Глава 10. Расставанье

Как вожделенно жаждет век

Нащупать брешь у нас в цепочке...

Возьмемся за руки, друзья,

Чтоб не пропасть поодиночке.

Булат Окуджава


Расставанье. — Похороны Пастернака и Твардовского. — Кончина Н. С. Хрущева. — Самоубийство Ильи Габая. — Речь на похоронах А. Л. Монгайта. — Еще раз об историках и истории. — О диссидентах. — Срывают фотографию. — Друзья с Запада. — Последняя попытка. — Мой выбор. — В защиту Мустафы Джемилева. — Меня объявляют предателем. — Отрешись от страха...


В эти годы было много трагических событий. Уходили в небытие родные и близкие мне люди, друзья, товарищи и просто те, кого я знал и к кому относился с симпатией и уважением.

И каждый раз, когда наступало расставанье, я чувствовал, будто уходила в далекий путь частичка меня самого. Так, должно быть, и было на самом деле. А, может быть, то была не частица моего существа, а простая и тривиальная мысль, что вот так постепенно сужается круг жизни, и ты остаешься один.

И было еще другое расставанье: с привычным укладом, с материально устроенной и обеспеченной жизнью, с Москвой, с этими улицами, тротуарами, набережными, по которым ты бродил тысячи и тысячи раз, с кладбищем, где похоронены твои близкие.

И было расставанье с живыми: с друзьями, которые были для тебя самым надежным и самым прочным прибежищем в ненастные и в добрые дни твоей жизни, с родными, теплотой которых ты был согрет, с сотнями людей, которых ты знал лишь в лицо и улыбался им при встречах.

Расставанье: со слезами, поцелуями и объятьями, с крепким рукопожатьем, с таким привычным: «Ну, будь здоров» и с пророческим напутствием: «Дай тебе Бог найти пищу и кров».

И ты понимаешь в этот последний миг, что это насовсем.

* * *

В России, в старой и новой, похороны всегда были поводом для выражения чувств современников. Напомню про похороны Льва Николаевича Толстого, В. И. Ленина, И. В. Сталина.

В общественную демонстрацию вылились похороны писателя Костерина, одного из выдающихся народных деятелей Советского Союза, выступившего в защиту несправедливо обиженных малых народов нашей страны, в частности, крымских татар.

На похоронах обычно обнажается совесть народная, которая молчит при обычных обстоятельствах жизни. Я помню похороны Бориса Пастернака. Это было в 1960 году. В последние годы жизни Пастернака, написавшего «Доктор Живаго», травили и даже угрожали выслать его за пределы Советского Союза. В этой постыдной кампании принимали самое активное участие многие известные советские писатели, деятели искусства. Вскоре после этого Пастернак умер. Его похороны превратились в выражение народного осуждения травли, которой его подвергали. Я помню неожиданное выступление на его похоронах молодого парня в синей, возможно, морской фуражке, и выступление Асмуса, очень сердечное и опасное для самого Асмуса. Я приехал в Переделкино, где хоронили поэта, вместе с археологом Александром Монгайтом, Наумом Коржавиным, Булатом Окуджавой, актрисой Жанной Прохоренко. Хоронили Пастернака на склоне холма под деревьями, и сотни людей, растекаясь ручейками по полю, двигались змейками к погребальному холму. Это было выражение подлинной искренней скорби к поэту, затравленному властью, выражение сочувствия к нему скорее как к страдальцу, чем как к поэту.

Нечто подобное происходило на похоронах Твардовского, хотя эти похороны в отличие от похорон Бориса Пастернака были официальными, торжественными, со сменой почетного караула и с выступлением секретарей Союза писателей. Но лишь один из них сказал несколько человеческих слов — Константин Симонов. Выступавшие так старательно обходили наиболее важную сторону жизни и деятельности Твардовского — годы, когда он возглавлял «Новый мир» — лучший литературный и общественно-политический журнал страны, — что было стыдно не только за них, но и за всех присутствовавших на траурном митинге в доме Союза писателей. Ведь им фактически плюнули в лицо, сделав вид, что Твардовского как главного редактора журнала «Новый мир» будто и не существовало, как вроде и не было расправы над редакционной коллегией журнала, над самим Твардовским, вынужденным сойти с капитанского мостика. И все-таки свершилось чудо: какая-то женщина в тот момент, когда митинг закрылся, но ораторы ещё толпились на сцене, а в зале народ едва поднялся со своих мест, закричала страшным голосом, голосом человека, возвещающего о случившемся великом несчастье: «Почему вы молчите?! Почему вы не скажете, что Твардовского сняли из «Нового мира», что это ускорило его смерть?!»

Толпа замерла. Потом раздался гул, и... все пошли к выходу. И все же этот вопль осуждения был также и голосом будущей надежды, который навечно повис в воздухе этого парадного зала. А потом было Новодевичье кладбище и Александр Исаевич Солженицын, на руку которого опирается вдова Твардовского. Солженицын, который прошел в зал Союза писателей, несмотря на специальные патрули, выставленные для того, чтобы его не пропустить.

11 сентября 1971 года окончил свои дни Никита Сергеевич Хрущев. Вечером того же дня зарубежные радиостанции оповестили мир о смерти одного из самых удивительных государственных деятелей, которых когда-либо рождала русская земля.

Лишь 13 сентября газета «Правда» опубликовала официальное уведомление, в котором говорилось:

«Центральный Комитет КПСС и Совет Министров СССР с прискорбием извещают, что 11 сентября 1971 года после тяжелой продолжительной болезни скончался бывший первый секретарь ЦК КПСС и председатель Совета Министров СССР, персональный пенсионер Никита Сергеевич Хрущев». О дне и месте похорон не упоминалось. Радио Москвы говорило о чем угодно, кроме этого, не столь уж маловажного события.

И все-таки, несмотря на то, что место и время похорон объявлено не было, уже вечером 11 сентября по Москве распространился слух, что похороны будут в понедельник, 13 сентября, в 12 часов дня на Новодевичьем кладбище.

* * *

Я договорился пойти на похороны с моим другом художником и его женой. В назначенное время, в 10.45 мы встретились неподалеку от входа в Новодевичье кладбище, на площади XX Октября.

Пришел я немного раньше условленного времени и увидел, что около Новодевичьего, со стороны входа в церковь, уже выставлены милицейские посты и появились кучки сотрудников государственной безопасности в штатском. Но помимо них то здесь, то там начали собираться небольшие

кучки граждан, прослышавших про похороны. На углу Пироговской улицы и площади остановилось несколько офицеров, слушателей расположенной неподалеку военной академии им. Фрунзе. Офицеров вооруженных сил, большей частью одиночек, я замечал и позднее.

Вскоре подошли мои друзья. Увидев, что на дорогах уже выставлены заслоны и к центральным воротам кладбища пройти невозможно, мы попытались проникнуть на кладбище через монастырский двор, но немедленно обнаружили, что операция «Похороны» разработана весьма тщательно: во дворе уже были расставлены милицейские патрули, прогуливались сотрудники КГБ. Все проемы вдоль монастырской стены также охранялись. У запертых подъездов стояли милицейские машины.

Справа от церкви ремонтировалась стена. Мы обратились к пожилому человеку в помятой грязноватой шляпе, видимо, десятнику, и начали расспрашивать его о том, как пройти, вернее, проникнуть на кладбище. «Здесь вы не пройдете, повсюду посты, — ответил он и кивком головы указал на внезапно появившиеся в проеме стены лица двух милицейских, — да и что интересного, — усмехаясь, продолжил десятник, — покороны как покороны. (Почему-то он произносил слово «похороны» через букву «к», и это придавало его словам какое-то особенное, почти мистическое звучание). Его покоронят, и вас покоронят. Всех покоронят».

Напутствуемые сей философской сентенцией, мы ушли с монастырского подворья с тем, чтобы продолжить свои поиски. После долгих блужданий по противоположной кладбищу стороне улицы, нещадно поливаемые дождем, мы, наконец, вышли на самую выгодную для обозрения позицию на углу переулка и улицы в самом конце бульвара, наискосок от кладбищенских ворот.

Во время наших блужданий мы обнаружили, что все подходы и проезды блокированы милицией и сотрудниками госбезопасности и, возможно, привлеченными для этой цели активистами. Поодаль во дворах стояли крытые брезентом военные грузовики, в которых томились солдаты войск внутренней охраны, молодые, рослые, чисто одетые и выбритые до синевы. В кабине каждого из грузовиков сидел офицер. Около каждой группы машин, по-видимому, роты находился связист с рацией, поддерживавший непрерывную связь с вышестоящим начальником...

Проходя мимо одной из машин, я пристально посмотрел на сидевших там солдат. Один из них встретил мой взгляд чуть растерянной, как бы извиняющейся улыбкой: «Что делать, мы, мол, ни при чем». И в душе моей вдруг зазвучала песенка Булата Окуджавы: «А если что не так, какое дело! Как говорится, Родина велела...» Так и запомнился мне этот солдат с извиняющейся как бы полуулыбкой. «Нет, не все еще потеряно, нет, не все», — повторял я себе потом не раз, вспоминая солдата.

Неприятное чувство от присутствия такого количества солдат, готовых по сигналу выполнить любое приказание, сохранялось у меня долго.

