Зов ненависти: бои набата в океане.
Снежит... Как холодно! Мир утонул в тумане.
И жизнь, дрожа, бежит к привычным берегам
Прочь от надрывного набата в океане.
Поль Верлен
В редакции «Дипломатического словаря»; попытка самоубийства В. С. Соловьевой. — Секретарь райкома — антисемит и уголовный преступник. — Меня обвиняют в буржуазном объективизме. — Набор рукописи рассыпан. — «Спасительница отечества» Лидия Тимашук. — Арест академика И. Майского. — Когда начнут подчищать корешки... Скорбим по Сталину. — Все течет, иногда даже вспять...
Последние двадцать лет в мире много говорили и писали о массовых преступлениях, которые были совершены в Советском Союзе в период диктатуры Сталина. После появления «Архипелага ГУЛАГ» А. И. Солженицына вспомнили и о насилиях, совершенных в годы становления советского государства при Ленине. В наше время в Советском Союзе нет массовых репрессий, но преследования по политическим и религиозным мотивам не прекратились и по сей день. Именно эти преследования плюс разочарование в возможностях продвижения советского общества по пути гарантирования человеческих прав, демократизации всех сторон жизни советских людей и, прежде всего, свободы выражать письменно и устно свое мнение, не боясь последствий, а также открытое самодовольство силы, продемонстрированное во время ввода советских войск в Чехословакию в августе 1968 года, вызвали движение диссидентов.
Много спорят и говорят о том, были ли насилия и преступления власти лишь нежелательным следствием революционного скачка или органическим пороком общества, которое возникло на насилии. Оно поэтому является постоянным элементом этого общества, а трансформации подвергаются лишь формы насилия.
Ответ на этот вопрос может дать лишь тщательное беспристрастное (по возможности, конечно, ибо полностью беспристрастного суждения вообще нет в природе) исследование всех сторон жизни советской страны, ее истории.
В связи с этим мне вспомнился один эпизод из истории последних лет жизни Сталина, который, возможно, отражает, как в зеркале, особенности советского режима.
В Москве, на улице Станиславского (бывший Леонтьевский переулок) находится здание Управления по делам дипломатического корпуса. В конце 40-х и в начале 50-х годов на первом этаже этого здания в нескольких небольших комнатах размещалась редакция «Дипломатического словаря». Эта редакция входила в состав Государственного издательства политической литературы, но жила своей, несколько обособленной жизнью. Не было ни одного сколько-нибудь известного профессионального историка или юриста, который бы не участвовал в той или иной степени в составлении «Дипломатического словаря». Первое и, пожалуй, второе издание словаря могло в большой мере претендовать на научность. Познавательная часть словаря стала все более сокращаться в последующих изданиях, зато раздел персоналий начал быстро разрастаться, и постепенно «Дипломатический словарь» превратился в сухое, чисто формально-справочное издание.
Я писал для «Дипломатического словаря» и любил приходить в эту редакцию, где всегда царила дружеская, непринужденная атмосфера, что совсем не мешало, а скорее способствовало деловой обстановке.
Редакционная коллегия словаря возглавлялась сначала председателем Совинформбюро С. А. Лозовским, а затем бывшим генеральным прокурором СССР, а в то время первым заместителем министра иностранных дел СССР А. Я. Вышинским. В ее состав среди других входили также бывший заместитель министра иностранных дел бывший посол СССР в Лондоне И. М. Майский.
Волны новой «чистки», задуманной Сталиным в грандиозном масштабе, очень быстро достигли берега «Дипломатического словаря». Первой жертвой пал С. А. Лозовский, арестованный в январе или в феврале 1948 года по делу Антифашистского еврейского комитета. Затем была арестована заведующая редакцией Теумян. Арест Лозовского в общем не коснулся редакционного коллектива, поскольку бразды правления принял Вышинский, и никто не осмеливался до поры до времени трогать учреждение, которое он возглавлял. Однако руководители Госполитиздата (директор Чернов, секретарь партийной организации Болдырева, главный редактор Матюшкин) вскоре после начала «антикосмополитической» кампании, являвшейся выражением антисемитизма, господствовавшего на верхах, начали проверку работы редакции, для чего была учреждена специальная комиссия.
На сотрудников редакции посыпались доносы. Первой жертвой пал востоковед А. Б. Беленький, отец которого был репрессирован в 1937 году. Я хорошо знал Александра Борисовича, он учился на историческом факультете Московского университета в одно время со мной, но был на курс старше. Я питал к нему огромное уважение, так как он, по-моему, единственный из всех студентов исторического факультета, чьи родители были арестованы, отказался признать своего отца «врагом народа». Для этого в то время требовалось изрядное мужество.
