И снова к отмели родной,
О старой памятуя встрече,
Спешит — увы, уже иной!
А тот, кто был, пропал далече...
Вячеслав Иванов
Из Восточной Пруссии в Москву. — Аспирант Майского. — В Институте истории. — Холодная война бушует внутри страны. — Яков Харон и Гийом дю Вонтре. — Мандель появляется. — Стихи, стихи... — Мы тонем! — Гохан караимский Хаджи-Сараи Шапшал.
В первых числах августа 1945 г. у платформы «Безымянка», что у Рижского вокзала, выгрузился эшелон, прибывший из Восточной Пруссии. В Москву прибыло полевое управление 2-ой Гвардейской армии. По решению вышестоящих инстанций офицеры штаба и политотдела армии должны были пополнить штаб и политуправление Московского военного округа. А пока что нас отправили в Алешинские казармы, неподалеку от автозавода им. Сталина.
Москвичам повезло, ведь они возвращались домой!
Месяц я провел на полуказарменном положении, т. е. ночевал дома, бродил по Москве, встречался с друзьями и являлся в казарму лишь на утреннюю поверку. Постепенно казармы начали пустеть: кто уже получил назначение на новую работу, а кто и отпуск и мчался в родные места. Я подал рапорт о демобилизации. В конце концов мое желание вернуться в суету цивильного мира было удовлетворено. Приказом Главпурра от 7 сентября 1945 года гвардии капитан Некрич Александр Моисеевич был уволен в запас.
Мне шел 26-ой год. С тех пор как для нашей армии окончилась война, а было это через несколько дней после взятия Кенигсберга, т. е. с середины апреля 1945 г., я изнывал на восточно-прусском курорте Раушен, где дислоцировался штаб нашей армии. Мысленно я уже видел себя дома. Я мечтал о занятиях, мне хотелось учиться. Казалось, что я смог бы просидеть над книгами все 24 часа не разгибая спины.
Правда, иногда на меня находила тоска — я думал о своем погибшем в 1943 г. старшем брате Вове, о невозвратившихся с войны своих университетских товарищах Гуньке Розенберге и его брате Оське, о Мише Полляке и о других, я вспоминал об убитых товарищах-политотдельцах — капитане Седове, капитане Лохине, подполковнике Глинском, о нелепой смерти Шуры Аверкиевой (случайная пуля из внезапно выстрелившего пистолета убила ее, спящую, наповал. Было это в Литве в 1944 г.) и о подобной же случайной гибели политотдельского шофера Черемисина. Мне снилась война. По ночам я часто просыпался будто бы от гула пикирующих бомбардировщиков и разрыва бомб. Я вскакивал, но кругом было тихо — ведь война уже кончилась, и я был дома. Несколько лет подряд мне снился один и тот же сон, будто я иду по деревне, и вдруг на бреющем полете появились немецкие штурмовики. Кубарем сваливаюсь в канаву. Чуть приподнимаюсь и вижу всплески песка все ближе, ближе и... несильный удар в голову. Все тихо. Подымаюсь и огцупываю голову — огромная дыра справа. Зажимаю ее рукой и бреду по улице. Санчасть. Вхожу. Двое врачей оживленно разговаривают друг с другом. Увидев меня, встают, подходят, кладут на носилки и суют мне под нос тряпку с хлороформом. В полузабытьи слышу голос одного из врачей: «Он сейчас умрет». И в ту же секунду кровь хлынула из горла и ушей — во сне я пережил самую классическую смерть. Я — умер. Но вдруг ярко забрезжил свет. Открываю глаза. Та же изба, те же двое докторов, мирно беседующих друг с другом. «Доктор, а я ведь не умер», — радостно говорю я. Врачи поворачиваются и удивленно смотрят на меня... Очень много раз повторялся этот сон. А потом исчез, как исчезли бесследно и гул самолетов, и разрывы бомб. И вместе с ними постепенно отодвигалась и уходила в полуреальный мир война.
Нет, я не чувствовал себя ни героем Ремарка, ни героем Хемингуэя. Я не верил, что молодость уже на исходе, и мне казалось, что молодые годы будут длиться у меня еще долгодолго. Одним словом, жизнь радовала меня, и я с большой охотой включился в бесконечный, казалось, хоровод встреч, пирушек, увлечений. С юных лет я любил драму и кино. Теперь я стал завсегдатаем каких-то премьер, генеральных репетиций и прогонов, закрытых кинопросмотров, концертов. Круг знакомых, особенно случайных, расширился неимоверно. Но круг близких друзей, как во времена детства и юности, оставался достаточно узким.
Светская жизнь все же не была самой главной моей заботой после возвращения с войны.
Немедленно после демобилизации я решил поступить в аспирантуру (в начале войны я окончил исторический факультет МГУ). Сначала я, конечно, пришел на истфак, но атмосфера, царившая там, мне не понравилась. Кто-то посоветовал мне сходить на Волхонку, в Институт истории Академии наук СССР. Была у меня мечта еще с детства стать дипломатом, потом прошла. Я помнил, что еще в 1940 г. мой старший брат, студент географического факультета МГУ, подумывал о поступлении в Академию внешней торговли, но секретарь комсомольской организации, к которому он обратился с просьбой о рекомендации, объяснил ему по-товарищески, что в Академию принимают лишь членов партии и, подчеркнул он, только русских.
В конце войны до меня уже доходили слухи, что такого-то и такого-то политработника перевели на низшую должность или не утвердили в более высокой по причине его иудейского происхождения. Но, признаюсь по совести, я не хотел тогда думать об этом, тем более что по отношению к себе я в явной форме антисемитизма не ощущал. В Институте истории было два вакантных места в аспирантуру по специальности «Новая и новейшая история». Встретили меня там очень приветливо. Подозреваю, что моя военная форма и награды сыграли не последнюю роль. Для поступления в аспирантуру тогда требовались две рекомендации от профессоров, у которых абитуриент учился. Я обратился к проф. С. В. Бахрушину и к проф. В. М. Хвостову. Оба охотно откликнулись на мою просьбу.