...Нам повезло. Милицейские, оберегавшие доступ к кладбищу на нашем участке, оказались людьми спокойными и корректными. Время от времени они обращались к нам с просьбой отступить с проезжей части на тротуар, но никаких грубых окриков или тем более физических действий не следовало. Наш пост миновали несколько корреспондентов, иностранных и советских, их вежливо пропускали по предъявлении удостоверений. Разрешено было пройти к кладбищенским воротам и нескольким престарелым людям, главным образом женщинам, после тихого разговора милиционеров с ними. То были бывшие политические заключенные, возвращенные и реабилитированные в годы правления Хрущева.

«...Дождь льет. А тогда шел снег, — вдруг вспомнил я, — да, конечно, — обрадованно вспоминал я, — тогда шел снег...» Это было в ночь под Рождество, 24 декабря 1942 года под Сталинградом, на внешнем обводе сталинградского «котла». «Некрич, быстро!» — в дверях появился мой начальник капитан Аркадий Квасов. Застегивая на ходу шинель, я полубежал вместе с Квасовым к окраинному дому. Сейчас будут допрашивать немцев из армии Манштейна. Тюльпанов (начальник отдела политического управления Сталинградского фронта по работе среди войск противника) предлагает операцию по заброске их в «котел»... В просторной горнице несколько человек. Вот умнейший Сергей Иванович Тюльпанов. Оглядываюсь. Все говорят вполголоса. Поглядывают на дверь, видимо, ожидают начальство. Дверь распахивается, и вместе с порывом морозного декабрьского ветра в двери появляется и на секунду замирает фигура приземистого человека. За ним еще кто-то. Хрущев! Узнаю я его. Член Военного Совета фронта Никита Сергеевич Хрущев, собственной персоной. «Черт побери, — думаю я про себя, — дело-то, видимо, предстоит серьезное». Хрущев поочередно здоровается со всеми. Я самый младший по званию, поэтому и представляюсь последним. «Лейтенант Некрич», — отчеканиваю я. Хрущев, улыбаясь, пожимает мне руку.

Итак, Хрущев будет сам беседовать с военнопленными. Он предложит им отправиться в «котел», в окруженную армию Паулюса и быть как бы живыми свидетелями поражения, которое понес спешивший на выручку Паулюсу генерал-полковник Манштейн. Моя роль заключается в том, чтобы, не привлекая ничьего внимания, сидя за занавеской, фиксировать беседу Хрущева. Но так, чтобы никто из немцев об этом не догадался. Занавеска, отделяющая одну часть избы от другой, слишком коротка. Я сижу на высоком табурете, чуть поджав ноги, и меня обуревает страх. А вдруг я неправильно пойму немцев! А вдруг свалюсь с табурета или чихну! Боже мой! Потом успокаиваюсь и уже почти автоматически записываю беседу Хрущева.

Он говорит дружелюбно, чуть насмешливо, рассказывает немцам, как гибнет окруженная 300-тысячная армия. «Это бессмыслица!» — восклицает он. И объясняет немцам, что они могут помочь избежать излишнего кровопролития, помочь своим землякам, рассказав им правду. А она очень проста: Манштейн никогда не придет не выручку Паулюсу — он разбит...

Потом военнопленные справляли Рождество, а затем ушли в «котел». Они приняли на себя миссию, предложенную Хрущевым. Это была моя единственная встреча с Хрущевым. И вспомнил я о ней, стоя под проливным дождем на тротуаре у Новодевичьего кладбища. А затем вспомнил об этом еще раз, когда прочитал об этом эпизоде в мемуарах Хрущева и был потрясен его великолепной памятью.

...Дождь хлещет нещадно. Примерно без пятнадцати минут двенадцать микрофоны разнесли команду: «На подходе!» Я вздрогнул. Совсем как на войне!

По противоположной стороне промчались мотоциклисты, за ними на большой скорости грузовая машина с венками, а вслед за ней, не сбавляя скорости, обычный автокатафалк. Затем потянулась вереница машин. Зная принципы советской иерархии, можно было сразу определить, что никого из высокопоставленных лиц здесь нет. Ибо только черные «Волги» были здесь: на таких разъезжают лишь чиновники второго и третьего рангов.

В кладбищенские ворота входят поодиночке музыканты, держа в руках или под мышкой серебряные трубы.

Двенадцать часов. Со стороны кладбища доносятся звуки траурной мелодии. Похоронная церемония началась. Напряжение несколько спадает. Наши милицейские вступают в разговоры с публикой. «Когда нас пустят?» — спрашиваем мы их. — «Через час», — следует ответ. Вскоре к нам приблизился довольно молодой с небольшой проседью генерал-майор внутренних войск, который, по-видимому, и был здесь старшим начальником. Его сопровождал полковник. Едва генерал приблизился, как к нему подошла пожилая женщина с иссохшим лицом желтовато-коричневого цвета. «Рак», — пронеслось в голове мгновенно. Женщина что-то тихо объяснила генералу. «Да, у нее рак», — еще раз подумалось мне. «Хорошо, идите», — ответил генерал. Женщина медленно направилась к кладбищенским воротам. Стоявшие рядом — среди них был и я — начали просить, чтобы пропустили и нас. «Зачем вам?» — чуть усмехаясь, спрашивает генерал. — «Проститься с покойным», — коротко отвечаю я.

— «Нет, нельзя», — и генерал удаляется. Прошло еще несколько минут, и к нашему посту подошло трое пожилых людей, мужчина и две женщины. Одна из них, должно быть, приходилась женой этому человеку, другая — сестрой. Мужчина горячо объясняет что-то начальнику нашего поста, капитану милиции. Тот выслушал, махнул разрешающе рукой. Трое быстро зашагали к воротам. «Разрешите и мне», — обратился я к капитану. Он внимательно взглянул на меня. Очевидно, я произвел на него благоприятное впечатление: «Хорошо, идите». Вслед за мной пропустили еще несколько человек.

Мы подошли к кладбищенским воротам. Я взглянул на свои часы: было тридцать минут первого. У калитки (ворота были закрыты) произошла заминка — нас не пускали. Одна из пожилых женщин начала требовательно стучать в калитку. Стоявший по ту сторону охранник посмотрел в глазок, затем чуть приоткрыл калитку. «Пустите нас», — раздалось несколько голосов. «Рита, — возбужденно говорит небольшого роста человек. У него живое подвижное лицо. — Тебе этот глазок ничего не напоминает?!» — «Как же, не напоминает,» — с каким-то странным смехом отвечает она. Другой разговор: «Как вы узнали, что похороны в 12? Разве об этом сообщали по радио?». Следует ответ: «Сообщали оттуда» (то есть зарубежная радиостанция — А. Н.).

Дождь полил еще сильнее. Я поднял воротник плаща. Стою, слушаю. Люди нервничают, становятся все возбужденнее. Сотрудники государственной безопасности, укрывшиеся в проеме цветочного павильона, стоят молча, иногда чуть улыбаются. Льет дождь.

Откуда-то появляется некий подполковник милиции. «Пустите нас!» — почти хором взывают к нему промокшие люди. — «Кладбище закрыто», — коротко отвечает он. — «Как закрыто, когда там похороны?!» — раздаются голоса возмущения. — «Кладбище закрыто», — повторяет подполковник и исчезает за калиткой. К этому времени у кладбищенских ворот уже скопилось человек двадцать. Сотрудники государственной безопасности, одетые в цивильное платье или в милицейскую форму, внимательно рассматривают присутствующих. Но не делают ни одного враждебного движения, не вступают в разговоры, имея на то, очевидно, строгие инструкции. Толпа волнуется все больше и больше. «Не надо шуметь. Давайте постоим молча у запертой калитки», — говорит, обращаясь к толпе, высокий пожилой человек. Но, видимо, мало кто понимает глубокий смысл слов, сказанных им. Люди возбуждаются все больше и больше, их требования пропустить их в ограду кладбища становятся все настойчивее. Наконец, появился человек в штатском. На вид ему что-то между 30 и 40 годами. «В чем дело?» В ответ уже вопли: «Почему нас не пускают на похороны?!» — «Разве вы не видите, что кладбище сегодня не работает. Санитарный день», — и он жестом указывает на объявление, повешенное на воротах. Оно написано от руки красным карандашом. Вот его текст: «13 сентября кладбище закрыто. Санитарный день». В ответ взрыв иронических замечаний: «Санитарный день! День санитарной обработки! А те, кого допустили на похороны, прошли санитарную обработку?! А у вас есть справка, что вы прошли санобработку на вшивость?!» Высокий человек, не дрогнув, парировал: «Похороны проводятся родственниками и друзьями». — «А Вы, наверное, родственник?» — иронически спрашивает кто-то. — «Да, я родственник». В ответ раздался смех. Но смеялись напрасно: это был сын покойного, Сергей. Но благодаря его вмешательству калитка, наконец, отворяется и для нас. Спешным шагом устремляюсь к месту похорон. В этот момент гроб с телом Хрущева опускают в могилу. Оркестр заиграл гимн. Четверо здоровенных могильщиков быстро начали засыпать могилу, а затем сооружать погребальный холм. Я огляделся. Со всех сторон щелкают фотоаппараты и жужжат камеры корреспондентов. Их было довольно много. Наверное, несколько десятков. На могилу кладут венки, засыпают холм цветами. Могильщики укрепляют мраморную белого цвета плиту. На ней золотыми буквами выведена лаконичная надпись: Хрущев Никита Сергеевич, 1894-1971. Чуть повыше водружается портрет покойного в застекленной рамке. Такого же рода фотография на соседней могиле — народного артиста из династии Садовских, умершего в апреле этого года.