Кто-то распространил слух, что отцом Беленького будто бы был Григорий Беленький, в свое время известный троцкист. По этому поводу с Беленьким в разное время вели беседы руководители Госполитиздата, в том числе временно исполнявший обязанности директора издательства С. М. Ковалев, вероятно, тот самый Ковалев, который спустя двадцать лет выступит со статьей в газете «Известия», в которой изложит теоретическое обоснование права Советского Союза на ввод войск в Чехословакию (т. н. «доктрина Брежнева»). Беседы эти в общем смысла не имели, поскольку Беленького звали Александр Борисович, а не Александр Григорьевич. Беленький заметил по этому поводу заведующему отделом кадров, что отцом Беленького мог бы быть Григорий только в одном случае, если бы он подделал документы. Дело обошлось.
1950 год сотрудники редакции пережили благополучно, Вышел в свет II том «Дипломатического словаря». Издание было завершено, и оценка его была высокой. Пошла речь о втором издании. А пока редакции поручили выпустить «Политический словарь». Между тем обстановка явно ухудшилась. В начале 1951 года был арестован В. В. Альтман, составитель словника и активный сотрудник словаря, а вслед за ним один из авторов — племянник легендарного комиссара Венгерской коммуны 1919 года, носивший имя дяди — Тибор Самуэли.
Антисемитские элементы Госполитиздата начали говорить в кулуарах, а затем открыто на собраниях о «засилье евреев» в редакции «Политического словаря». Тут случилось еще две беды, одна за другой. Редакция заказала одну из статьей по проблемам экономического развития СССР известному экономисту А. Б. Ноткину. Вскоре Сталин подверг его резкой критике. И это было вменено в вину сотрудникам словаря.
В 1952 году был арестован один из старейших работников издательства, заместитель директора Веритэ. Хотя редакция «Дипломатического словаря» никакого отношения к Веритэ не имела, секретарь партийного бюро Болдырева при поддержке известной госполитиздатовской склочницы Кудрявцевой и при содействии редактора Патроса и заместителя главного редактора Майорова и некоторых других лиц начали антисемитскую кампанию, требуя чистки кадров издательства и, в первую очередь, разгона редакции «Политического словаря». Были состряпаны и предъявлены гнусные обвинения: в подборе авторов по признаку еврейской национальности, в утрате бдительности, в организации пьянок, т. е. в бытовом разложении. Во всем этом не было ни грана правды. Даже в случае с «пьянками» (самое безобидное из предъявленных обвинений) речь шла о нескольких бокалах вина, выпитого по случаю окончания издания «Дипломатического словаря». К концу 1952 г. из редакции были уволены Залкинд, Беленький, Персиц, Кремер. Беленький был снят с работы с удручающей формулировкой: как «сын врага народа». С такой характеристикой устроиться на другую работу было просто невозможно. Беленький обошел 37 учреждений, школ и учебных заведений, где имелись вакантные места, и повсюду натолкнулся на отказ.
В конце 1952 года партбюро Госполитиздата объявило выговор Беленькому, строгий выговор заведующей редакцией В. С. Соловьевой, человеку безукоризненной честности, исключило из КПСС Кремера и Персица.
Вера Семеновна Соловьева могла избежать взыскания, если бы она всю «вину» переложила на своих сотрудников-евреев. Однако, несмотря на прозрачные намеки, которые были ей сделаны, она этот путь отвергла.
Партийные дела попали в Железнодорожный районный комитет КПСС города Москвы уже после смерти Сталина, и второй секретарь районного комитета успокоительно заверил пострадавших, что взыскания им будут понижены. От степени взыскания в значительной мере зависела и возможность получения работы. Человеку, исключенному из коммунистической партии или получившему строгое партийное взыскание, устроиться на работу, особенно в идеологической области, было чрезвычайно трудно.
Секретарь партийного бюро Госполитиздата, залезшая по уши в это дело, по соображениям личного престижа продолжала настаивать на самых строгих выводах.
2 апреля 1953 года, через месяц после смерти Сталина, Железнодорожный райком КПСС (заседание бюро вел первый секретарь райкома Галушко) исключил из партии всех, кроме А. Беленького, которому был объявлен строгий выговор с предупреждением. Избежал он исключения благодаря заступничеству С. М. Ковалева, который при голосовании произнес несколько слов, благоприятных для Беленького.
3 апреля 1953 года Вера Семеновна Соловьева перерезала себе вены и, лишь благодаря счастливой случайности, осталась жива. На следующий день, 4 апреля, в газетах было опубликовано сообщение о реабилитации «врачей-отравителей».
Вера Семеновна признавалась потом близким друзьям, что искала смерти от отчаяния, так как повсюду в партийных органах видела лишь... фашистов.
Исключенных из партии потом еще долго мытарили в партийной комиссии Московского городского комитета партии, и только спустя много-много месяцев все взыскания были сняты, и они были восстановлены в правах членов коммунистической партии. Но всем им предстоял еще долгий путь возвращения к научной работе.