Когда я пришел за рекомендацией к Хвостову В. М. (он был только что назначен директором Высшей дипломатической школы), то мне пришлось прождать в приемной часа полтора, что вызвало у меня большое раздражение. Я был приглашен последним, хотя пришел первым! Проф. Хвостов руководствовался иным принципом — степенью важности дела или значительности лица, ожидающего в приемной. Естественно, что я должен был быть последним по обоим этим признакам. Не раз я вспоминал об этом эпизоде и в последующие годы, когда наблюдал, как многие сотрудники Института истории вынуждены часами просиживать в приемной у директора Института — академика В. М. Хвостова. Но принял он меня по-дружески, написал отличную рекомендацию и даже выразил сожаление, что не может видеть меня в числе слушателей Высшей дипломатической школы, поскольку «прием уже окончен». «Евреев просят не беспокоиться», — вспомнил я тогда реплику из кинофильма «Мечта» режиссера Михаила Ромма. «А они и не беспокоятся», — мысленно отпарировал я другой фразой из того же кинофильма и весело зашагал прочь.
Времени до вступительных экзаменов в аспирантуру оставалось очень мало, всего полтора месяца. Предстояло держать экзамен не только по специальности, т. е. по новой и новейшей истории Запада и по немецкому языку, но, по правилам того времени, нужно было сдать при поступлении кандидатский минимум по философии. Дней за 20 до экзаменов, видя, что времени на философию почти не остается, я решился на отчаянный шаг и отправился к академику-секретарю отделения общественных наук В. П. Волгину с просьбой разрешить мне сдать экзамен по философии позднее. Я назвал свое имя секретарю Деборе Петровне Рыковской, красивой и доброй женщине, недолго, увы, прожившей на свете. Вскоре из кабинета академика вышел толстый, румяный и веселый человек, который спросил меня, не сын ли я журналиста Моисея Исидоровича Некрича, который в 30-е годы работал в иностранном отделе газеты «Экономическая жизнь». Я подтвердил. «А я работал с вашим отцом там, и зовут меня Владимиром Владимировичем Альтманом», — сказал веселый человек. «Что у вас к Вячеславу Петровичу? — спросил Альтман. — Я его референт». Я сказал. Альтман мне отсоветовал обращаться с моей просьбой, предложил напрячь все силы, «сдать все экзамены», со смешком пожелал он и крепко пожал мне руку. Позднее я не раз с благодарностью вспоминал В. В.
По философии я получил «4», набрав таким образом 14 очков из 15, и был принят в аспирантуру сектора «Новой и новейшей истории». Я решил специализироваться по новейшей истории Великобритании. Моим научным руководителем был назначен проф. С. В. Захаров.
Зима 1945/1946 годов была для меня трудной. Вдруг я начал болеть какими-то мелкими идиотскими болезнями: видно, то была запоздалая реакция организма на напряжение военных лет. К этому прибавились еще и неурядицы семейного характера, которые привели к конпу 1946 г. к разрыву с женой. Я возвратился к родителям, в нашу однокомнатную квартиру, расположенную в полуподвале дома № 26/1 (угол ул. Горького и Старопименовского переулка, ныне ул. Медведева). Здесь мы жили начиная с 1926 года. Нас было четверо до войны, теперь осталось трое.
Мой научный руководитель Сергей Владимирович Захаров встретился со мной всего два раза. Был он человек очень занятой, так как работал в аппарате ЦК партии и, кроме того, преподавал в Высшей партийной школе. На меня он произвел впечатление доброжелательного и порядочного человека. Но Сергей Владимирович умер внезапно в возрасте далеко не старом. Так я остался без научного руководителя. Прошло несколько месяцев, и однажды заведующий сектором академик Абрам Моисеевич Деборин сказал мне: «Ну, у вас будет научным руководителем настоящий англичанин», но назвать имя отказался, лишь бросил веселый взгляд на меня из-под стекол своих очков. Спустя короткое время на заседание сектора пришел человек в дипломатической форме с маршальской звездой на погонах, приземистый, почти лысый, с небольшой черной бородкой клинышком. Многие знали его по фотографиям. Это был Иван Михайлович Майский, известный дипломат, наш посол в Лондоне, только что избранный академиком. Деборин рекомендовал его сотрудникам сектора как нового их коллегу. После заседания Деборин представил меня Майскому в качестве его аспиранта. Так началось наше знакомство, перешедшее постепенно в дружеские отношения. Они продолжались вплоть до кончины Ивана Михайловича в августе 1975 года.
Сектор Новой и новейшей истории, в котором я был аспирантом до мая 1949 года, объединял группу ученых — западников и востоковедов, — многие из которых опубликовали в послевоенные годы фундаментальные исследования, прочно вошедшие в советскую историографию и в мировую науку. Но атмосфера в секторе была напряженной: коллектив раздирался групповыми интересами и склоками. Его руководитель академик А. М. Деборин был, несомненно, выдающимся ученым, но человеком необычайно мягким, не способным совладать со строптивыми сотрудниками, каждый из которых представлял собою индивидуальность. Кроме того, он был «бит», и не единожды, и это заставляло его проявлять осторожность и инертность там, где требовалось решительное и энергичное действие. А. М. Деборин был в те годы обременен многочисленными академическими обязанностями: зам. председателя редакционно-издательского совета АН СССР, редактор «Вестника Академии наук» и пр. Но «меныпевисгвующего идеалиста» с 1931 года не подпускали к той науке, которую он любил и где проявил свой талант. Абрам Моисеевич Деборин был одним из образованнейших русских марксистов. Настоящее его имя было Иоффе, а Деборин сначала было его псевдонимом, а потом стало частью его фамилии.