Во время процедуры похорон перед могилой стоял человек, державший в руках красным шелком отделанную панель, на которой прикреплены Золотые звезды и ордена умершего. Все честь-честью. Венки от ЦК КПСС и Совета министров СССР. От А. И. Микояна. От родных. От друзей. И еще какие-то.

Ближайшие родственники Хрущева сгрудились около могилы. Их много. Мелькнуло измученное, выплаканное лицо Нины Петровны. Сжавшаяся в комок Рада Никитична. Статная молодая женщина с красивым лицом, которую поддерживает тоже молодой подполковник авиации. Широкая фигура Аджубея. Какое у него одутловатое, будто равнодушное лицо!

...Щелкают фотоаппараты, крутятся кинокамеры. Позади меня тихо переговариваются американские корреспонденты: «Иксепшнл ивент. Олл уорлд пресс энд уорлд рэйдио...»

Я увидел своего друга и пробираюсь к нему. Он стоит большой и печальный. Как-то пенсионер Хрущев приглашал его приехать, но он не поехал. Сейчас сожалеет, наверное, об этом. Трогаю его за плечо. Вокруг очень много сотрудников государственной безопасности. Все в штатском. По манере держаться, по покрою костюмов отличаю довольно высокопоставленных лиц из этого ведомства. Но почему их так много? Почему так много милицейских и солдат внутренней охраны, скрытых под брезентовыми крышами военных грузовиков? Почему «санитарный день»? Зачем Новодевичье кладбище, а не Кремлевская стена?

Какая ирония судьбы! Никита Хрущев будет покоиться среди артистов, поэтов, академиков, словом, среди интеллигентов, к которым он так часто бывал несправедлив, но лишь они одни поминают его сегодня добрым словом. А Тот, другой, и после своей смерти будет находиться вместе со своими соратниками у стен Кремля...

Мало, очень мало обыкновенных граждан, «простых советских людей», пожелавших проститься с Хрущевым. Пожалуй, лишь одни интеллигенты. И здесь дело, конечно, не только в том, что не было оповещения о похоронах. Дело в другом: забыты и возвращение заключенных, и посмертная реабилитация, и массовое жилищное строительство, развернутое в годы правления Хрущева. Но помнят о прекращении выплат выигрышей по займам, хотя забыли об их полной отмене. Помнят о повышении цен, о дорогостоящих зарубежных вояжах и о потоках речей покойного...

Немногочисленная толпа, сгрудившаяся вокруг свежей могилы, медленно начинает редеть. Мой друг и я подходим к Раде Никитичне. Коротко говорю ей слова утешения, называю себя, крепкое рукопожатие. Идем к выходу. Вышли за ворота. На противоположном тротуаре уже скопилось довольно много народа. Перед ними милицейский заслон. За кладбищенские ворота уже больше никого не пропускают. Оглянулись. По-прежнему висит объявление, написанное от руки красным карандашом: «13 сентября кладбище закрыто. Санитарный день».

* * *

Осенью 1973 года покончил самоубийством Илья Габай. Я встретил его в доме у Жоры Федорова в середине 60-х годов, и он мне понравился сразу же своей интеллигентностью, остроумием и доброжелательством. К тому же Габай был человеком отважным. Он был одним из первых зачинателей нового демократического движения в СССР, возникшего после XX съезда КПСС.

...Потрясенный его гибелью, я написал небольшую заметку. К сожалению, по несчастливому стечению обстоятельств того времени, эта заметка не попала в самиздат. У меня сохранилась лишь первая страница. Вот она.

Гибель Ильи Габая

В субботу 20 октября 1973 года в начале десятого утра покончил самоубийством Илья Габай. Он выбросился с балкона своей квартиры на 11 этаже дома на Новолесной улице Москвы.

Габай снял очки, аккуратно положил их на кухонный стол. Перед этим он написал записку, в которой просил у всех прощения. Он писал, что стал обузой для семьи. Потом он вышел на балкон... Его тело упало на бетонную крышу парикмахерской, примыкающей к дому-башне, в котором он жил. Габай упал лицом вниз. И так он лежал до тех пор, пока сосед не увидел распластанное на крыше тело человека и не вызвал милицию.

Жена Габая Галя обнаружила исчезновение мужа около 11 часов, когда она встала после сна. В поисках мужа она прошла всю квартиру и очутилась на кухне. Дверь на балкон была приоткрыта. Она вышла и увидела внизу толпу людей и машину «Скорой помощи». Страшная правда раскрылась ей сразу.

У входа в подъезд, на лестнице и в самой квартире находились сотрудники госбезопасности и милиции. В квартиру никого не пропускали. У приехавших друзей Габая тщательно проверяли документы. Жене Габая разрешили взглянуть на тело мужа перед самым отправлением его в морг.

Записка, оставленная Габаем, была найдена под телефонным аппаратом сотрудниками милиции.

Вечером того же дня радиостанции (не советские, разумеется) передали краткое сообщение о самоубийстве диссидента, преподавателя литературы и поэта Ильи Габая. Одна радиостанция передала, что причиной самоубийства якобы было раскаяние Габая во вреде, будто бы причиненном им советской власти. Легко представить себе, кто был заинтересован в распространении этого лживого сообщения.

Остальное я восстанавливаю сейчас по памяти.

...Отбыв трехгодичное заключение в лагере, Габай вернулся в Москву физически надломленный, но еще сохранивший душевную силу. Он ни от чего не отрекся и никого не предал, но он устал. Первое, что он сделал на первые же заработанные деньги — пошел по московским книжным магазинам и купил книги. В этом поступке был весь Габай, умный и тонкий книжник, человек необычайно хрупкой душевной организации.

...Государственная безопасность не оставила Габая в покое и когда он вышел на свободу. Не раз и не два его вызывали на «душеспасительные» беседы и требовали и требовали от него то отречения, то каких-то сведений. Но Габай оставался непреклонен. В ту пору КГБ готовило процесс Якира и Красина, и Габай глубоко переживал нестойкость своего близкого друга Петра Якира. Он любил Якира, и поведение Якира на следствии было для Габая страшным потрясением. И потом у Габая не было работы. Он никак не мог получить работу по своей специальности — преподавателя русской литературы, в которую он был не только безгранично влюблен, но и был ее глубоким знатоком и ценителем. Он мог бы получить эту работу, если бы пошел навстречу требованиям КГБ. Но для него это было невозможно.

Так все несчастливые обстоятельства последних лет его жизни завязались в один узел, и у него не было сил развязать его. Он предпочел разрубить его. И он это сделал, сделал страшно и беспощадно — он убил себя.

Россия! Твой сын Илья Габай покинул тебя, покинул навсегда. Плачь, Россия...

* * *

Еще студентом в довоенные годы я ездил в археологические экспедиции. В 1939 г. во время раскопок в Новгороде я подружился со многими археологами и подружился на всю жизнь. Одним из них был Шура (Александр Львович) Монгайт. Мы были друзьями с Шурой, с его женой Валей, в которую я был немножко влюблен, да и со всем семейством в продолжении трех с половиной десятков лет. Последние восемнадцать лет мы жили в одном доме кооператива Академии наук СССР по ул. Дм. Ульянова, д. 4 на Ленинском проспекте в Москве.

Об этом доме и о тех, кто в нем жил и живет, наверное, можно было бы написать не один рассказ. Но сейчас речь не о них.

В 1974 году случилось большое несчастье: Шура заболел раком поджелудочной железы, болезнью неизлечимой и мучительной. Последние годы его жизни были отравлены преследованиями со стороны директора Института археологии академика Рыбакова. Антисемит Рыбаков удалил из Ученого совета Монгайта, Федорова и палеонтолога Цалкина — трех выдающихся ученых. Никто в Институте археологии не осмелился поднять голос протеста. Но этим Рыбаков не ограничился. Он лишил Г. Б. Федорова экспедиции, которую тот создал в Молдавии и руководил ею в течение 20 лет, потому что Рыбакова не устраивала самостоятельность суждений Федорова. Рыбаков чинил препятствия и Федорову, и Монгайту в публикации рукописей.

Весь коллектив сотрудников института Рыбаков держал что называется железной рукой. Малейшее проявление критики глушилось «на корню». И партийное бюро, и профсоюзная организация были у Рыбакова «в кармане». Такова вкратце была атмосфера в Институте археологии ко времени смерти Монгайта.

...На прощание с Монгайтом пришли в конференц-зал десятки людей. Он дружил с многими учеными, композиторами, артистами, писателями. Среди тех, кто пришел проводить Шуру в последний путь, был Андрей Дмитриевич Сахаров.

Дети Монгайта, Боря и Дима, попросили меня сказать несколько прощальных слов. И я их сказал. Но это были не только слова о Шуре. Я говорил о нашем конформистском обществе. И о том, как трудно приходится подлинному ученому в эпоху «суетливого конформизма». Я напомнил о расправе, которую учинил академик Рыбаков, выведя из Ученого совета трех выдающихся ученых. Я вспоминал о жизни Шуры, но я имел в виду всех тех, кто присутствовал на похоронах. Я говорил это для живых, для сотрудников Института археологии, как бы приглашая их отрешиться от страха перед Рыбаковым, почувствовать себя людьми, подняться до уровня нормального человеческого достоинства. Мои слова падали в свинцовую тишину. Потом я видел, как был потрясен Рыбаков, пришедший на похороны. Надо сказать, что Рыбакова просили на похоронах не появляться, так как это будет неприятно семье Монгайта. Но все-таки он пришел, пришел за расплатой.