Первый секретарь Железнодорожного районного комитета партии Галушко, который вел все это дело, настаивал на изгнании из партии сотрудников «Дипломатического словаря» и требовал «очищения» от них рядов партии, через несколько лет оказался замешанным в крупное уголовное дело — он получал взятки от торгующих организаций, а за это покрывал и освобождал от наказания воров. Галушко был приговорен к 10 годам заключения в исправительно-трудовом лагере. Дело было в 1953 году. Рассказывали, что и в лагере Галушко процветал: он устроился работать кладовщиком.
...Итак, набор моей рукописи был рассыпан, и я публично обвинен во всех смертных грехах: буржуазном объективизме, недооценке роли американского империализма в развязывании Второй мировой войны и так далее, и тому подобное. Заместитель директора Института истории Аркадий Лаврович Сидоров обвинил меня также на заседании Ученого совета в том, что я отверг все замечания рецензентов. В связи с его выступлением я подал в Ученый совет документ, в котором опровергал утверждения Сидорова.
Через несколько дней Сидоров вызвал меня и предложил мне для исправления «ошибок» отправиться учиться... в вечерний университет марксизма-ленинизма. Выслушав его, я чуть было не расхохотался: Сидоров рассматривал университет марксизма-ленинизма как меру наказания! Но, может быть, он был прав? Разве еще недавно в Китае не заставляли всяких там интеллигентов заучивать наизусть цитаты из произведений Мао? Просто Сидоров чуть-чуть предвосхитил китайскую грамоту. Разумеется, я сказал заместителю директора, что считаю его предложение абсурдным. На том и расстались.
В № 10 журнала «Вопросы истории» за 1952 год был опубликован в сокращенном варианте доклад Сидорова на Ученом совете, где обвинение меня в «политических ошибках» было смягчено и заменено формулой «методологических недостатков». Для того времени это было сравнительно мягкой формулировкой. Однако появление в печати критики на неопубликованную работу — случай сам по себе из ряда вон выходящий — немедленно отразилось на публикации моих статей в периодической научной печати. В ближайшие полтора года мне не удалось опубликовать ничего. Доклад Сидорова принудил меня занять, так сказать, активную оборону.
Я знал, что против меня руководством сектора ведется кампания, и решил не медлить более. В ноябре 1952 г. я обратился с письмом к академику Анне Михайловне Панкратовой, избранной только что на XIX съезде партии членом Центрального Комитета. Этот семистраничный документ, копия которого у меня, по счастью, сохранилась, содержал анализ положения с изучением новейшей истории в нашем Институте. Касался я и более общих проблем; одной из важнейших была проблема новых кадров историков. Я писал, что после поднятия уровня заработной платы научным сотрудникам в 1947 году «...в историческую науку ринулись в последнее время люди, не имеющие никаких других интересов, кроме собственного благоустройства. Неслучайно, что большое количество людей, защитивших диссертации, также предпочитают не печатать». В связи с этим я предлагал снизить заработную плату и установить компенсацию в виде гонорара за выполненную работу вместе с установлением более строгого подхода на назначение на должность старшего научного сотрудника. Эти меры, по моему мнению, «избавили бы историческую науку от тунеядцев, бездельников и случайных в науке людей».
Позднее я понял, что мое предложение о «реформе» в оплате труда было плохой идеей. Плохой потому, что в наших условиях это означало бы расширение возможностей для произвола администрации при приеме, оценке и публикации работ, и тем самым усиление личной зависимости каждого сотрудника от стоящего над ним администратора. Многое было бы иначе при оплате по труду и способностям, именно эта мысль лежала в основе моего предложения, а не степени конформизма и готовности, как писали известные наши сатирики И. Ильф и Е. Петров, «делать все, что потребуется впредь».
Спустя некоторое время Анна Михайловна Панкратова встретилась со мной. Сидели мы вдвоем в совершенно пустом зале заседаний на втором этаже здания общественных наук, что на Волхонке, 14, и мирно беседовали. А. М. сказала мне, что мое письмо было передано в отдел науки ЦК, проверено там и найдено соответствующим фактам... И вдруг А. М. посмотрела на меня и спросила: «Скажите, товарищ Некрич, вы югослав?» Признаюсь, такого поворота я не ожидал. Неужели ссора с Тито ударила и по мне таким необычайным стечением обстоятельств?!
Многих вводила в заблуждение моя фамилия. Дело иногда доходило до анекдота. Мой сокурсник уверял как-то моего родного отца, что он учился на одном курсе с югославом по фамилии Некрич.
Узнав, что я еврей, А. М. несколько смущенно протянула: «А мы думали, что Вас преследуют потому, что Вы югослав». Это была очень многозначительная фраза. Но в 1952 году неизвестно, что было хуже для живущего в СССР — слыть югославом или быть евреем!
Анна Михайловна была человеком душевным, совестливым и от природы глубоко порядочным. По роду занятий, по занимаемому ею видному положению ей не раз приходилось, впрочем, как и многим другим историкам, кривить душой, и она от этого очень страдала. Едва появлялась малейшая возможность помочь кому-нибудь, как А. М. Панкратова делала для этого все от нее зависящее. Знаю совершенно достоверно, что она очень тяжело переживала историю с осуждением Бекмаханова и то унижение, которое ей пришлось пережить на Ученом совете. В последние годы своей жизни, возглавляя журнал «Вопросы истории», она очень много сделала для восстановления хотя бы частично исторической правды, и тем снискала ненависть сталинистов и догматиков.
