Это и был "Прометей". У Леона не оставалось сомнений. Тем более что после художественно-вокальной части "вечорници", слоняясь из угла в угол, он услыхал обрывки разговоров, в которых то и дело повторялось слово "прометеевский".
Но все по порядку. Оклеенный обоями зал мог вместить немногим больше ста человек" и вид у него был крайне убогий. На бумажных амфорах и гирляндах темнели жирные пятна — следы чьих-то локтей или макушек. Ни скамеек, ни табуретов не было, так что публика стояла. Правда, с дюжину венских стульев можно было насчитать, но не выстроившихся посередине в ряд, а расставленных вдоль стен, как в залах, где даются уроки бальных танцев. Весьма вероятно, что в другие дни недели здесь вместо приверженцев концепции "Прометея" собирались приказчики и горничные, чтоб за несколько злотых научиться танцевать чарльстон. Слева в глубине кто-то играл на стареньком пианино. Рядом, заслоненная головами и плечами, стояла певица с черными, как угли, украинскими очами и бледным широковатым лицом, в полотняной, сплошь расшитой крестом блузке с пышными рукавами и двумя черными тесемками, спереди падающими на грудь. Это и вправду была только что получившая ангажемент в "Ла Скала" обладательница самого замечательного в то время украинского альта, но фамилия ее не сохранилась в памяти Леона. Потом станет ясно — почему.
Публика по крайней мере на восемьдесят процентов состояла из украинцев, или, как некоторые тогда еще их называли, русинов. Естественно, слово "русин", которое, возможно, живо было в душах остальных двадцати процентов, вряд ли сорвалось бы у кого-нибудь с языка, и не только из опасения, что это оскорбит большинство присутствующих, а прежде всего потому, что тогда бы открылась правда, а правдой этой была плохо скрываемая неприязнь, которая вообще витала в воздухе, кстати изрядно прокуренном.
Кроме вышитой блузки певицы, народных костюмов в зале не было. Может быть, масонские правила "Прометея" запрещали афишировать национальную принадлежность? Возможно, члены организации узнавали друг друга по согнутому определенным образом пальцу либо полушепотом произносимому паролю? Не исключено. Однако могло существовать и более простое объяснение. В тридцатые годы трудно было себе представить толпу девчат и парубков, в разноцветных свитках вываливающихся из подъезда особняка прямо на шумный Новый Свят… Любой старый варшавянин, прочитав такое, только бы усмехнулся.
Так что на фоне греческих амфор и гирлянд виднелись самые обыкновенные пиджаки и не менее обыкновенные платья, и только по чертам лица, отличающимся от наших, по темным глазам и кудрям можно было определить, что в этом зале превышен национальный лимит. Причем европейское платье отнюдь не свидетельствовало о достатке его обладателей — платья и пиджаки вышли из рук дешевых портных, и вообще собравшееся в зале общество наводило на мысль об уездном городке, о кооперативной торговле, о масле и яйцах, разведении леггорнов и прочей домашней птицы.
Возможно, по этой же причине певица из миланской "Ла Скала" не рискнула исполнить ни одной итальянской или какой-либо другой арии из обычного своего репертуара, а пела только песни. Но вот она умолкла и, сопровождаемая возгласами и бурными аплодисментами, скрылась за дверью слева. Оттуда, кстати, время от времени доносилось позвякиванье тарелок и приборов. Общество балакало, разбившись на группки, кое-кто уселся у стен, и в середине зала стало просторней. И тут Леону, продолжавшему озираться по сторонам, бросились в глаза три особы — быть может, потому, что возле них как бы бурлили небольшие водовороты. Вероятно, каждая из этих особ что-то собой представляла, иначе бы вокруг них так не плясали.
Один из этих троих — высокий мужчина с шапкой густых черных волос — был в мундире подполковника польской армии, с орденской колодкой на груди и канареечными уланскими лампасами на парадных брюках. Офицер этот — в чем Леон, к своему удивлению, убедился, проходя мимо, — говорил исключительно по-украински. Наверное, поляк, родившийся на восточных окраинах, объяснил себе Вахицкий. Но оказался не прав — подполковник, как потом выяснилось, был чистокровным украинцем. В польской армии? В таком чине?.. Да, да.
Вторая особа, очевидно, была крупной политической шишкой, только непонятно — какой. Что-то в его вечернем костюме казалось чужеродным, не варшавским, а именно жилет из темно-серого шелка в мелкий белый цветочек. Таких жилетов у нас никто не носил. В остальном же костюм был самый обычный: серые в черную полоску брюки, лакированные башмаки и черный, обшитый тесьмой пиджак. Господин этот, невысокого роста, беспрестанно шевелил седоватыми усиками, и одна щека у него подергивалась, словно от тика, что, впрочем, ничуть не умаляло его достоинств и прямо-таки великосветской изысканности, с которой он охотно и нисколько не рисуясь вынимал зажигалку и чиркал ею, подавая огонь своим собеседникам.