Позднее в партийных кругах утверждали, что Некрич воспользовался похоронами Монгайта для политического выступления. Однако никаких видимых последствий для меня выступление не имело. Да я и не боялся последствий. Выбор не идти на компромисс с нашим конформистским обществом был мною уже сделан.

Тридцать лет я проработал в одном и том же институте, и многие годы институт занимал основное место в моей жизни. Здесь была не только работа, за которую я получал заработную плату, здесь находился центр исторической науки в СССР, а я был историком по призванию. И не буду скрывать, гордился и горжусь этим. Погружение в историю было и остается для меня источником наслаждения и тоски.

Занятия историей в Советском Союзе — дело чрезвычайно сложное с психологической точки зрения. История, как и все другие науки в СССР, является собственностью коммунистической партии и государства. Государство, фактически единственный работодатель страны, субсидирует науку. Поэтому каждый ученый является одновременно и государственным служащим; он обязан постоянно думать и строить свою работу таким образом, чтобы это приносило пользу государству. Партия берет на себя заботу об идеологическом курсе общественных наук, она направляет этот курс, исходя не только из своих стратегических планов, но прежде всего из тактических, рассчитанных на короткий период. И ученых-обществоведов заставляют приспосабливать свои научные интересы к интересам конъюнктурных партийных соображений. Вчера маршал Тито был предателем дела социализма, агентом ЦРУ, троцкистом и прислужником империализма. И в Советском Союзе писались десятки диссертаций, в которых будущее кандидаты и доктора наук пытались наукообразно доказать это. Потом было признано, что произошла небольшая ошибка, и Тито не шпион, а коммунист. И несчастные диссертанты шли в Ленинскую библиотеку, брали свои диссертации и украдкой вырывали оттуда страницы, которые не столько свидетельствовали против Тито, сколько против них самих. Примеров такого рода можно было бы привести десятки. И это было дело, не только связанное с определенной кампанией «против» или «за», а обычным рутинным делом. Словом, обществоведы в Советском Союзе были и остаются пленниками политической конъюнктуры.

Семь лет пролежала в издательстве «Наука» книга Г. Б. Федорова «Археология Румынии» из-за неурядиц в советско-румынских отношениях. Да что там обществоведы! Ученые в области физических, технических, естественных наук также в той или иной степени находятся во власти конъюнктуры и платят своеобразный выкуп в виде цитат из сочинений классиков марксизма-ленинизма в своих книгах. Эти цитаты на самом деле не имеют никакого отношения, скажем, к теории света или к биофизике, но они являются свидетельством благонадежности и политической зрелости ученого.

И я всю свою жизнь платил эту дань. Сначала большую, потом поменьше до тех пор, пока не взбунтовался. Когда же я взбунтовался, жизнь моя начала быстро меняться: институт явно отстранялся от меня и вскоре перестал быть для меня вторым домом. Мысль о том, что год за годом уходят впустую, уже давно не давала мне покоя даже тогда, когда я не подвергался систематическим гонениям. Постепенно я начал уставать от необходимости самоцензуры в моих книгах и статьях, постоянного самополитконтроля при моих разговорах и беседах. Происходила странная метаморфоза: чем легче становилось дышать в нашей стране, тем тяжелее ошугцал я повседневный гнет советского тоталитарного режима. Но, взбунтовавшись однажды, потом я начал все больше и больше ошугцать практические последствия своего бунта: ограничения в печатании моих основных работ, запрещение выезда за границу, запрещение присутствовать на международных встречах ученых в своей собственной стране и т. д. и т. п. Не только моя жизнь изменилась, но теперь я сам начал ее сознательно менять в соответствии с моими нравственными убеждениями. Мое отношение ко многим вещам изменилось коренным образом.

Я, мнивший себя в прошлом солдатом Мировой Революции, стал ненавидеть насилие в любой его форме. Насильственное переустройство общества показалось мне тягчайшим преступлением против человечности. Убить, уничтожить, заморить голодом десятки миллионов людей во имя строительства идеального общества? Но общество, построенное такими методами, никогда не будет моральным, никогда не будет преуспевающим, ибо преступления, совершенные во имя его, будут не только неотступной тенью этого общества, но также постоянным и неотъемлемым элементом его психологии, нравственности, этики. Конформизм такого общества является началом и концом всего. И что бы вы ни задумывали, какое бы произведение искусства ни создали, какое бы научное открытие ни сделали, оно принадлежит, прежде всего, этому обществу-государству. И лишь потом человечеству.

У меня нет и не было никакой программы переустройства общества. Для себя я считал и считаю обязательным помогать людям, оказавшимся в тяжелом положении из-за своих политических убеждений, из-за их разрыва с суетливым конформизмом советского общества. Живя в Советском Союзе, я был близок со многими диссидентами различного толка и различных убеждений, помогал им чем мог, иногда участвовал в их акциях. Однако я не примкнул ни к какому из этих течений, оставаясь всегда под своим собственным «знаменем». Это происходило не столько по причине моего индивидуализма, пожалуй, я мог бы причислить себя скорее к коллективистам, но потому, что не находил у диссидентов такой позитивной программы, которая могла бы меня вдохновить. Я как-то спросил Петра Якира, с которым одно время довольно часто встречался и разговаривал: «Чего вы хотите?» — и получил от него довольно туманный ответ: чтобы все в обществе было бы по справедливости. Это было хорошее пожелание, но никак не программа. Не могла меня устроить и программа Роя Медведева, верящего или делающего вид, что верит в молодых вождей, которые сменят, мол, старое советское руководство и постепенно изменят облик нашего общества, оставаясь на позициях марксизма и социализма. Эта программа не могла найти во мне отзвука, поскольку, во-первых, я не верю в вождей, во-вторых, я не верю в так называемых молодых вождей; при существующей системе отбора руководителей те, кто добирается до вершин власти, становятся даже по возрасту далеко не молодыми; карабкаясь все выше и выше по пирамиде власти, а пирамида, согласно геометрической форме, сужается к вершине все больше и больше, они вынуждены на каждом витке пирамиды сбрасывать вниз своих противников, чтобы самим удержаться на площадке, пуская при этом в ход все средства, говоря фигурально, когти, конечности и клыки. Когда же, наконец, кому-нибудь из них удается достигнуть вершины, то оказывается, что он не только уже утратил свою молодость, а уже устал от жизни, растерял все свои идеалы и свои творческие возможности и теперь думает лишь о власти, как удержаться подле нее, как насладиться ею подольше. В-третьих, я не верю в возможность принципиального изменения системы ценностей, созданной советским режимом, и в перспективу перерастания существующей в Советском Союзе системы в более человечную. Перспектива иная — превращение этой системы в имитацию справедливого общества. Можно, конечно, попытаться сделать советский строй внешне более привлекательным, например, выставлять на выборах вместо одного кандидата целых двух или даже трех (можно лишь удивляться, почему это не делается, ведь эти кандидаты все равно будут утверждаться в ЦК КПСС!), можно закрыть глаза на издающиеся за границей книги представителей лояльной оппозиции и даже на издание журнала, особенно если его основной целью является борьба против других более опасных и более враждебных существующему режиму людей и идей.

Меня не привлекают диссиденты, придерживающиеся узко националистических идей, хотя я понимаю и сочувствую идее защиты своего собственного народа, его культурных и моральных ценностей, но не в ущерб и не против других национальностей и народов. Шовинизм, апартеид, антисемитизм, идея избранности и особого предназначения чужды мне и враждебны так же, как нацизм и фашизм.

Ближе всего мне идеи, изложенные академиком Андреем Дмитриевичем Сахаровым, поскольку они, эти идеи, исходят из интересов всего человеческого общества, хотя в первую очередь отвечают насущным интересам моей страны. Позволю себе здесь заметить, что всем своим не только образом мыслей, но и благородным образом жизни Андрей Дмитриевич Сахаров является поистине Отцом Отечества. Это захватывающая воображение историческая фигура, человек бесконечного Времени, один из немногих, чье пребывание на Земле обогащает человечество и оправдывает существование человеческой расы.

Утверждают, будто лишь небольшая кучка диссидентов ведет борьбу в Советском Союзе за человеческие права. Это и так и не так. Взять, например, проблему свободы национального самовыражения. Она затрагивает интересы вероятно миллионов людей, чьи национальные чувства ущемлены или подавлены режимом. Или обратимся к такой общенациональной проблеме, как свобода творчества. Борьбу за нее ведут, иногда даже неосознанно, тысячи людей: ученые, литераторы, артисты, художники. Все они, активно или пассивно, в зависимости от конкретных обстоятельств отстаивают свои права от нажима власти. И те, и другие являются частями общедемократического движения, находящегося в зачаточном состоянии, но обладающего известным потенциалом в будущем.

Диссиденты же представляют собой наиболее сознательную, решительную и готовую к самопожертвованию часть общедемократического движения. Они суть его авангард и потому относительно малочисленны.

Близки к ним либералы-недиссиденты, которые в меру своего мужества или страха, как угодно, все же сознательно или инстинктивно находятся в оппозиции к существующему режиму, хотя часто склоняются к компромиссу и к капитуляции перед ним. И все же многие из них делают что-то, чтобы облегчить свою душу, например, участвуют в сборах денег и вещей для политических заключенных и их семей, читают и дают читать своим друзьям самиздатовскую литературу и пр. Мало? Да, мало. Но все же это лучше, чем ничего.