Вмешательство А. М. Панкратовой в мою судьбу затормозило несколько ход событий, однако ненадолго. На меня сыпались один за другим доносы в отдел кадров Президиума Академии наук, который возглавлялся двумя довольно мрачными фигурами — Косиковым и Виноградовым. Косиков давно умер, а Виноградов сделал блестящую административную карьеру, а на ее основе и «научную», став член-корреспондентом Академии наук и директором Института научной информации по общественным наукам (ИНИОН). В те тяжелые годы Виноградов был одним из главных погромщиков в Академии наук.
В конце 1952 года в своем выступлении на активе Президиума Академии наук Косиков выдвинул против меня ряд обвинений. Дирекция Института и партийное бюро, к которым я обратился за разъяснениями, сообщили мне, что информация, вернее, дезинформация, исходила не от них и что они эти обвинения не поддерживают. Доклад Косикова появился затем в журнале «Вестник Академии наук СССР», № 2 за 1953 год.
Последние месяцы 1952 года были, разумеется, тревожными не для меня одного, а для всей интеллигенции. Зловещие слухи об ожидаемых репрессиях ползли по Москве. И действительно, шли аресты, хотя еще и не в массовых масштабах.
Еще более мрачным оказалось начало нового, 1953 года. Было опубликовано сообщение о врачах-отравителях...
Мне пришлось столкнуться с этим делом с совершенно неожиданной стороны.
При выборах в органы власти сотрудники нашего Института вели агитационную работу на улице Маркса и Энгельса, расположенной между улицей Фрунзе и Волхонкой. Обязанность агитаторов заключалась в том, чтобы познакомить избирателей с биографией кандидатов, обеспечить поголовную явку на избирательный участок в день выборов. Агитаторы часто соревновались между собой, чьи избиратели проголосуют раньше. Институтская партийная организация была заинтересована в том, чтобы раньше других рапортовать райкому партии о завершении голосования, хотя формально голосование продолжалось до 12 часов ночи. Райком же, в свою очередь, подгонял местные учреждения, чтобы послать победную реляцию в городской комитет партии, и так повсюду, на всех уровнях старались заслужить одобрение вышестоящего лица или организации. Каждый избиратель имел свой номер в списке, и в комнате, специально отведенной для агитаторов, крестиком помечались проголосовавшие. К тем же, кто «запаздывал», т. е. не приходил на избирательный участок до 11-12 часов дня, шел агитатор и напоминал избирателям, что пора голосовать. Избиратели и сами прекрасно разбирались во всей этой механике и старались «не подводить» своего агитатора, который не мог уйти домой до тех пор, пока все его подопечные не проголосуют.
Так случилось, что среди моих «подопечных» оказалась Лидия Тимашук. Да, да, та самая Лидия Тимашук, которая послала донос о «врачах-отравителях» и прославилась своей бдительностью на всю страну. 10 января 1953 г. было опубликовано сообщение об аресте «врачей-отравителей». А 21 января, в день рождения В. И. Ленина, на первых страницах газет было опубликовано Постановление Президиума Верховного Совета СССР о награждении Тимашук высшим орденом советского государства — орденом Ленина. Это было глубоко символично: на первых страницах газет помещена фотография основателя советского государства, а чуть ниже благословление его именем провокатора советского государства!
Я не раз думал о том времени и о том духовном кризисе, в котором оказалось тогда наше общество. И это награждение в день рождения Ленина показывало, что руководители партии, видно, совсем утратили чувство меры, реальности, я уже не говорю о вкусе. До вкуса ли здесь!
Я прекрасно помню огромную многокомнатную квартиру, в которой жила Тимашук. Собственно, в этой квартире жил целый клан, поэтому, наверное, эта квартира мне и запомнилась. Все ее обитатели носили одинаковую фамилию, все, кроме Тимашук. Тимашук жила в одной комнате со своим мужем, и я по долгу агитатора бывал у них. Выглядел ее муж человеком интеллигентным, возможно, он также был врачом (Тимашук была рентгенологом). Был он уже немолод, да и сама Тимашук выглядела далеко не первой молодости. Запомнился мне рассказ ее мужа, как сразу после окончания войны жили они в Великих Луках в землянке. Обстановка в комнате у них была самая скромная. И Тимашук, и ее муж также производили впечатление людей скромных. Как можно было даже на минуту вообразить себе, что эта слегка располневшая темноволосая женщина по указанию органов государственной безопасности деятельно участвовала в одной из самых гнусных провокаций на протяжении всех лет советской власти!
В середине февраля 1953 г. были выборы в Верховный Совет СССР. Тимашук пришла голосовать на избирательный участок, который помещался в здании нашего Института на Волхонке, 14.