Абрам Моисеевич родился в 1881 году в Каунасе (Литва) в бедной еврейской семье. В юные годы он научился слесарному ремеслу. В 1897 году в возрасте 16 лет Деборин стал участником нелегальных марксистских кружков. В 1903 году он покинул Россию из-за преследований царской полиции. В годы эмиграции он окончил Бернский университет (Швейцария). Здесь он сблизился с Г. В. Плехановым и разделил многие из его взглядов. Деборин возвратился в Россию в 1908 году, принимал активное участие в борьбе против царизма. Во время революции 1917 года он недолгое время был председателем городского совета в украинском городе Полтава.
По своим политическим воззрениям Деборин был меньшевиком и вступил в ВКП(б) в 20-е годы по предложению С. Орджоникидзе, который и дал ему рекомендацию. Наиболее известная работа Деборина, многократно переиздававшаяся и переведенная на многие языки, — «Введение в философию диалектического материализма», — была написана накануне революции в России, в 1916 году. В 1922-30 гг. Деборин был редактором центрального теоретического органа коммунистической партии «Под знаменем марксизма». То были годы расцвета для Деборина — он преподает в Коммунистическом университете им. Свердлова в Москве, в Институте красной профессуры, в Коммунистической академии, работает заместителем директора Института Маркса и Энгельса. Он становится самым авторитетным лицом в области марксистской философии. Ортодоксальный марксист Деборин участвует в разгроме разных «еретических» течений в советской марксистской философии — т. н. механистов и др. Он борется с ними на теоретическом фронте достаточно беспощадно, возможно даже не отдавая себе отчета, что для личной судьбы носителей механистических взглядов обвинения в «ереси» могут иметь трагические последствия.
В 1929 году Деборин вместе с группой других обществоведов-коммунистов (среди них Д. Б. Рязанов) избирается членом Академии наук СССР. С этого времени в Академии наук быстро утверждается партийное влияние, которому она полностью подчиняется. Впоследствии Деборин занимал довольно высокие посты в академической иерархии, даже после того как его работы были преданы остракизму.
Все последующее поколение философов — Митин, Юдин, Ранцевич, Луппол, Стэн — были учениками Деборина. Первые двое стали впоследствии ближайшей опорой Сталина в области идеологии, а остальные трое погибли во время репрессий. Между прочим, Стэн преподавал Сталину марксистскую диалектику и, как говорит молва, был не очень доволен знаниями своего ученика...
Решающим поворотным моментом в судьбе Деборина был его отказ в 1930 году провозгласить Сталина корифеем философской науки и главой философского фронта. Об этой истории поведал мне сам Абрам Моисеевич во время наших многочисленных доверительных бесед.
Вот что он мне рассказал. Летом 1930 года к нему пришли его ученики Юдин, Митин и Ранцевич и повели с ним разговор, что некоторые ученики Абрама Моисеевича, например, Луппол (он был академиком), связаны с троцкистами, и Абрам Моисеевич должен решительно от них отмежеваться. Слово «отмежеваться» было в то время очень популярным в партийном лексиконе и не утратило своего значения и в наше время. Короче говоря, Деборину было предложено предать своих учеников. Абрам Моисеевич был поражен, так как он был уверен в том, что Луппол никакой не троцкист. Поэтому он ответил, что у него нет никаких оснований отказываться от Луппола и других своих учеников или осуждать их. Но не это было главной темой разговора. Юдин, Митин и Ранцевич убеждали Деборина, что Сталин является не только руководителем всей практической деятельности партии, но и крупным теоретиком в области марксистской философии. «Кому, как не вам, всеми уважаемому философу-марксисту, заявить об этом открыто и провозгласить товарища Сталина вождем философского фронта», — убеждали они Деборина. «Но, — наивно отвечал Деборин, — у Сталина же нет работ по философии». Беседа продолжалась чуть ли не три часа. Уходя, Юдин, Митин и Ранцевич еще раз просили Деборина подумать над тем, что они ему сказали — отречься от учеников-троцкистов и провозгласить Сталина главой философского фронта. «Тогда, Абрам Моисеевич, вы навсегда останетесь нашим любимым и почитаемым учителем». Деборин был в растерянности.
Очень скоро во время очередной встречи с заведующим отделом агитации Центрального Комитета партии Стецким Деборин услышал от него нечто похожее на то, что ему уже пришлось услышать от Юдина, Митина и Ранцевича. «Дело у нас идет к тому, — откровенно сказал ему Стецкий, — что у нас будет лишь один руководитель, один вождь и для практической деятельности, и в области теории. Двух вождей в партии быть не может».
Через некоторое время мне рассказали другую часть этой истории, которая показалась мне похожей на правду, хотя, конечно, абсолютной уверенности у меня ни тогда, ни теперь не было и нет. История эта гласит, что Деборин, очень высоко оценивая Сталина как практического деятеля, невольно сравнивал его с другим практиком — Фридрихом Энгельсом. Деборин послал Сталину письмо, в котором, напоминая о великом содружестве Энгельса и Маркса, предлагал Сталину такого же рода содружество с ним, с Дебориным. Говорят, что Сталин, прочтя это, якобы фыркнул: «Тоже мне Энгельс!» Себя Сталин не отказывался сравнивать с Марксом, но на роль Энгельса не соглашался... Этот полуанекдот как бы психологически дополняет портрет Сталина, и образ мыслей самого Деборина.
Как бы то ни было, Деборин отверг предложение провозгласить Сталина гением марксистской философии и жестоко за это поплатился. Предсказание Стецкого скоро сбылось. Бывшие ученики Деборина — Юдин, Митин и Ранцевич — выступили с резкой статьей, в которой призывали к борьбе против любых отклонений от генеральной линии партии. Вскоре Деборин был объявлен «меньшевиствующим идеалистом». Сам по себе этот термин был бессмысленным, ибо если считать Деборина меньшевиком, то он никак не мог быть идеалистом в области философии, ибо меньшевики были марксистской партией и всегда стояли на почве марксистской философии.