Мне самому приходилось не раз собирать деньги для политических заключенных и для диссидентов, и эти деньги часто давали люди, которые не хотели бы встречаться или знакомиться с диссидентами. Но деньги и одежду они давали охотно, просили и брали читать самиздатовскую литературу и пр. Эти либерально мыслящие люди могут, конечно, страха ради иудейского, внезапно отвернуться и даже поднять руку на собрании за осуждение Сахарова или Солженицына или даже своего собственного коллеги по работе, поставить свою подпись под какой-нибудь гнусной резолюцией, но в другой раз, при более облегченной политической и нравственной атмосфере, либералы могут выполнять и полезное дело: встать на защиту кого-нибудь при угрозе увольнения с работы. Примеры тому мы встречали неоднократно даже после ухода Хрущева, в 1965-66 годах и позднее. Напомню о петициях, сборах подписей, выступлениях против избрания в Академию наук СССР крайне реакционных фигур.

Либералы могут быть частью общедемократического движения, но они могут быть и резервом сил реакции. Так что пренебрегать ими в любом случае вряд ли стоит.

Один случай заставил меня еще раз подумать об опасности возрождения сталинизма. Я принадлежал к числу тех, кто считал, что возвращение к сталинизму вряд ли возможно в нашей стране, так как психологическая атмосфера изменилась радикальным образом. Но вот что произошло в нашем Институте всеобщей истории несколько лет тому назад:

Отмечали семидесятилетие профессора В. М. Далина, о возвращении которого после многолетнего пребывания в лагере я уже писал. Виктора Моисеевича в Институте все любили, и зал, в котором происходило торжественное заседание, был полон. Говорили много приятных слов юбиляру, которые он безусловно заслужил. Но вот слово предоставили Далину. Он довольно остроумно рассказывал о своей жизни, однако почти полностью обошел молчанием время своего пребывания в лагере, а ведь это без малого составляло треть его сознательной жизни. Под конец он разволновался и вдруг срывающимся голосом, воскликнул: «Товарищи, давайте споем наш партийный гимн "Интернационал"!» И все встали и запели. Все, кроме меня. Я стоял и молчал, и думал о том, как течет Кровавая Река и как даже те, кому чудом удалось выбраться из нее, теряют память, забывают о прошлом. Неужели верно, что тому, кто забывает прошлое, суждено пережить это еще раз? Значит так просто можно возродить психологическую атмосферу истерии? Так ли уж заметна грань между атмосферой, когда хочется воодушевленно запеть партийный гимн, и атмосферой жертвоприношения под звуки этого гимна?.. Когда все расходились, ко мне подошла одна моя знакомая, с которой я дружил, и сказала мне тихо, чуть-чуть улыбаясь: «А я знаю, кто не пел "Интернационал"».

В нашем институте есть стенд, на котором выставлены фотографии участников Великой Отечественной войны. Была там и моя фотография. Однажды — дело было в конце 1974 года — мне сказали, что что-то с моей фотографией неладно. Я подошел и посмотрел: оказалось, что кто-то проткнул мои глаза на фото. Вскоре повесили другую мою фотографию. Кто-то высказал предположение, что это, мол, сделали дети, приходившие на елку в институт, другие пошутили, что это сделала какая-нибудь женщина из ревности. На том дело и кончилось. Но я сразу понял, в чем дело. Такого рода происшествий в институте еще никогда не случалось.

Спустя несколько месяцев моя фотография была просто сорвана со стенда. Тогда мне сказали, что это хулиганство, но хулиганов почему-то никто разыскивать не собирался. Как раз в это время стало известно, что я собираюсь покинуть страну. Нет никакого сомнения в том, что в обоих случаях это было сделано преднамеренно, и даже высказывалось предположение, что это было сделано неким Б., местным доносчиком. Характерно, что и в том и в другом случаях никто из представителей администрации или общественных организаций института не счел необходимым выразить мне хотя бы сожаление. Сам я расценил первую акцию как предупреждение мне со стороны властей, а вторую как месть и объявление войны.

Но срыв фотографии был далеко не единственным эпизодом последних лет, показавшим мне, что мое положение будет все более осложняться и ухудшаться. Вот, например, другой эпизод.

Однажды один мой близкий друг пригласил меня на защиту своей диссертации на соискание степени доктора исторических наук.

На защите было довольно много народу, главным образом сотрудники этого института. Со стороны пришло всего лишь несколько человек и среди них был я. Вел заседание директор Института академик Н. Н. Иноземцев. В ту пору он уже был кандидатом в члены ЦК КПСС.

За несколько минут до начала заседания ученый секретарь Института Литвин обратился к аудитории с коротким заявлением, из которого следовало, что присутствие несотрудников Института и даже лиц, непосредственно несвязанных с данной темой, не представляется обязательным. Я расценил это как приглашение мне покинуть зал заседаний. Но я сделал вид, будто не понял намека, и продолжал сидеть на своем месте. Наступило некоторое замешательство. Однако пора было открывать заседание. Пригласить меня отдельно покинуть зал заседаний ни Иноземцев, ни тем более Литвин не решились. Иноземцев — человек неглупый и в перерыве, когда я проходил мимо него, поднялся и протянул мне руку. Мы обменялись рукопожатием.

Но я был огорчен. Еще раз подтвердилось, что я являюсь, так сказать, номине одиоза, одиозной фигурой. Иноземцев вполне мог служить барометром отношения партийных инстанций ко мне.

* * *

В эти годы я обрел новых друзей. Они разных национальностей: немцы, французы, итальянцы, англичане, скандинавы, чехи, венгры, поляки и даже новозеландцы.

Особенно я подружился с историком и журналистом Нильсом Мортеном Угардом, корреспондентом норвежской газеты «Афтенпостен». Я прочел его очень хорошую книгу «Норвегия и великие державы во время Второй мировой войны» и она мне очень понравилась. Он скоро покидает Москву, но успевает оказать мне огромную услугу. Мы встречаемся с ним в Осло летом 1976 года. Потом судьба сводит меня с замечательным малым Марио Корти и его женой Леной. Марио работает переводчиком в итальянском посольстве. Его добросердечность плюс отличное знание русского языка распахивают перед ним двери домов многих московских интеллигентов. Мы становимся друзьями и, надеюсь, на всю жизнь. В 1978 г. Марио и Лена переводят на итальянский язык мою книгу «Наказанные народы». Однажды приезжают ко мне в гости новозеландцы, и мы устраиваем прекрасный ужин из новозеландского ягненка, московской водки и русских закусок. Потом мы смотрим кинофильмы о Новой Зеландии...

На рождественские праздники я пригласил к себе в гости Корти. У них четверо детей: мальчик Аллесио, девочки Ольга, Александра и Илари. Мы тщательно готовимся вместе с моими близкими друзьями к Рождеству: ведь придут четверо детей. Готовим подарки. Наконец приходят. Все необычайно весело: взрываются хлопушки, пол усеян конфетти. А потом дети собираются в кружок и неожиданно начинают петь на русском языке на мотив «Фрере Жаке», имитируя звон рождественских колоколов:

Артишоки, артишоки И миндаль, и миндаль Не растут на жопе, Не растут на жопе -Очень жаль.

Очень жаль...

Я чуть не падаю со стула от хохота. То же и со всеми другими взрослыми, а дети радостно смеются, довольные произведенным эффектом. Итальянское министерство иностранных дел не возобновляет контракта с Марио, очевидно, по настоянию советских властей. Но Лена остается вместе с детьми. Мы по-прежнему встречаемся. Дена уходит от меня поздно, я иду провожать ее через темный наш двор. Вдруг из-за деревьев на дорогу выступает человеческая фигура. Я крепко сжимаю руку своей приятельнице и шепчу ей: «Спокойствие. Нас запугивают...» Но она и так спокойна. Едва мы вышли под арку, как за нами начинает следовать еще кто-то. Выходим на Ленинский проспект. Машина стоит у магазина «Кинолюбитель». Напротив бульвар и скамейка. На скамейке сидят трое. Подруга садится в машину и уезжает. Я возвращаюсь домой. Вдруг позади раздаются крики: «Эй, папаша, постой». Не поворачивая головы и не меняя темпа, продолжаю идти по улице. И снова крик: «Эй, постой!» Возвращаюсь домой в волнении, как она? Наконец звонок по телефону. С облегчением ложусь спать. Через несколько дней узнаю: кто-то разбил ветровое стекло автомобиля Лены. Уже находясь в Италии, я узнал, что по дороге из Советского Союза в Польшу на большой скорости лопается покрышка автомобиля, и Лена Корти лишь чудом остается в живых.

Так проходят месяцы. Контакт с внешним миром делает мою жизнь более сносной.

* * *

Время шло, и беспокойство, боязнь профессиональной деградации все более охватывала меня. Историк, подобно писателю, должен иметь своих читателей. Если их у него нет, то он постепенно увядает, утрачивает свой профессионализм. Я работал, писал и складывал написанное в ящик письменного стола. Долго так продолжаться не могло.

В январе 1975 года я решил прояснить свою ситуацию более радикально. Прежде всего я попытался заручиться поддержкой своего профсоюза, ведь я был членом профсоюза с 1937 года. Конечно, я не строил себе иллюзий относительно роли, которую играет профсоюзная организация в нашей стране, а особенно в нашем институте, но я считал необходимым исчерпать все легальные возможности прежде чем решиться на крайность. Разговор с председателем нашего месткома 3. Г. Самодуровой был спокойным, неспешным и очень откровенным. Она выслушала меня внимательно и сочувственно. Затем Самодурова попросила меня не торопить ее с ответом, дать ей месяц, чтобы она могла «провентилировать» мой вопрос. Я согласился. Моя просьба была очень ясной и несложной: прекратить дискриминацию, оценивать мои работы по их качеству, относиться ко мне во всем так же, как относятся к другим научным сотрудникам. Я предупредил Самодурову, что в случае неудовлетворительного ответа я буду вынужден подумать об изменении моей жизни.