К этому времени уже была напечатана в «Правде» статья Ольги Чечеткиной «Почта Лидии Тимашук», в которой Тимашук была изображена чуть ли не Сусаниным в юбке. Статья носила откровенно антисемитский характер.
Увидев Тимашук, к ней бросилась Полина Наумовна Шарова, женщина простая, чуть истеричная, ткачиха в прошлом, достигшая степени доктора исторических наук. Шарова обнимала Тимашук с какой-то истовостью, благодарила ее, целовала с кликушеским надрывом.
Не только мне, но и другим присутствовавшим при этой сцене было как-то неловко...
То был тяжелый день. Должно быть, на следующий день после выборов ко мне подошел один из сотрудников Института и, оглянувшись по сторонам, тихо спросил меня: «Ты ничего не слышал о Майском?»
— А что такое, — забеспокоился я, — я его несколько дней назад видел.
— Понимаешь, — продолжал товарищ, — говорят, что Майский арестован вчера.
Майский арестован!
Я вышел из Института и бросился к телефонной будке. Набираю номер. Гудки «готово», но трубки никто не берет.
На следующий день в Институте уже официально стало известно об аресте академика И. М. Майского. Немедленно нашлись охотники, их, к моему удивлению, оказалось немало, утверждавшие, что Майский, мол, был английским шпионом. И именно это обвинение было затем официально предъявлено ему.
Я был первым в жизни Ивана Михайловича аспирантом, защитившим кандидатскую диссертацию. Наши дружеские отношения были общеизвестны, да нам и в голову не приходило скрывать их.
Однажды летом 1952 года я шел в Институт вместе с Ниной Александровной Сидоровой, которая неоднократно избиралась секретарем партийной организации Института. Медиевист по специальности, она гордилась тем, что занимается «настоящей историей», а не современностью. Отношения у нас были довольно дружескими. Нина Александровна часто призывала меня бросить занятия современной историей ради медиевистики. Даже не знаю теперь, разумно ли я поступил, не прислушавшись к ее советам. Нина Александровна, обычно довольно сдержанная, со мной бывала порою откровенной и не боялась беседовать на разные «опасные» темы. Человеком она была сложным и противоречивым, и, когда я думаю о ее безвременной и несколько загадочной смерти, то явственно ошущаю, как тяжело ей приходилось порою...
Итак, мы шли в Институт и говорили о разных разностях. Я пошучивал, Нина Александровна отвечала вяло, думая о чем-то своем. Мы уже, было, подошли к Институту, как неожиданно она взглянула на меня и спросила в упор:
— Скажите, Саша, какие у Вас отношения с Дебориным и Майским?
— Самые дружеские.
— Но ведь у вас большая разница в возрасте, что общего может быть между вами?
— Видите ли, старики очень расположены ко мне, и я им многим обязан. Но, главное, они очень много знают того, чего не знаю я. Мне с ними очень интересно. И им как будто не скучно со мной.
Мой ответ показался Сидоровой, по-видимому, легкомысленным. Она взглянула на меня очень серьезно. В глазах ее промелькнуло как бы предостережение, но мгновенно исчезло. А, может быть, мне это только показалось?
— Саша, — начала она медленно, как бы размышляя сама с собой, привлекая тем самым мое внимание к значимости того, что она мне сейчас скажет. — Саша, — повторила она, — некоторым товарищам ваша дружба с Абрамом Моисеевичем и Иваном Михайловичем кажется странной. Я сама к ним отношусь хорошо, особенно к Абраму Моисеевичу, но у него, как и у Майского, есть прошлое и..., — тут она замялась, подыскивая слова, которыми можно было бы ясно сформулировать то, что она хотела, но, может быть, не должна была мне говорить, — одним словом, — неожиданно резко закончила Нина Александровна, — когда будут подчищать корешки, смотрите, чтобы вам тоже не было бы худо. — Разговор оборвался. Мы вошли в Институт.
Это выражение «подчищать корешки» запомнилось мне, наверное, навсегда. Я даже слышу и могу воспроизвести ту интонацию, с которой оно было произнесено. Была в ней какая-то жесткость.
Последующие две недели были для меня днями тревог и волнений. Руководство Института получило указание составить списки подлежащих увольнению. Я узнал об этом от одного приятеля, члена партийного бюро. Мы условились, что я позвоню ему после заседания партбюро, на котором эти списки должны были быть санкционированы.
В этот вечер моя жена Лена (я женился вторично весной 1952 года) и я были в консерватории на концерте Мравинского. В антракте я позвонил своему приятелю. Его ответ был кратким: «Это состоялось».
— Я в списке?
- Да.
Прозвенел звонок. Антракт окончился.
Арест Майского необычайно воодушевил бывших выпускников Академии общественных наук при ЦК КПСС. Ряд сотрудников, прежде лавировавших, открыто примкнул к этой группировке. Стало известным, что в скором времени Президиум Академии наук заслушает доклад нашей дирекции и что разгромное решение уже подготовлено.