— Это швейцарский консул, — шепнул Сытко-Запорожец.
— Опять консул! — воскликнул Леон.
— Наш человек…
Консул? Швейцарский консул — свой человек?! Что общего у Гельвеции с украинскими националистами? Вот уж сюрприз, ха… Пожалуй, только одно могло их связывать: в Швейцарии тогда пребывал главарь украинских боевых групп Коновалец.
— А это кто? — И Вахицкий незаметно указал подбородком в другой конец зала.
— А это… это… — Сытко, будто нарочно, не спешил назвать фамилию, которая, по его мнению, должна была произвести ошеломляющее впечатление.
Третья из заинтересовавших Леона особ, про которую он спросил у своего собеседника, дама, стояла в противоположном углу окруженная мужчинами, по большей части седовласыми, выделяющимися на общем фоне своей благородной внешностью. Перед дамой образовалось — правда, довольно-таки задымленное — свободное пространство, почти пустота. Как Леон потом понял, пустота эта подчеркивала дистанцию, обусловленную почтением окружающих, а может быть, чем-нибудь еще… Сочувствием? Уважением к трауру? Нет, пожалуй, чем-то большим.
Это была молодая еще женщина во всем черном — ее в высшей степени скромное платье украшала лишь нитка жемчуга на шее. Каштановые волосы, уложенные в незатейливую прическу, обрамляли весьма красивое, гладкое, но холодное, а в какие-то моменты даже жесткое лицо; когда она улыбалась, ее улыбка была одновременно и женственной, и… если можно так сказать, деловой, словно улыбка банкира. Принято считать, что банкиры — люди, лишенные иллюзий; так вот, с пунцовых уст красивой дамы не сходило недоверчивое выражение, губы ее как будто говорили: "Не верю, поскольку знаю, что у вас за душой, знаю, сколько долгов на вашем нравственном счету в банке политики!" У нее были почти фиалкового цвета глаза, глядевшие настороженно и тоже с какой-то скептической ожесточенностью. От дамы в черном веяло силой и твердостью: она знала, чего от нее хотят другие, и знала, чего сама не хочет от других. Нет, на нее решительно нельзя было не обратить внимания.
— Это… пани Голувко, вдова Тадеуша Голувко, — патетически прошептал Сытко.
А-а-а! Странно, что именно о ней я вспомнил в приемной у психиатра Новоницкого, подумал Леон. А теперь точно привлек ее сюда гипнотической силой. Хотя ничего тут странного нет, все самым удивительным образом сходится. Раз уж в этом зале сливаются в "братских" объятиях поляки и украинцы, естественно, что среди них присутствует верная спутница человека, который совсем еще недавно всячески такому слиянию способствовал и горячо к нему призывал. Только ее траур — словно своего рода упрек, неизвестно кому адресованный: то ли полякам, явившимся сюда с распростертыми объятиями, то ли тоже распахнувшим объятия украинцам. Леон заметил, что взгляд этой весьма примечательной особы обшаривал все уголки арендованного на несколько часов грязноватого зала: скользил по обоям, по многочисленным чубам, пышным прическам, лысинам и косам. Точно она искала и не могла найти чье-то лицо. А может, ей просто интересно, нет ли здесь случайно… случайно… строил догадки Леон, нет ли здесь случайно кого-нибудь, кто был бы так или иначе причастен к убийству ее мужа? Похоже, у нее есть на этот счет кое-какие подозрения — так мне сдается. Можно смело поставить по меньшей мере один против двух, что некоторые из присутствующих так или иначе связаны с этой историей, что кому-то все же довелось переступить через трагическую лужицу крови на полу у кровати в одной из комнат пансионата, принадлежащего женскому монашескому ордену… когда за окном сверкали молнии и гремел гром… А может быть, я ошибаюсь, размышлял он. Может быть, совсем наоборот: своим поведением она хочет выразить одобрение, доверие. Очень возможно… Только почему между нею и остальными такая дистанция — по меньшей мере в несколько шагов? Что это должно означать? Уважение? Сочувствие?..