Спустя месяц Самодурова подошла ко мне и с нескрываемым чувством облегчения сказала мне: «Я говорила с Евгением Михайловичем (т. е. с Жуковым, директором института — А. Н.), и он сказал мне, что Вами занимаются вышестоящие инстанции, и не дело профсоюза заниматься этим. И еще он сказал, если у Некрича есть какие-нибудь вопросы, пусть обратится ко мне».

Через несколько дней я был у Жукова и совершенно откровенно изложил ему мое отношение к создавшейся ситуации. На многих примерах я продемонстрировал ему, как действуют дискриминационные правила в отношении меня. Конечно, Жуков и сам знал это прекрасно. Его реакция была чрезвычайно проста. «Все зависит от Вас самого. Если бы Вы проявили... (тут он на мгновенье запнулся, подыскивая подходящее выражение, а затем продолжил)... большую лояльность, что ли, по отношению к Комиссии партийного контроля, то Ваше положение сразу же изменилось бы».

— Я не хотел бы объединять вопрос о моей партийной принадлежности с моим статусом старшего научного сотрудника института и с моими гражданскими правами. Давайте разделим эти два вопроса. Что касается моего пребывания в партии, то за семь лет, прошедших после моего исключения из партии, не появилось никаких документов или материалов, которые поколебали бы мою точку зрения на события 1941 года.

— Вот видите, — Жуков развел руками.

— ...скорее наоборот, — продолжил я, — все опубликованные после 1967 года материалы подкрепляют мою точку зрения.

— Какие, например?

— Сборник документов «Пограничные войска СССР, 1939-1941», мемуары Хрущева...

— Ну, какие же это мемуары! Это очень недостоверно.

— Я нашел в мемуарах Хрущева описание двух эпизодов, участником одного из них был я сам, а о втором был очень хорошо осведомлен.

Жуков заинтересовался. Я рассказал ему о беседе, которая была у Хрущева с пленными немецкими солдатами из армии Манштейна, спешившей на выручку Паулюсу накануне Рождества 1942 года. «Я присутствовал при этой беседе и даже составил секретарскую запись. Второй эпизод касался самоубийства члена Военного совета 2-ой Гвардейской армии генерала Ларина в том же декабре. У Хрущева, очевидно, была великолепная память, — заключил я. — У меня нет никаких сомнений в том, что мемуары подлинные».

Жуков помолчал. Затем я суммировал свои просьбы в виде пяти пунктов:

1. Напечатание выполненной мною по плану и утвержденной к печати Ученым советом института монографии «Политика Англии в Европе, 1941-1945».

2. Прекращение дискриминации в отношении других моих работ. Снятие запрета на печатание моих статей в профессиональных периодических изданиях.

3. Прикрепление ко мне аспирантов.

4. Участие в научных конференциях.

5. Отмена запрета на выезд за границу.

Я попросил Жукова отнестись к моей просьбе очень серьезно и предупредил его, что отказ в прекращении дискриминации вынудит меня подумать об изменении всей моей жизни, чтобы «последние годы, оставшиеся у меня для творческой работы, не пропали даром, как пропали предыдущие семь лет», — заключил я.

Жуков обещал переговорить с кем следует, и на этом наша беседа окончилась. Спустя еще месяц я узнал, что в Ленинграде в начале апреля будет проводиться симпозиум советских и западногерманских историков по проблеме германо-советских отношений до прихода к власти Гитлера. Этот вопрос занимал меня очень и был тесно связан с исследованием происхождения советско-германского пакта от 23 августа 1939 года, которым я занимался многие годы.

Я отправился к заместителю директора Ивану Ивановичу Жигалову, который курировал наш сектор. Жигалов поначалу отнесся к моей просьбе отрицательно, выдвигая всякие несущественные аргументы, в том числе вопрос об оплате дороги и пребывания в Ленинграде, но после моего заявления, что я готов отправиться за свой счет, сказал мне, что поговорит об этом с председателем оргкомитета симпозиума, директором Института истории СССР академиком А. Л. Нарочницким и скоро даст мне ответ. Действительно, вскоре он пригласил меня и сообщил, что Нарочницкий занял резко отрицательную позицию, заявив: «Я буду категорически протестовать против участия Александра Моисеевича в симпозиуме». Так ли было дело или по-иному, я не знаю, да и не в том была суть дела. Важным было другое: отказ в присутствии на симпозиуме фактически и был ответом на мои просьбы Жукову во время нашей последней встречи. Так я это и расценил. Добавлю, что в последующие месяцы Жуков не выражал намерения дать мне формальный ответ на поставленные вопросы. Для меня стало очевидным, что никаких изменений в моем положении мне ожидать не приходиться, разве что к худшему — быть уволенным при очередном сокращении штатов, либо капитулировать.

Итак, я был приперт к стене. После отказа допустить меня на семинар в Ленинграде — нет, не в Лондон, не в Париж и даже не в Софию, а в Ленинград! — я почувствовал, что выносить всего этого я больше не желаю. И я решил уехать, покинуть свою страну.

Были ли у меня другие возможности? Да, были. Например, плюнуть на все, заниматься своей профессией ровно настолько, чтобы продолжать получать заработную плату, довольно высокую по советским масштабам, в 60 лет быть уволенным на пенсию. Опять же получать приличную по советским понятиям пенсию. Пожить, если возможно, в свое удовольствие и затем отойти в лучший мир. Так ведь и живет большинство советских людей. Жизнь моя в Москве была расписана вперед на все время оставшейся жизни. Я даже мысленно представлял себе, как кто-то из моих доброжелателей, прослышав про мою кончину, просит Институт всеобщей истории организовать мои похороны и как летят телефонные звонки в отдел науки ЦК, и там советуют траурного митинга в помещении института не проводить, в крайнем случае послать представителя профсоюзной организации для присутствия на похоронах.

Сказать по совести, такая радужная перспектива меня не радовала и не привлекала.

Была возможность другая. Оставаться в своей стране и вести борьбу за человеческие права, путь, на который я фактически вступил еще до всякого диссидентского движения. Началось это еще, как читатель, должно быть, помнит, в сталинские времена, в аспирантуре. В последние годы я все больше и больше шел навстречу диссидентскому движению, все более сближаясь с ним. Мои выступления на похоронах академика А. М. Деборина (1963 г.) и А. Л. Мон-гайта (1974 г.) были открытым вызовом конформизму, я уже не говорю о книге «1941...» и о событиях, с этим связанных.

Я считаю также, что деятельность партийного комитета Института истории в 1964-1966 годах объективно способствовала предотвращению широкого наступления неосталинистов в исторической науке и в какой-то мере привела к потере темпа этого наступления в сфере общественных наук вообще. Думаю также, что я сделал кое-что, чтобы помочь некоторым людям освободиться от идеологического влияния конформизма. Не будем преувеличивать их количества, их было совсем немного, но все же они были.

В то же время я все более отчетливо понимал, что в своем большинстве люди равнодушны к тем событиям, которые происходят. У меня вовсе не было уверенности в том, что население Советского Союза только и мечтает об обретении гарантированных гражданских прав. Привычный конформизм, не требующий собственных размышлений и решений, гораздо ближе народу, чем лозунги борьбы за гражданские права. Ведь при любой борьбе перед ее участниками встает вопрос о готовности принять на себя ответственность за что-то или за судьбу кого-то. Но именно от принятия собственного индивидуального решения советские люди были свирепо отучены за годы советской власти. Это оказалось чрезвычайно удобным и вполне соответствовало некоторым установившимся обычаям: «Я — не я, и хата не моя», «наше дело телячье — посрал, да в овин» и т. п.

Диссидентов травили и преследовали, отправляли на каторгу, в тюрьмы, в психушки. Других, по тонкому расчету властей, не только оставили на свободе, но вроде как бы даже признавали своего рода «лояльной оппозицией». Я был знаком и даже дружил с некоторыми из диссидентов, помогал им, чем мог, и все же не пытался включиться полностью в это движение. Я предпочитал выступать «под своим собственным знаменем».

Да, в активном участии в диссидентском движении был определенный выход. И я много раз задумывался над этим. Во мне не было страха перед последствиями, хотя я и отдавал себе отчет в том, что у меня нет стопроцентной уверенности, что я вынесу физические мучения в лагере или в тюрьме. Гораздо больше меня смущало совсем другое: нуждается ли народ в моей защите? В истории обыкновенно случалось так, что пророки или лжепророки выступали от имени народа, никак этим народом не уполномоченные. Вероятно, только стихийный взрыв народных чувств, выражаемый в насильственных действиях, отражает на одно-единственное мгновенье образ мыслей народа, да, может быть, еще эти чаяния выражены в народных песнях и сказках.

Бывает, что на путь диссидентского движения люди вступают не только ради защиты чьих-то прав, но и ради самовыражения. Здесь, в этом движении, связанным с поисками истины, сопряженном с опасностью, люди находят самих себя. Их действия, их отрешенность внушает им самоуважение, открывает перед ними цель жизни. Но нужно поистине обладать глубоким умом, способностью к самокритике, к беспощадной самооценке, чтобы не выродиться в этом движении в революционного догматика или в конформиста наоборот. История знает много подобных примеров.