Тем временем собралась наша партийная группа, чтобы, как полагается, «отреагировать» на арест Майского. Несмотря на то, что никто не знал, в чем именно обвиняют Майского, он был объявлен, по уже установившемуся обычаю, «врагом народа», и каждый член нашей партийной организации должен был высказаться по этому поводу, т. е. публично осудить арестованного. Не скрою, сделал это и я. Мне пришлось дважды выступить, потому что мое первое выступление не удовлетворило собрание из-за своей неопределенности. У меня не было иного выхода, если бы только я не хотел бросить вызов государству со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но к такому исходу я тогда не был готов.
До какого абсурда дошло дело на собрании, видно из того, что один из выступавших заявил, что Майский воспользовался поездкой в Ленинград, чтобы заниматься шпионажем в Кронштадте! Другой хвастался тем, что, работая в отделении истории и философии, он препятствовал командировкам Майского куда бы то ни было и лишь посылал его представительствовать на похоронах академиков.
Мели, Емеля, твоя неделя...
Все, что происходило в эти кошмарные дни, указывало, что и моя участь предрешена. Ничто, казалось, уже не могло отвратить логического конца. Но случай — великий помощник. Пока в инстанциях уточнялся вопрос «кого куда» и готовилось постановление Президиума Академии наук, которое должно было придать видимость законности всему делу, произошло событие, которое круто изменило всю ситуацию.
5 марта 1953 года умер Сталин.
В сутолоке скорби, паники и похорон временно забыли о тех, кого хотели выкинуть из Института и передать на расправу властям, а потом уже было поздно: история пошла по другому витку.
...По давно заведенному обычаю члены партии в столь трагических обстоятельствах приходят в партийное бюро, чтобы продемонстрировать обгцую скорбь и единство. Пришлось прийти и мне. Мы сидели молча, несколько десятков людей, среди нас рыдающая Нина Александровна Сидорова. Вместе с ней я ходил потом к Колонному залу для последнего прощания.
...Мы спускались от Сретенки к Трубной площади, как вдруг началась страшная давка. Нас смяли, сжали, вытолкнули, куда-то понесли. Кто-то упал у самой решетки бульвара. Я схватил Нину Александровну и перекинул ее по другую сторону решетки на бульвар. Вместе с нами была Зина Белоусова, франковед. Кто-то или, может быть, уже что-то лежало страшным комком на земле.
— Это Соня?! — в ужасе закричала Нина Александровна. Она имела в виду Софью Иосифовну Якубовскую (известный историк советского общества), которая была только что рядом с нами. По счастью, это была не Якубовская. Мы решили и не пытаться больше пройти к Колонному залу и направились по бульвару, свернули на Садовое кольцо и проводили Нину Александровну до ее дома на улице Чкалова рядом с Курским вокзалом.
...Человек, который тридцать лет безраздельно властвовал над телами и душами 200-миллионного народа, уходил в небытие. Его последний путь так же, как и вся его жизнь, был устлан трупами: 500 человек погибло в те дни в давке на улицах Москвы. Пройдет 20 лет, и поэт Смирнов с восторгом напишет в своей поэме «Свидетельствую сам»: «Сотни душ растоптанных сограждан траурный составили венок».
Все течет, иногда даже вспять...
...Не так-то просто застопорить машину, работающую на полную мощность. Давно готовившееся постановление Президиума Академии наук вынырнуло на свет божий спустя всего две недели после смерти вождя. И появилось в том самом виде, в котором готовилось в последние недели его жизни.
Значительную часть постановления от 20 марта 1953 года «О научной деятельности и состоянии кадров Института истории АН СССР» занимало перечисление ошибок, пороков и недостатков в деятельности Института и отдельных сотрудников. Постановление родилось не из пены морской. Оно готовилось тщательно в течение нескольких месяцев. Проект его обсуждался в присутствии многих историков, но тем не менее в окончательном варианте, подписанном президентом Академии наук А. Н. Несмеяновым, содержалось немало лживых утверждений. Наиболее разительным был абзац, посвященный Абраму Моисеевичу Деборину. Там говорилось, что А. М. Деборин привлекался к суду за антисоветскую деятельность. Но Деборин на самом деле никогда не стоял перед судом, хотя и подвергался дискриминации на протяжении долгих лет своей жизни. При обсуждении проекта постановления кто-то указал на неправильность этого утверждения, но оно осталось. В постановлении было названо несколько десятков имен, среди них имена широко известных историков. Всем им были предъявлены обвинения в методологических, теоретических и политических ошибках. В этом обвинялся и я. Постановление Президиума Академии наук требовало пересмотра личного состава Института.
