиальной для обеих пьес, осуждаемых Шершеневичем. Мариенгоф не считает дифференциацию между поэтическим и театральным словом принципиальной: «Все различие поэтического слова от театрального в том, что второе имеет одну общую композицию с внешним и внутренним движением, а слово поэтическое только с внутренним»[781]. Шершеневич отвечал ему в следующем номере журнала: «В то время, как поэзия оперирует со словом, лирическим или образным, инструментовкой и т. д., т. е. с абстрактными величинами, театр, имеющий материалом актера, вещественен сам по себе. Для связуемости волнения, движения и речи актера — этих трех элементов сценического образа необходим ритмометрический цемент»[782]. Подобно тому как «хорошая музыка» не годится для танца, «чудесная поэма» не пригодится на сцене, формулирует Шершеневич. Слово в театре аккомпанирует актерскому волнению при условии метроритма.
Дальнейшее развитие идей Шершеневича представляется нам закономерным. Еще весной 1922 года в его дискуссионной статье «Драматурги» мы сталкиваемся если не с первым, то с одним из первых случаев употребления термина «монтаж» в текстах имажинистов: «Словесный материал на театре, это — театральный монтаж, не более, и так же, как существуют художники спектакля, изготовляющие вещественный монтаж, так же должны существовать поэты спектакля, изготовляющие словесный монтаж»[783]. В дальнейшем «монтаж» употребляется Шершеневичем вместо «ритмометрического цемента», связующего триаду сценического искусства (слово, движение, эмоция). Как нам кажется, Шершеневич обрабатывает теорию словесного монтажа и динамического театрального слова, как некоторый вывод из своей собственной поэтической деятельности («каталог образов»), но в контексте теории метроритма. В отличие от литературного, слово в театре динамично. Таким образом, театральное слово соответствует термину «словообраз»[784] в связи с имажинистской поэзией, так как «словообраз» содержит семантический потенциал в безглагольном имажинистском тексте, где предикация между картинами остается читателю[785]. Шершеневичу, декларирующему дифференциацию искусств и специфику языка театра, театральное слово видится монтажным в том смысле, что оно неотделимо от сценической совокупности. Эта совокупность является необходимым условием театральной словесности, и поэтому «словесный монтаж может создаваться после режиссерского замысла, так же, как работа композитора спектакля может вестись после основных репетиций»[786].
Близкий друг Шершеневича Сергей Третьяков предложил в 1923 году другой термин-тандем — «слово-жест», который может оказаться полезным и в карпалистике[787]. Как нам кажется, «слово-жест» сопоставимо с рассуждениями Шершеневича, ищущего словесного выражения для движения. В своих тезисах 1924 года о театре он констатировал: «Не существует в области театра революционного пути, идущего от содержания пьесы. Революция в области искусства вдет всегда от формы и спектакля, и монтажа, и пьеса есть не больше, чем словесный монтаж. Современная пьеса это не больше для театра, чем современный макет и современный жест <…>. Игра нового актера должна быть уложена в точные рамки математически измеренных жестов, волнений и ритмов речи»[788].