Сталин устроил очень ловкий трюк: он объединил два наиболее ненавидимых в Коммунистической партии Советского Союза понятия — «идеалист» и «меньшевик». Никто никогда не мог толком объяснить, что же это означает, но после 1931 г. появились многочисленные статьи против Деборина и его «школки». В одном из последних изданий «Философского словаря» этот термин — «меньшевиствующий идеализм» — отсутствует, а о А. М. Деборине написано, что он и его группа «недооценивали ленинский этап в развитии марксистской философии, недостаточно подчеркивали коренную противоположность марксистской и гегельянской диалектики»[1]. Довольно безобидные слова, резко отличающиеся от проклятий по адресу «меньшевиствующего идеализма» в сталинские времена.
После того как Деборин был объявлен «меньшевиствующим идеалистом», он был полностью отстранен от занятий философией. Деборин хотя и сохранил положение академика, что полностью обеспечивало материальные условия его жизни, был лишен возможности продолжать занятия философией. На печатание его книг был наложен запрет. Многие из его учеников погибли во время террора 30-тых годов. Среди них были такие талантливые люди, как академик-философ И. К. Луппол, известный биолог, в прошлом один из руководителей Баварской Советской республики Макс Левин, физик Е. М. Гессен.
...В его кабинете я видел груды рукописей, скопившихся за 25 лет остракизма. Абрам Моисеевич, однако, не пал духом. Его острый ум ученого жаждал деятельности. В годы, предшествовавшие Второй мировой войне, он написал ряд статей по истории идеологии германского фашизма. Но когда уже после войны он попытался опубликовать большой труд на эту же тему, то дальше корректур дело не пошло. Книга так и не увидела света. Во время Второй мировой войны Деборин участвовал в создании военной программы деятельности Академии наук СССР, а после войны занимал ряд должностей в Академии наук. Постепенно, однако, его значение падало, и в конце концов его превратили в обыкновенного старшего научного сотрудника Института истории Академии наук СССР.
Организационными делами в секторе фактически ведала ученый секретарь П. О., дама с большими личными пристрастиями, которая не только не боролась со склокой, но и была душой одной из враждующих группировок. Так случилось, что во время выборов парторга сектора в 1947 г. конфликтующие стороны остановились на моей кандидатуре. Их устраивало и мое положение аспиранта, т. е. человека зависимого, и то, что я стоял в стороне от всех распрей. Каждая из сторон рассчитывала подчинить меня своему влиянию. Пришлось потратить немало усилий, чтобы пресечь склоку. После этого Абрам Моисеевич предложил мне исполнять обязанности ученого секретаря, хотя я и был аспирантом. Таким образом, неожиданно для себя я оказался в гуще институтских дел.
В то время (1946-1947 гг.) Институт истории был учреждением небольшим (очевидно, не более 150 человек), но располагавшим кадрами очень высокой квалификации. Возглавлял институт академик Б. Д. Греков, считавшийся авторитетом в области истории русского феодализма и славяноведения. Русская история и славяноведение были представлены такими блестящими учеными, как С. В. Бахрушин, С. К. Богоявленский, Н. М. Дружинин, М. В. Нечкина, В. И. Пичета.[2] Под руководством этих ученых сформировалась целая плеяда способных историков, учившихся в то время в аспирантуре и докторантуре Института истории. Здесь оформился и коллектив будущего Института славяноведения, возглавленного академиком В. И. Пичетой. Сильной стороной деятельности «русской части» научного коллектива была публикация документов и источников. Среди западников были академик Е. А. Кос-минский, С. Д. Сказкин, А. С. Ерусалимский, Л. И. Зубок, A. 3. Манфред, С. Б. Кан, Б. Ф. Поршнев, Ф. О. Нотович, B. М. Турок-Попов и др. Среди востоковедов — А. Ф. Миллер, Г. Н. Войтинский, В. Б. Луцкий, А. Н. Киселев. Многие из сотрудников института только что вернулись с фронта, другие возвратились из эвакуации. Люди соскучились по привычной работе в архивах, в библиотеках. Постепенно все восстанавливалось, и жизнь, казалось, входила в нормальную колею. Я не случайно употребил слово «казалось», ибо на горизонте собирались грозовые предвестники идеологических бурь.
Уже спустя год после окончания Второй мировой войны была в полном разгаре «холодная война». Очень быстро атмосфера холодной войны начала распространяться и на идеологическую область. На повестке дня встал «во весь рост» вопрос о борьбе с буржуазной идеологией и с ее проникновением в среду советских ученых. «Закручивание гаек» в идеологической области было связано не только с резким обострением отношений между Советским Союзом и его бывшими партнерами по антигитлеровской коалиции, но также с внутриполитической обстановкой. Опустошительная война, сопровождавшаяся фашистской оккупацией значительной части европейской территории страны, неслыханные человеческие жертвы и огромный материальный ущерб болезненно сказались на положении государства. Тяготы были огромные. Готовность на жертвы сопровождалась у многих, особенно у интеллигенции, надеждой на перемены, на демократизацию общества. Война разорвала границы, сломала заслоны, надежно оберегавшие души советских людей от «инфекции капиталистической заразы».