За свои «заслуги» в подготовке разгрома Института выпускники Академии общественных наук были вознаграждены. Б. Н. Крылов, например, не имевший ни одного научного труда, стал заведовать сектором истории США. Добившись своего, он успокоился и дал возможность сотрудникам сектора спокойно работать, да и время быстро менялось, и он понял это. Через несколько лет он нашел для себя более подходящее место, связанное с поездками за границу, и даже одно время был советником по вопросам культуры советского посольства в США. Но в науку он разумно больше не возвращался. Ушли из Института и многие другие выпускники Академии общественных наук, но некоторые остались, особенно в отделе истории советского общества. Но теперь мало кто из них пытался учить нас уму-разуму и призывать поднять историческую науку на «еще большую высоту».
Постановление Президиума Академии наук обсуждалось на общем собрании сотрудников Института 13 апреля 1953 года, т. е. спустя 10 дней после известного коммюнике, что дело врачей-отравителей было провокацией «бывшего руководства органами государственной безопасности». Естественно поэтому, что значение Постановления в смысле непосредственной угрозы увольнения упомянутых в негативном плане сотрудников уменьшилось. Драматическим моментом во время заседания было выступление старика Деборина. Никогда до тех пор и никогда позднее я не слышал такого раскованного и резкого выступления Абрама Моисеевича. Он, казалось, преобразился. Деборин стоял на трибуне взволнованный, нет, скорее гневный, и отметал одно за другим все предъявленные ему в постановлении обвинения. «Все это ложь!» — воскликнул он с возмущением и, сойдя с трибуны, пошатываясь, прошел вдоль стены зала к выходу. Я боялся, что у него лопнет сердце или случится удар, но, по счастью, ни того ни другого не произошло. Многие упомянутые в постановлении коллеги протестовали в Президиуме Академии, где была создана специальная комиссия по апелляциям. Ведь тоже знамение времени! В сталинские времена, еще месяц-другой назад, никакой комиссии бы не было.
...Подал протест и я. Однако мой протест был оставлен без внимания. Но это уже не имело практического значения, так как обвинения, выдвинутые против меня, были, по моему заявлению на имя заведующего отделом науки ЦК КПСС А. М. Румянцева, расследованы. В письме в ЦК я отклонял все политические обвинения, но вынужден был согласиться с тем, что в работе имеются «существенные методологические недостатки». Все-таки это было получше, чем политические ошибки... Мое обращение к Румянцеву заканчивалось такими словами: «Вот уже полтора года, как вместо того, чтобы всецело заниматься научной работой, которая является для меня делом жизни, я вынужден тратить силы, нервы и время для того, чтобы противостоять многочисленным попыткам оклеветать меня. Терпеть подобное положение далее невозможно».
В середине мая я был приглашен на беседу к инструктору отдела науки А. С. Черняеву, по профессии англоведу, преподавателю исторического факультета МГУ. Он сказал мне, что на прошлом следует поставить крест и что, по мнению руководства, «Некрич должен работать в Институте истории». Так закончился этот эпизод.
3 марта 1953 года мне исполнилось 33 года. По счастью, меня не успели распять, но я и не прочел Нагорной проповеди... Чувствовал я себя, однако, так, будто и на самом деле меня только что сняли с креста.
...Мой отец не скрывал своей радости в связи со смертью Сталина. Старый журналист-международник знал очень много такого, что было мне, да и не только мне, неизвестно из «деятельности» вождя. В 20-е годы отец работал в Баку и в Тбилиси. По его словам, старые работники не единожды вспоминали про участие Сталина в «эксах». Отец рассказывал также и о том, что на процессе жандармов в Баку вскоре после восстановления Советской власти кто-то из обвиняемых требовал вызвать в суд в качестве свидетеля защиты Иосифа Джугашвили. Какие-то неясные страницы из жизни вождя вдруг начали появляться на свет божий.
Моя реакция была несколько иной. Я настолько привык, что Сталин присутствует везде и всюду, и всегда, что, прочитав сообщение о его болезни, был в первую минуту ошеломлен. Затем появилась недоверчивая мысль: «Должно быть, он уже умер, а коммюнике о болезни опубликовано, чтобы подготовить народ, а может быть, выгадать время, необходимое руководству партии, чтобы справиться со своей растерянностью». Я понимал, что смерть Сталина может коренным образом изменить нашу жизнь. Но кто же придет ему на смену? Об этом думал не я один, эта мысль была у миллионов людей. Мы с отцом были единодушны в том, что не может вторично стоять во главе государства, в котором большинство составляет русское население, грузин, т. е. Берия. Конечно, мы понимали, что для нас, для наших друзей, для многих знакомых и не знакомых нам людей смерть Сталина означает спасение.
Думали о преемнике, о новом вожде. Но мало кому, вероятно, приходило тогда в голову, что возможен и другой путь: без вождей, без диктатуры.