...Я также думал и о том, что свой вклад в демократическое движение я успешнее всего моту сделать на своем профессиональном поприще, в области истории. Вот почему в последние годы жизни в Москве я написал небольшую книгу «Наказанные народы» — о депортации народов Кавказа, крымских татар и калмыков и об их дальнейшей судьбе. Одновременно я начал писать эту книгу, книгу воспоминаний, условно названную «Отрешись от страха». Это было в 1972 году, когда я был еще очень далек от принятия окончательного решения, оставаться ли мне на родине или покинуть ее. Мое решение созревало постепенно под влиянием и общей политической обстановки в стране и моего собственного положения. Я обрел внутреннюю свободу, но я нуждался и в свободе внешней.

Отказ директора института выдать мне рекомендацию для поездки в Венгрию отражал, конечно, не столько его личное отношение ко мне, сколько указания, данные ему сверху относительно моего статуса. Ведь в картотеке ЦК КПСС на моей карточке должно было быть четко записано, что мне разрешено, а что запрещено. Там есть записи такого характера (не ручаюсь за точность воспроизведения, но ручаюсь за смысл): «печатать ограниченно», «книг не публиковать», «выезд за границу не разрешать» и пр.

Мои попытки добиться напечатания книги успеха не имели. От меня ждали капитуляции, покаяния, но для меня это было абсолютно исключено. Следовательно?

Черта была подведена. Я решил покинуть свою страну и отправиться в добровольное (если это можно назвать добровольным) изгнание. Летом 1975 года мне удалось установить связь со своей двоюродной сестрой Верой, которая уехала в Палестину из Латвии, где она жила еще в 1932 году, и сейчас, как я вскоре узнал, была матерью и бабушкой многочисленного клана.

У меня было свое личное отношение к ней.

В 1932 году, когда я узнал о ее намерении уехать в Палестину, я написал ей ужасное письмо, которого стыдился потом всю свою жизнь. Я обвинял ее в том, что она предала международный пролетариат и пр. Ее мать, горячо любимая мною тетя Иоганна, говорила как-то много лет спустя, что Вера плакала, получив мое письмо. Когда я написал это письмо, мне было всего 12 лет, но это как-то не утешало меня.

Поэтому, прежде всего, я послал кузине письмо, в котором просто попросил прощения за свой отвратительный поступок. В ответ я получил от нее очень умное и очень важное для меня послание. Вера предостерегала меня от необдуманного решения, очень точно и очень объективно обрисовав мне трудности моего будущего положения. Спустя год пребывания на Западе, я должен признаться, что она многое предвидела. В октябре Вера прислала мне формальное приглашение поселиться в Израиле.

Но еще до того, в августе 1975 года, умерла моя мать. Это была случайность, нелепая, но трагическая. Я уехал на три дня на дачу к другу, а когда возвратился, не нашел мамы дома. Оказалось, что она, выходя во двор нашего дома, упала и переломила бедро... Через две недели ее не стало. Мы были очень душевно близки, и ее смерть была для меня одним из тягчайших ударов. Отец умер еще раньше, в 1965 году. С Надей мы расстались в 1973 году.

...После смерти матери я почувствовал, как одиночество железной рукой схватило меня за горло. Несколько недель я был не в силах оставаться надолго в комнате матери. У меня были друзья, которые были со мной долгие годы, и мы делили наши общие и отдельные радости и печали. И все же, когда я возвращался домой, я оставался один, наедине со своими мыслями или с отсутствием таковых, и это было нелегко. Я чувствовал, что мне нужно хотя бы на время покинуть Москву.

Задолго до того в течение многих лет мои университетские друзья звали меня совершить поездку по Средней Азии, где я никогда не был. Они жили в Ташкенте. Так я отправился в сентябре 1975 года в Ташкент. Отсюда началось наше путешествие. Я побывал в Самарканде, Хиве, Бухаре, в столице автономной Кара-Калпакии Нукусе, где находится удивительный музей искусств, созданный художником-собирателем. Такого второго не сыгцешь, пожалуй, не только в Советском Союзе, но и за его пределами. Мы проехали из столицы Киргизии Фрунзе по побережью горного озера Иссык-Куль и побывали в Пржевальске, очаровательном городке в предгорьях Тянь-Шаня. Там стоит памятник великому русскому путешественнику Пржевальскому. Молва гласит, что он и был подлинным отцом Сталина. Во всяком случае его портреты и скульптурное изображение действительно очень напоминают черты Сталина. Из Пржевальска мы полетели в Алма-Ату, столицу Казахстана. Короче говоря, за этот месяц мы объехали всю Среднюю Азию, за исключением Туркмении. Времени не хватило.

Это путешествие останется, наверное, одним из самых ярких моих впечатлений в жизни. И оно стало таким благодаря заботам моих дорогих ташкентских друзей.

Возвратившись в Москву и открыв дверь квартиры, я обнаружил на полу пачку писем и среди них одно, которого я ожидал с большим нетерпением, — формальное приглашение от Веры.

...Разговор мой с Жуковым был предельно кратким.

— Вы твердо решили?

— Разумеется. Ведь я предупредил Вас о таком исходе за девять месяцев. За это время Вы не дали мне никакого ответа.

Жуков промолчал. Я откланялся и ушел. Характеристику я получил в течение 10 дней. Спустя еще две недели, собрав необходимые документы, я подал прошение на выездную визу.

Сначала в институте отнеслись к этому совершенно спокойно. Но в середине января 1976 года отношение ко мне резко изменилось. По чьему-то указанию директор института

Жуков собрал актив института, человек 40. На этом заседании он сделал сообщение о моем намерении уехать. Он не скрыл, что в феврале я был у него, предъявил требования, которые, по его словам, «институт не мог выполнить», и предупредил его о возможности отъезда. От желающих выступить отбоя, говорят, не было. Особенно разнузданно вели себя некоторые молодые люди, совсем в духе недоброй памяти 1937 года. Но не их выступления огорчали меня, тем более что не было особенным секретом, что некоторые из них служат не только в институте... Огорчили меня выступления людей старшего поколения, таких, как С. Л. Утченко, В. М. Далин. Особенно последний. Далин провел 20 лет в лагере и остался по своей психологии на том же уровне, на котором его застал арест. А ведь Далин — подлинный ученый, бессребреник. Один из выступавших истерично кричал, что «Некрич предал идеалы, за которые проливал свою кровь». Были и просто лживые выступления, вроде выступления А. О. Чубарьяна. Собрание актива приняло резолюцию, осуждающую мое «предательство», и рекомендовало провести аналогичные собрания по секторским партийным организациям.

Процедура осуждения затянулась на полтора месяца и закончилась лишь в конце февраля.

Сам я не присутствовал ни на одном из заседаний. Меня пригласили на актив в довольно странной форме: позвонили и сказали, что меня вызывает директор на такой-то час. Трусость и подлость проявились и в этом последнем акте — директор института побоялся открыто сказать мне, зачем меня вызывают. Я понял эту игру и на заседание не пошел, резонно полагая, что могу взорваться, быть спровоцированным кем-нибудь на горячие слова. Кроме того, их задача заключалась в том, чтобы «вынуть» мою нервную систему, что они и пытались достичь разными способами на протяжении семи лет. Неужели я сорвусь в этот последний момент? Наши интересы диаметрально противоположны. Если хотят, чтобы я пришел, то я не должен идти. И я не пошел.

Вскоре после собрания, проведенного в нашей секторской партийной организации, на котором заявляли, что я чуть ли не связан с Бонном (!), подавляющее большинство моих коллег по сектору перестало со мной здороваться...

В моей душе не было чувства озлобления, нет, скорее жалость к этим людям, с которыми я работал бок-о-бок многие годы, жалость, что они добровольно согласились на такое унижение.

Я продолжал работать, завершая свою плановую работу для сборника по истории английского рабочего класса. Работа называлась «Английский рабочий класс и Вторая мировая война». Я сдал ее в срок и ожидал обсуждения, которое так и не произошло.

Спустя некоторое время после собраний меня пригласил ученый секретарь Института всеобщей истории Н. Калмыков и сообщил, что на всех собраниях была единодушно принята резолюция, осуждающая мое решение покинуть Советский Союз, и было высказано мнение, что я должен уйти из института, подав заявление об освобождении меня от работы.

Я попросил Калмыкова ознакомить меня со стенограммой заседания актива, но получил ответ, что стенограмма находится у директора и что после ее выправления я смогу с ней ознакомиться. Но этого так и не произошло... Мой ответ Калмыкову был предельно ясен: эмиграция официально разрешена советским правительством. Я подал документы на выезд и ожидаю ответа в соответствии с законом. Этот вопрос решается учреждениями, специально уполномоченными на то правительством. Всякие собрания, осуждения и тому прочее являются самодеятельностью и находятся в грубом противоречии с законом. Поэтому я решительно отвергаю любые резолюции, принятые на такого рода собраниях и спокойно ожидаю решения компетентных организаций. Я буду продолжать свою работу в институте до того момента, пока не получу разрешения на выезд. Конечно, если институт хочет, чтобы я ушел как можно скорее, то почему бы ему не обратиться в соответствующие учреждения и не попросить их ускорить процедуру выдачи визы? На том наш разговор и закончился и никогда больше не возобновлялся.