Советская армия вошла в Европу, неся освобождение ее порабощенным гитлеровцами народам. Гитлеровцы, фашисты были явными врагами. Они зверствовали, издевались, жгли и убивали. Лагеря смерти Треблинка, Освенцим, Маутхаузен, Дахау предстали перед солдатами-освободителями. Не только видеть этот ад, — дышать было трудно... Солдаты стран антигитлеровской коалиции возвращались домой, справедливо убежденные в том, что они избавили мир от варварства, от фашистской чумы. Но кроме фашистских зверств многие и многие тысячи советских солдат и офицеров увидели и нечто новое, дотоле им не известное. Реальность не всегда гармонировала с их представлением об этом чужом им мире, о котором они знали понаслышке из радиопередач и газет, из школьных учебников и по кинофильмам. Этот мир был более разнообразным. Он был окрашен не только в черный и белый цвета. Красок было больше, и еще больше — оттенков.
Советские люди, естественно, видели не только лагеря смерти, не только дымящиеся развалины. Они братались на Эльбе с американскими солдатами, дружески обнимались с французами и бельгийцами и целовались со своими славянскими братьями болгарами. Ну и, конечно, расспрашивали, кто как живет, да и сами зорко присматривались. Кругозор тех, кто побывал в заграничных походах конца Второй мировой войны, расширился неимоверно. И, возвратившись к себе на родину, законно гордящиеся победой не раз и не два вспоминали о странах, в которых довелось побывать, и рассказы эти были разные. Среди иных бродили чувства, аналогичные тем, какие были у юных офицеров, возвращавшихся в Россию после заграничного похода в 1815 году.
В 1947 году истек 10-летний срок тюремного или лагерного заключения для многих осужденных в 1937 году. И их начали выпускать. Неожиданно отворялась дверь дома и входили отцы, братья, жены, сестры, кого и ждать уже перестали. Ведь они были «врагами народа». Многие молчали о тех страшных муках, которые им пришлось пережить: кто боялся, а кто просто не хотел вспоминать, старался поскорее выбросить из памяти, вновь вернуться к жизни. Но рассказы о страшных местах, о концлагерях на Колыме, о тысячах погибших, замученных непосильной работой, расстрелянных «за саботаж», т. е. за то, что они, обессиленные, не могли выполнить нормы, растекались по стране. Об этом шептали с глазу на глаз, на ухо, под аккомпанемент радиомузыки или воды, льющейся из крана. Но очень скоро отбывших срок начали вновь арестовывать и отправлять назад, на этот раз уже навечно. «Ошибка», допущенная властями, была ими же исправлена...
В 1947 году с Колымы приехал отец Павла Бутягина, химика, с которым меня после моего возвращения с фронта познакомил мой друг Жора Федоров. Бутягин-старший отбыл 10 лет и вот вернулся. Он был старым большевиком, подпольщиком. Во время гражданской войны Юрий Бутягин командовал XI армией, где членом Реввоенсовета был С. М. Киров. В мирное время он был на видной хозяйственной работе. Человек безупречной репутации, умный и веселый, был превращен по мановению невидимого жезла, подобно сотням тысяч других, во «врага народа» и получил самую высшую меру для тех, кого оставили в живых, — 10 лет. И вот он вернулся, не сломленный. Но однажды ночью за ним пришли в дом в Колобовском переулке № 25, кв. 21 и увезли его. Вскоре он скончался в Казанской тюремной больнице.
В том же 1947 году я познакомился с отбывшим 10-летний срок в Сибири сценаристом, музыкантом и звукооператором Яшей Хароном. Ему было 19 лет, когда его арестовали и обвинили в подготовке террористического акта. Он попал в тюрьму, в лагерь, затем работал на заводе. Вместе с ним прибыл его друг по заключению Юра Вайнер.
Люди они были необычайно талантливые. Они сочинили в заключении и привезли с собой томик сонетов, изящных, остроумных и глубоко поэтичных. Эти сонеты они выдавали за якобы принадлежащие французу Гильому де Вонтре (на самом деле такого не существовало), гугеноту, будто бы жившему во времена Лиги и Генриха Наваррского. Харон собирался вернуться на Свердловскую киностудию, куда он поступил работать после освобождения. Вайнер оставался в Москве. Через месяц-другой мы провожали Харона на платформе Казанского вокзала. Было грустно. В купе уже сидел неприятного вида человек средних лет. Яша с какой-то тревогой посмотрел на него. И у всех провожающих было какое-то предчувствие несчастья. Мы обнялись с Яшей, расцеловались и... расстались вплоть до 1956 года. По приезде в Свердловск Яша был арестован вновь. Стоит рассказать о его дальнейшей судьбе. После вторичного освобождения он стал звукооператором московской киностудии «Мосфильм», участвовал в создании многих фильмов и показал себя специалистом необычайной профессиональной виртуозности. Но ему не удалось осуществить «голубую мечту юности» — поставить фильм о Гарибальди по собственному сценарию.
Яша обрел и семью. Он женился на Светлане Корытной, человеке столь же трагической судьбы, что и Яша. Дочь секретаря ЦК ЛКСМУ Корытного, арестованного в те страшные годы, и племянница командарма И. Якира, расстрелянного в 1937 году, Светлана после ареста отца была отправлена в специальный детский дом, где детям внушали, что их родители предатели, враги народа, и дети обязаны были ругать, клеймить и проклинать своих родителей.
Шли годы. Светлана встретилась с Хароном, поженились. У них родился сын. Светлана стала кинокритиком, опубликовала несколько лет назад интересную книжку. Последний раз я встретил ее на спектакле «Как вам это понравится», поставленном студентами в клубе МГУ несколько лет тому назад.
Вскоре Светлана покончила с собой. Рассказывали, что последние месяцы перед самоубийством, она была в подавленном состоянии, говорила о возрождении сталинизма и о том, что впереди снова маячат тюрьмы и лагеря. Яша долгие годы болел туберкулезом. Он недолго прожил после смерти Светланы и умер, оставив 12-летнего сына. За несколько месяцев до смерти ему присвоили звание заслуженного деятеля культуры РСФСР. Перед смертью его одолевали кошмары, и в бреду он повторял: «Лаврентий Павлович (т. е. Берия — А. Н.), отпустите меня, прошу вас, отпустите меня!»