В конце 1952 и в начале 1953 г. зловещие слухи о строительстве на берегу Енисея бараков для предстоящей депортации евреев циркулировали довольно настойчиво. Называли даже имена крупных деятелей культуры и науки еврейского происхождения, которые якобы подписали обращение к правительству с «просьбой» переселить евреев из промышленных центров в далекие восточные районы, чтобы дать им возможность «приобщиться к полезному физическому труду, к земле». Не буду называть здесь эти имена, так как этого документа я сам не видел. Но твердо знаю, что один, занимавший в то время очень высокое положение философ, Д. Чесноков, сделанный на XIX съезде членом Президиума ЦК, написал брошюру, в которой «объяснял» необходимость депортации евреев. Брошюра была отпечатана, и ожидался лишь сигнал для ее распространения.
В начале 1953 года мне позвонил академик Деборин и попросил срочно к нему зайти. Голос Абрама Моисеевича показался мне необычным, чувствовалась какая-то нервозность. И, действительно, старик был очень взволнован. Он рассказал мне, что только что закончилось закрытое партийное собрание в Президиуме Академии наук (в то время все академики, независимо от их места работы, состояли на партийном учете в Президиуме Академии наук). На этом собрании академики требовали смертного приговора для «врачей-отравителей».
— Я никогда еще не слышал ничего подобного, — сказал Абрам Моисеевич, — но больше всего меня потрясло выступление Исаака Израильевича (т. е. Минца — А. Н.). Это было отвратительно. Ведь никто не тянул его за язык. Он выступил по собственной инициативе, — заключил Деборин.
Но, как оказалось, Абрам Моисеевич позвал меня не для того, чтобы рассказать про партийное собрание. Ему позвонили из редакции «Правды» и спросили, дает ли он согласие поставить свою подпись под документом, осуждающим врачей-убийц. Что ответил Абрам Моисеевич, осталось для меня неясным, так как он как-то мялся. Я видел, что он мучается, сомневается, и у меня не хватило духу добиваться от него правды. Но так как Абрам Моисеевич спрашивал моего совета, я сказал ему, чтобы он ни в коем случае не разрешал ставить своей подписи под документом, которого он в глаза не видел. «Когда они снова позвонят вам, — убеждал я Деборина, — попросите прислать текст». Деборин со мной согласился. Кажется, он так и поступил. Но текста ему не прислали. Но вот Сталин умер, и Абрам Моисеевич ожил.
...В Институте был траурный митинг. Очень душевно говорила Анна Михайловна Панкратова. У многих слезы катились из глаз. Казалось, мы действительно понесли невосполнимую утрату. По счастью, было достаточно фальшивых нот в выступлениях, и они действовали отрезвляюще, как бы нейтрализуя повышенную эмоциональность многих выступавших. Нестерпимой фальшью звучали, например, такие слова: «Утром моя дочь проснулась и спросила меня: "Папа, как же мы теперь будем жить без товарища Сталина? Ведь он был лучшим другом всех детей"!» По лицу выступавшего было видно, что ничего подобного его дочь не говорила и что это — заурядный демагогический прием. И то, что этому немолодому уже человеку, отцу троих детей, профессиональному партийному работнику, пришлось прибегнуть к такой дешевке, показывало, что скорбь по усопшему во многих случаях была нарочитой.
Все, с чем Россия
в старый мир ворвалась,
Так, что, казалось, что ему пропасть,
Все было смято... И одно осталось:
Его
неограниченная власть.
Ведь он считал,
что к правде путь тяжелый,
А власть его
сквозь ложь к ней приведет.
И вот он мертв.
До правды не дошел он,
А ложь кругом трясиной нас сосет.
Его хоронят громко и поспешно
Соратники,
на гроб кося глаза,
Как будто может он из тьмы кромешной
Вернуться, все забрать и наказать.
Холодный траур.
Стиль речей – высокий.
Он всех давил
и не имел друзей...
Я сам не знаю,
злым иль добрым роком
Так много лет
он был для наших дней.
И лишь народ
к нему не посторонний,
Что вместе с ним
все время трудно жил.
Народ в нем революцию хоронит,
Хоть, может, он того не заслужил.
В его поступках лжи так много было,
А свет знамен
их так скрывал в дыму,
Что сопоставить это все
не в силах -
Все люди слепо верили ему.
Россия-мать!
Неужто бестолково
Ушла, пропала
вся твоя борьба!
В тяжелом, мутном взгляде Маленкова
Неужто нынче вся твоя судьба?
А, может, ты поймешь
сквозь муки ада,
Сквозь все свои
кровавые пути,
Что слепо верить
никому не надо,
И к правде ложь не может привести.
Мне кажется, что в этом стихотворении Эмки Манделя (Наума Коржавина), наиболее точно отражена та противоречивость чувств и мыслей, которая была характерна в первые дни после смерти Сталина. Я не знаю ни одного поэта, прозаика или историка, который сумел бы с такой точностью, с такой достоверностью схватить этот момент эпохи, пропустить его сквозь собственное восприятие и выразить.
...Я слушал передачу по радио с Красной площади в день похорон. Когда прогремели прощальные орудийные залпы, я поднялся из-за письменного стола. Я стоял и думал о том, что сейчас, в эти минуты, уходит в прошлое старый мир, уходит безвозвратно. Мне так хотелось верить в это.