Хотя я был осужден подавляющим большинством сотрудников, но среди них нашлось несколько мужественных людей, которые отказались поддержать предложенную резолюцию, заявив, что вопрос эмиграции является частным делом, а не предметом общественного разбирательства. Некоторые сотрудники попросту не явились по разным причинам на собрания осуждения. Да, многое изменилось со времени смерти Сталина. Чувство самоуважения неизмеримо выросло, и оно будет расти, разрушая корни конформизма. Этот процесс может приостановить только возобновление массового террора. Но, думается мне, время для этого уже прошло.

Где-то в середине апреля я включил радиоприемник и услышал сообщение Би-Би-Си о процессе в Омске над Мустафой Джемилевым, лидером крымско-татарского движения за восстановление прав татар Крыма и возвращение их на родину. Он должен был выйти из тюрьмы в связи с окончанием срока, к которому он был приговорен, но палачи не желали выпускать этого мужественного человека на свободу, поскольку им не удалось сломить его волю. Во время суда произошли столкновения, при которых охранники подняли руку на академика Сахарова и его жену. Когда я услышал это, меня внезапно охватил такой гнев, с которым я просто был не в состоянии совладать. Я сел и написал обращение к своим коллегам-историкам, призывая их к протесту. Немного поостыв, я позвонил Сахарову и узнал, что он еще не вернулся из Омска. Тогда я решил подождать до его приезда, чтобы получить достоверную информацию о том, что произошло. Мы встретились уже после его интервью иностранным корреспондентам о суде в Омске. Когда я выразил Сахарову сочувствие, ему и его жене, он ответил: «Выражать сочувствие нужно не мне, а Джемилеву». Да, он был прав.

...Я позвонил в агентство «Рейтер» и условился о встрече с корреспондентом агентства. Мы встретились около кукольного театра Образцова на Садовом кольце. Когда я подошел к нему, черная кагэбэшная «Волга» отъехала от театра. Наша встреча была зафиксирована. Но меньше всего я думал об этом. Затем я решил, что будет ошибкой с моей стороны, если я передам свое заявление только представителям буржуазной печати. Я в принципе считал неправильным, что диссиденты игнорируют коммунистическую печать Запада, ибо тем самым они лишают себя возможности апеллировать ко всем оттенкам общественного мнения за рубежом. И об этом я не раз говорил диссидентам. Я не застал дома корреспондента «Юманите» и «Униты», но передал заявление корреспонденту английской коммунистической газеты «Дейли уоркер». Надо сказать, что лондонская «Дейли уоркер» была первой западной газетой, полностью опубликовавшей мое заявление. Номер этой газеты от 21 апреля 1976 года был запрещен к продаже в Москве. Таким образом, я невольно причинил газете финансовый ущерб.

Мое заявление было встречено общественностью с пониманием. Не то было с иными моими коллегами, к которым, собственно, и было адресовано обращение. Некоторые из них упрекали меня в том, что я поставил их в тяжелое моральное положение, в то время как сам собираюсь покинуть страну. Мнение о неуместности моего заявления в связи с предстоящим моим отъездом было высказано и несколькими другими людьми. Я не считал и не считаю такие упреки справедливыми, ибо это заявление было сделано мною до получения разрешения на выезд, в Москве, когда еще я продолжал работать в Академии наук. Я тогда полагал и своего мнения не изменил: выражать свое публичное согласие или несогласие можно в любой момент, независимо от жизненных планов. Многие мои друзья разделяют это убеждение. Разрешение на выезд пришло через пять с половиной месяцев после подачи заявления — 24 мая 1976 года. Мне даже не прислали обычной повестки из ОВИР'а, а позвонили по телефону и предупредили, что мне дано две недели на сборы, но крайняя дата выезда была названа 1 июня, т. е. через шесть дней! На мой недоуменный вопрос инспектор ОВИР'а озадаченно переспросила меня: «Как шесть дней?» — «Сосчитайте сами», — посоветовал я ей. Инспекторша сосчитала и сказала, что срок будет 7 июня. Фактически в моем распоряжении оставалось 12 дней. Не очень-то большой срок для 56-летнего ученого, прожившего всю свою жизнь в СССР. Но делать было нечего. Правда, я мог бы просить об отсрочке, но по опыту других я знал, что такого рода ходатайства связаны со встречами с сотрудниками КГБ и со встречными просьбами или предложениями с их стороны. Я этого не хотел. И стал собираться.

На следующий день после получения разрешения на выезд 25 мая 1976 года я отправился на слушание апелляции Мустафы Джемилева в Верховный Суд РСФСР, что помещается на улице Куйбышева. Я ожидал встретить там многочисленную толпу диссидентов и родственников осужденного, но когда я поднялся на 3-й этаж, где происходило заседание суда, то встретил лишь несколько человек: Андрея Дмитриевича Сахарова, Петра Григорьевича Григоренко и его жену, Нину Ивановну Буковскую, потом подошла Ада Найденович. Было еще несколько человек, но всех имен я не знал. В зал заседания никого, за исключением сестры Джемилева, не допустили. И мы все скучились в маленьком закутке, примыкавшем к комнате машинописного бюро. Правда, здесь было окно и было светло. Время от времени мы выходили на лестничную площадку, где дежурили милицейские и сотрудники КГБ. Они с интересом посмотрели на меня, видно, лицо мое им было незнакомо, появилось еще несколько кэгэбистов, которых, видимо, позвали, чтобы они помогли установить мою личность. Через некоторое время они выяснили, кто я, тем более что моя фамилия была несколько раз названа, когда меня с кем-то знакомили.

В закутке, где мы находились, сидела беременная женщина, незнакомая нам, очевидно, сотрудница КГБ, внимательно слушавшая наши разговоры. На этой почве Ада «взыграла» и с трудом удалось ее успокоить. Каково же было мое удивление, когда примерно через полтора часа эту беременную женщину сменила другая сотрудница КГБ, также беременная! Меня это очень развеселило, видно, законы об охране труда строго соблюдаются в КГБ, и беременных сотрудниц направляют на «легкую» работу открытого наблюдения и подслушивания. Меня поразило значительное количество женщин среди присутствовавших там сотрудников КГБ. Мне и в голову раньше не приходило, что столько женщин занимается в КГБ оперативной работой.

Наконец заседание суда окончилось. Из дверей зала вышла сестра Джемилева, маленькая хрупкая женщина с очень приятным лицом и мягкими манерами. Меня представили ей, и мы сердечно расцеловались. Оба мы были растроганы. Джемилева рассказала, что суд, как обычно, был не более чем фарсом, все убедительные доводы защиты были отвернуты, отказ главного свидетеля обвинения Владимира Дворянского от показаний, данных им под нажимом во время предварительного следствия, не был принят во внимание. Суровый приговор суда в Омске был подтвержден. Мы вышли на улицу и распрощались. Андрей Дмитриевич и я направились к метро. В двух метрах от нас, по проезжей части, вдоль тротуара шли двое сотрудников КГБ в милицейской форме. Один из них безо всякого стеснения держал в руках подслушивающий аппарат. Когда я подошел к подъезду своего дома, то в машину, стоявшую близ подъезда, сели двое сотрудников КГБ. Видимо, они хотели знать, куда я направлюсь из здания суда.

* * *

Расставанье... Ко мне пришли друзья, и они упаковывают мои чемоданы. Время от времени я подхожу к ним, пошучиваю, но сердце щемит. Вот эти добрые руки моих друзей собирают меня в дальний путь. Эта маленькая хрупкая отважная женщина и муж этой маленькой женщины, в шутку я называю его «ревнивцем», и другая женщина, которая, возможно, еще любит меня. И еще расставанье с моими любимыми друзьями. У одного из них твердый профиль римского центуриона и яркие голубые глаза. Приходят и уходят друзья. Драгоценные минуты оставляемой навсегда жизни. Боже мой, неужели я никогда больше не увижу их?!

Никогда?! Я ненавижу это слово. Никогда — это значит небытие, смерть, забвение. И я стараюсь уверить себя, что обязательно еще встречусь с ними. Это будет, будет, и я внушаю эту веру и им, и, наверное, потому мы еще встретимся. А пока вот расстаемся на время, до встречи.

И еще расставание с теми, кто остается в стране, чтобы продолжать борьбу за права человека. Они остаются, эти мужественные люди — Сахаров, Григоренко, Орлов и другие, и другие. Последние встречи, рукопожатия, добрые напутствия. Накануне отъезда узнаю о создании группы по контролю над выполнением Хельсинкских решений.

...Последняя вечеринка у меня в доме с друзьями. Все свое имущество я раздарил друзьям, родственникам, но просил ничего не трогать до моего отъезда. Мне хотелось уехать из дома неразоренного, вроде как бы не насовсем, а на время и оставить дом таким, каким он был всегда...

...А потом проводы в аэропорту. Я прощаюсь: объятия, поцелуи, слезы, слова напутствия. Подымаюсь на площадку, друзья стоят внизу. Я делаю прощальный жест рукой и весело кричу, как лозунг: «Пенга-Пенга!» (шутя я говорил своим друзьям, что отправляюсь на уединенный остров в Тихом океане под названием Пенга-Пенга). Кричу весело. Внизу улыбаются, смеются, машут руками. Ухожу за загородку. Слезы стоят комом в горле, вот-вот разрыдаюсь. Все же беру себя в руки. Успокаиваюсь. Кому-то, кто покидал Москву до меня, я сказал вроде как в утешение: «Помни, что мир огромен и прекрасен. Надо только отрешиться от страха». И теперь я вдруг вспоминаю собственные слова.

Загрузка...