Трудно сказать, о чем вспоминал он в последнем предсмертном бреду. Может быть, это было искаженное воспоминание о том, как следователь сказал ему, 19-летнему юноше: «Я убедился, что вы не виновны. Сейчас вам принесут паспорт, и вы отправитесь домой. Вы мне так понравились. У меня такая тяжелая работа. Я хотел бы подружиться с интеллигентным человеком. Разрешите мне иногда навещать вас дома». И, действительно, принесли паспорт и пропуск на выход из здания на Лубянке. Они вышли вместе. «Вот и машина, — сказал следователь. — Разрешите мне поехать вместе с Вами, я Вас провожу». Так вместе поднялись они по лестнице дома, где жил Яша Харон. Яша протянул руку к звонку, и... следователь задержал его руку и сказал: «Извините, я забыл. Простая формальность. Надо расписаться вот здесь» — и протянул Яше протокол, в котором было написано, что он, Яков Харон, признает себя виновным в подготовке террористического акта. Но именно это признание Яша Харон отказывался сделать на следствии. «Я не могу подписать это», — сказал потрясенный Харон. — «Ах, не можешь?! Мерзавец! Кругом! Марш в машину!» — и Яша отправился в лагерь.
Спустя некоторое время мы узнали и о трагическом конце Юрия Вайнера и его жены. Приехав в Москву, он женился на женщине, которую любил издалека. Он посвятил ей свои сонеты, назвав ее в них графиней Л. Вайнера, так же как и Харона, отправили на вечное поселение. Жена Вайнера, которая была уже беременна, повесилась на следующий после его ареста день. Сам Вайнер, когда узнал о гибели жены, по одной версии, умер от сердечного приступа, по другой — бросился в шурф шахты.
Среди 100 сонетов Харона и Вайнера было, разумеется, несколько, которые мне особенно понравились. Вот один из них:
Казнь шевалье Бонифаса де Ла-Моль
Народная толпа на Гревском поле
Глядит, не шевелясь и не дыша,
Как по ступенькам скачет, словно шар,
Отрубленная голова Ла-Моля...
Палач не смог согнать с нее улыбку!
Я видел, как веселый Бонифас,
Насвистывая, шел походкой гибкой,
Прощаясь взглядом с парой скорбных глаз.
— Одна любовь... Все прочее — химера!
Друзья? — предатели! Где честь, где вера?
Нет, лучше смерть, чем рабство и позор!
... Вот мне бы так: шутя, взойти на плаху,
Дать исповеднику пинка с размаху
И — голову подставить под топор!
Вот другой:
Пепелище
Неубранное поле под дождем;
Вдали — ветряк с недвижными крылами,
Сгоревший дом с разбитыми глазами,
Ребенок мертвый во дворе пустом...
Ни звука, ни души. Один лишь ворон
Кружит над трубами. Бродячий пес
Меж мокрых кирпичей крадется вором.
Забытый арбалет травой зарос...
Все выжжено, все пусто, все мертво.
Чей путь руинами села украшен?
Кто здесь прошел — паписты? Или наши?
Как страшен ряд несчастья твоего,
О, Франция! Ты вся в дыму развалин:
Твои же сыновья тебя распяли...
Как жаль, что сонеты Яши Харона и Юры Вайнера не увидели света. А сейчас, коль скоро речь зашла о поэзии, хочу рассказать еще об одном «приобретении» конца 40-х годов.
Не помню, кто привел в дом к Федоровым этого небольшого роста, близорукого юношу. Паренек, видно, жил впроголодь, как и полагается талантливому поэту. Был он студентом второго курса Литинститута им. Горького. Теперь его имя известно не только всей читающей России, но и далеко за ее пределами. Несколько лет назад он покинул Россию и поселился в США. В то время его еще не печатали, но по своей рассеянности он оставлял то там, то здесь клочки бумаги со своими стихами, что доставляло ему немало неприятностей. Он вошел в дом, буркнул что-то вроде: «Меня зовут Мандель», а, может, он просто сказал: «Эмка», — сейчас уже не помню. Но прекрасно запомнил, какое огромное впечатление произвели тогда на нас его первые юношеские, далеко не зрелые стихи. Было в них глубокое чувство гражданственности и лирики вместе с тем.
В те годы им были написаны такие стихи, как «Якобинец», «Невеста декабриста», «Возвращение» и многие другие. Я помню, как потрясли меня тогда «Стихи о детстве и романтике». Они были не только глубоко лиричны, но в них уже горел огонь гражданственности, столь характерный не только для Эмки Манделя, но и для Наума Коржавина (псевдоним, взятый Манделем).
Гуляли, целовались, жили-были...
А между тем, гнусавя и рыча,
Шли в ночь закрытые автомобили
И дворников будили по ночам.
Давил на кнопку, не стесняясь, палец.
И, как по нервам, прыгала волна...
Звонок урчал... И дети просыпались,
И вскакивали женщины со сна.
А город спал. И наплевать влюбленным
На яркий свет автомобильных фар,
Когда цветут акации и клены,
Роняя аромат на тротуар.
Я о себе рассказывать не стану:
У всех поэтов ведь судьба одна...
Меня везде считали хулиганом,
Хоть я за жизнь не выбил ни окна...
И я смотрел со злобою и лютью,
И я поверить не умел никак.
Когда насквозь неискренние люди
Нам говорили речи о врагах...
Романтика, растоптанная ими,
Знамена, пропыленные кругом...
И я бродил в акациях, как в дыме...
И мне тогда хотелось быть врагом.
Стихи Манделя приходили слушать к Федоровым многие друзья и приятели. У меня нет уверенности в том, что в Литинституте среди коллег Эмки не было таких, которые относились к нему с недоброжелательством. Скверная привычка терять или забывать свои стихи, откровенность в разговорах с разными людьми, а, главное, атмосфера гнета, подозрительности и страха, стремление власти убирать тех, чьи головы чуть-чуть возвышаются над головами других или потенциально могли возвышаться, привели к аресту Манделя в 1947 году. Не исключено, что непосредственным поводом к аресту послужило стихотворение «16 октября».
После смерти Сталина такое стихотворение рассматривалось бы скорее как аполлогетическое, особенно последнее четверостишье. Но само упоминание о самом тяжелом и далеко не славном в истории обороны Москвы дне, дне паники, бегства и исхода тысяч жителей столицы, считалось тогда преступлением. Да и в наши дни не очень любят напоминания о 16 октября 1941 года. В связи с арестом Манделя был произведен обыск и у Жоры Федорова. Благодаря находчивости его жены Майи, удалось спасти тетрадь со стихами Манделя. Эмка отправился в Новосибирскую область на три года. Еще три года он прожил затем в Караганде. Мы не забыли и не бросили его. Слали ему в ссылку теплые вещи, продукты и пр. и надеялись на его скорое возвращение. К счастью, он вернулся.
...Мы тонем! Тонем не фигурально, а буквально. Мы, т. е. Жора Федоров и я, отчаянно барахтаемся в волнах озера Гавела в Трокае и скоро, обессиленные, опустимся на дно морское. Тогда все местные жители со вздохом облегчения полезут купаться, ибо существует поверье, что озеро становиться безопасным для купанья только после того, как кто-нибудь утонет. Всевышний наказывает нас за любопытство, за откровенную наглость. Наша знакомая актриса отправилась с местным владельцем парусной лодки на остров посреди озера будто бы собирать орехи и что-то очень долго не возвращается. И мы, обуреваемые нездоровым любопытством, погрузились в байдарку и погребли к острову. Неожиданно налетел шторм. Наша байдарка немедленно наполнилась водой, и мы очутились в воде довольно далеко от берега. Театральный реквизит, одетый на нас, промок, и только помощь извне могла нас спасти. На берегу переполох. Какая-то девочка разбудила спавшую под деревом Майю и радостно закричала: «Тетя Майя! Тетя Майя! Ваш муж тонет!» Лодок поблизости не было, и кто-то на лихтвагене помчался на противоположный берег за лодкой. И вдруг свершилось чудо. Яхта отделилась от острова (видно, Аня и Павлик досыта наелись орехов) и с надутым парусом мчится прямо на нас. Еще мгновенье и... На берегу восторженные возгласы и крики «Ура!» И... яхта круто разворачивается и уходит от нас в сторону. На берегу — крики, проклятья, мат. Вторично яхта приближается к нам и берет нас на борт. Оказывается, услышав восторженные крики, Павлик решил, что он въехал в зону киносъемки, а тонем мьг согласно сценарию. Однако привычный русский мат заставил его усомниться и вернуться к нам. Провидение на этот раз решило нас лишь попугать. Но чтобы мьг ясно поняли Его намерение, часом позднее, когда мьг возвращались на той же яхте на другой берег озера, мачта неожиданно рухнула. Мой отец, узнав про наше приключение, сказал: «Друзей, которые вместе тонут, не разольешь водой».
...В то лето 1947 года Жора и Майя, ее мать, кинорежиссер Вера Павловна Строева и я, независимо друг от друга очутились в Литве. Жора отправился в археологическую разведку, Вера Павловна снимала фильм «Мария Мельникайте» («Марите»), а я по профсоюзной путевке отдыхал в Гируляе, близ Клайпеды. Потом неожиданно мы сошлись у Веры Павловны в гостинице «Бристоль» в Вильнюсе, и она предложила нам сниматься в эпизодах. Я с восторгом принял это предложение, так как очень нуждался в деньгах, а за эпизод платили по 75 рублей в день, т. е. 1/10 часть месячной стипендии аспиранта. Слава киноактера не очень прельщала меня — после войны и фронта честолюбие такого рода исчезло. Но деньги получал я не зря, а зарабатывал их тяжелым трудом. Мне была поручена роль батрака, который по ходу действия, сидя верхом на судной лошади и ведя на поводу другую, ехал под проливным дождем. Дождь был более проливным, чем натуральный: меня поливали из пожарного брандспойта ледяной водой под давлением в несколько атмосфер. К тому же я по ошибке вскочил на кобылу, а жеребца вел на поводе. Жеребец пытался все время покрыть кобылу. И лишь струи воды несколько охлаждали его пыл... и леденили мне тело. Горек актерский хлеб! Жора устроился, как всегда, очень неплохо: то он исполнял роль батрака, перетаскивающего мешки (в них было сена граммов на 500), то раненного партизана. Картина вышла на экраны, пользовалась успехом, но нас в картине не было. Кадры с нами были вырезаны при монтаже!
Во время съемок в Литве мы подружились с Таней Ленниковой, молодой актрисой, исполняющей роль Марии Мельникайте. Она была приятной, милой девушкой, страстно рвавшейся на сцену. Одаренная от природы, Таня тогда еще только осваивала актерское мастерство. Позднее она поступила в Московский Художественный театр (МХАТ) — ее мечта исполнилась. Сыграла там много (для МХАТа) ролей, стала заслуженной, потом народной. Вышла замуж за Андрея Петрова — артиста и режиссера, чудного парня с цыганскими глазами. Мы дружили много лет, но постепенно наши пути расходились... Мы виделись все реже и реже, а потом были лишь телефонные звонки, а затем и они прекратились. Жизнь (а, может быть, система Станиславского?) развела нас. Иногда, когда я разбираю старые бумаги, мне попадается фотография Тани и на ней надпись «Дорогому, любимому другу».
Другим «приобретением» из Литвы была белорусско-литовская девушка Галя, которая также рвалась в кино и на сцену. Потом она училась в Москве, вышла замуж, уехала в Ереван, родила там троих детей, стала кинокритиком. Муж ее, бывший студент операторского факультета Гурген, стал популярным в столице Армении фотографом. В те годы Гурген пытался выяснить у меня один очень волновавший его вопрос: «Послушай, Саша, — говорил он, — мы же любим негров. Почему у нас не играет негритянский джаз?!» В самом деле, почему? Потом мы дружили долгие годы.
Сергей Маркович Шапшал, Хаджи-Сераи Шапшал, так звучало его имя по-караимски, был открытием Жоры, сделанным в Вильнюсе тем же жарким летом 1947 года. Просто удивительно, как Жора, абсолютно не ориентируясь в уличных переплетениях городов, набрел на музей караимских древностей. Вечером того же дня он с увлечением рассказывал мне о музее, но больше всего о хранителе музея. Признаюсь, я скептически отнесся к его рассказу, так как помнил шутку студенческих лет, что рассказы Жоры надо всегда делить на 11 — это и есть коэффициент достоверности. Но на этот раз я ошибся. Не буду здесь подробно писать о Шапшале — Жора уже сделал это в рассказе «Зеленая рута», опубликованном сначала в «Новом мире», а затем в сборнике «Дневная поверхность».
Шапшал был гоханом караимским, т. е. духовным и светским главой караимов всего мира. В Трокае с 1920 года находилась его официальная резиденция. Он был выдающимся востоковедом, членом многих академий и научных обществ. Сергей Маркович был другом наших знаменитых соотечественников, востоковедов Игнатия Юлиановича Крачковского и Василия Михайловича Алексеева. Шапшал собрал уникальную коллекцию караимских, восточных и польско-литовских древностей, включая оружие, утварь, рукописи, монеты и многое другое. В 1940 году он подарил свою коллекцию советскому государству и был оставлен хранителем собственного музея с мизерным жалованием в 750 рублей. Ему удалось сберечь коллекцию во время оккупации и сохранить также жизнь своим соотечественникам. К Шапшалу повадился ходить один ученый немецкий полковник, работавший в штабе Розенберга «Остланд». Он вовремя предупредил Шапшала о готовящемся истреблении караимов и давал очень полезные советы. Для того чтобы спасти караимов от истребления (оккупанты обрекли их на смерть, как евреев), Шапшал, по совету немца, написал меморандум об истории происхождения караимов. Меморандум был составлен весьма искусно — истребление караимов было прекращено. Шапшал, человек большого личного мужества и кристальной честности, не мог не выразить своего осуждения антисемитским действиям гитлеровцев. В том же меморандуме были слова: «Заповеди Моисеевы и по сей день являются основой мировой цивилизации. Этой исторической заслуги еврейского народа никому не удастся ни забыть, ни зачеркнуть».
Сергею Марковичу удалось полностью сохранить музейные ценности во время оккупации. Обманув немецкое командование, он, получив приказ эвакуировать ценности в Германию, набил ящики кирпичами и отправил их. С 1944 года он снова стал хранителем музея с тем же жалованием в 750 рублей, на которые он должен был существовать вместе со своей женой — первой женщиной в России, ставшей врачом-окулистом. Если бы не поддержка караимской общины, Шапшал и его жена были бы обречены на голодное умирание. Как же отблагодарило его советское государство?
Мы познакомились с Шапшалом в тяжелое для него время, когда по злобе и невежеству местных начальников караимская церковь была отнесена вместе с католической к врагам советской власти. Было принято решение о ликвидации музея караимской культуры и о передаче его фондов в общелитовский музей истории и этнографии. Надо было действовать и действовать без промедления. По счастью, у меня был с собой партбилет, и я отправился в ЦК КП Литвы. Инструктор отдела культуры мне попался доброжелательный и неглупый. Удалось убедить его не торопиться с ликвидацией музея. Приехав в Москву, Г. Б. Федоров и я отправились к вице-президенту Академии наук академику В. П. Волгину. Он немедленно принял меры, и казавшееся неминуемым уничтожение музея было приостановлено. По его настоянию Шапшал был зачислен в штат Института истории Литвы. Однако получил он должность младшего научного сотрудника без ученой степени. И это в то время, как он был действительным членом Польской академии наук, профессором Петербургского университета, почетным доктором философии Львовского университета! Даже после того как по ходатайству академиков Крачковского и Алексеева и при поддержке Академии наук Литвы было возбуждено ходатайство о присвоении Сергею Марковичу степени доктора исторических наук без защиты диссертации, в Москву, в Высшую аттестационную комиссию полетел донос, что Шапшал является служителем культа. Дело затормозилось. Понадобилось несколько лет упорной борьбы при активном участии В. П. Волгина, чтобы заслуженному ученому, которому в то время было свыше 80 лет, была присвоена степень доктора наук и он стал наконец-то старшим научным сотрудником с соответствующим окладом.
У Шапшалов не было детей, и когда он потерял жену, то подлинно близкими для него людьми осталась семья Федоровых. Он приехал в Москву, когда родилась Вера, старший отпрыск семьи Федоровых, и привез с собой старинную арабскую книгу судеб, по которой он составил Вере гороскоп, обещая ей счастливую творческую жизнь (Вера, окончив искусствоведческое отделение истфака МГУ, работала в музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина, а затем вместе с мужем уехала в Израиль).
Между прочим, мне он также составил гороскоп. Выходило, что у меня будет много дочерей. Но, увы, мой гороскоп оказался ошибочным.
С. М. Шапшал прожил долгую жизнь. Он умер в возрасте 92 лет, этот высокий и стройный старик, в котором была воплощена, как казалось, вся мудрость и доброта мира.
Еще при жизни Шапшала единственный в мире музей караимских древностей все же был ликвидирован, и его фонды раскассированы в музее истории и этнографии Литвы.