Эй, опять ударился в психологизм! — рассердился на себя Леон. Лиловый взор молодой вдовы, не задержавшись на нем, проследовал дальше, отыскивая кого-то или что-то среди гостей и хозяев. Стой! — мысленно воскликнул Вахицкий. Надо больше доверяться интуиции. Дитя бы малое почувствовало, что в этом зале есть правда и есть неправда. Неправда сверху, правда внизу, с исподу. Внизу всегда что-нибудь да есть, как любит говорить Штайс. А в данном случае под спудом — правда… бр-р-р…
И тут Леону показалось, что присутствующие, сливаясь в братских объятиях, преследуют одну-единственную цель: ощупать приятеля и выяснить, не прячет ли тот оружия. Да, да. А кроме того, продолжал размышлять Леон, я к ним (украинцам) отношусь в общем-то безразлично или скорее даже доброжелательно. Стало быть, на все, что происходит вокруг, смотрю без малейшей предвзятости, и ощущение, будто… будто в воздухе витает взаимная неприязнь, отнюдь не вызвано моей собственной неприязнью к этим людям. Какое там! Опять эти взгляды… но здесь они направлены на меня не как на Леона Вахицкого, а, возможно, как на вероятного национального врага… Весьма неприятное чувство, жаль, что я поддался на уговоры и пришел сюда.
Взгляды и глаза! Леон в очередной раз убедился, что глаза глазам рознь. В черных, как днепровские ночи, очах хозяев и более светлых глазах гостей, собственно, ничего загадочного не было. Скрещивающиеся в воздухе взоры плохо скрывали злобный блеск.
Вскоре выяснилось, что означало позвякиванье тарелок и приборов в соседней комнате. Вахицкого как бы украдкой, тайком от других, провели туда и усадили за длинный, уставленный салатами и копченостями стол. Продолговатая комната с голыми стенами походила на широкий коридор, за окнами которого чернел обычный довоенный варшавский двор. За стол как раз усаживались человек двадцать или двадцать пять. Заботливый Сытко-Запорожец указал Леону место возле Барбры, в самом конце стола. Поодаль, на почетном его краю, мерцали сиреневые холодные, недоверчивые глаза женщины-"банкира" — виднелось вдовье платье, каштановые волосы и белая нитка жемчуга. Хотя лицо ее было заслонено голубоватой батареей бутылок, которые то и дело чьи-то руки поднимали вверх, оно, как и прежде, требовало уважения. Уж не была ли и вправду эта женщина живым напоминанием недавней политической драмы? Ба-бах! — в воздухе еще не отгремело эхо шести револьверных выстрелов, прозвучавших в униатском пансионате… ее муж, заслоняющий рукою голову… кровь, стекающая с кровати на пол…
Возможно, по этой причине вокруг нее по-прежнему было сравнительно тихо, соблюдалась дистанция и реже поднимались руки с бутылками. Однако картина менялась по мере продвижения к другому концу стола: там пили, громко переговаривались, снова и снова прикладывались к рюмкам. Интересно, подумал Леон, отчего напротив нее никто не сидит? Отчего там стоит только пустой венский стул? Случайно?
Это и в самом деле было удивительно. Обычно в столовой на противоположных концах стола сидят хозяйка дома и ее супруг. Здесь же на месте хозяйки сидела дама в черном, а против нее стоял пустой стул. Может быть, организаторы этого холодного ужина оставили место для призрака ее покойного мужа? Или просто перед ней так пресмыкались, что не нашли никого достойного сидеть напротив? Хотя бы того же швейцарского консула!.. Кстати, а где он?.. Вахицкий огляделся, однако консула за столом не было. Почему в таком случае, подумал Леон, они не посадили на почетный пустой стул свою знаменитую соотечественницу, чей альт со сцены "Ла Скала" прославляет на весь мир украинское музыкальное искусство? Почему не ее? Но миловидная бледноликая певица в вышитой блузке скромно сидела на краю стола, наискосок от Вахицкого, и балакала со своим соседом, щеголеватым уланским подполковником. Никем же не занятый стул имел несколько потусторонний вид: он словно кого-то ждал. Но кого? Пустого прибора перед ним не было — стояло только блюдо с мясным салатом под майонезом.
И еще голубоватая бутылка водки… Одна из выстроившейся на столе внушительной батареи. Леон даже подумал, что в таком количестве водки можно утопить не двадцать с небольшим человек, шумно веселящихся за столом, а буквально весь "Прометей". Руки находились и непрестанном движении, бутылки наклонялись над рюмками, рюмки ни минуты не оставались пустыми, буль-буль-буль, булькало и них, словно в горле соловья. Рука соседа (сосида) слева, а также руки сидящих напротив, в том числе и самого подполковника, так и мелькали перед Вахицким, сверкая манжетами, поднося к его высокому бокалу одну за другой все новые и новые бутылки. Именно поэтому — прежде всего поэтому! — в памяти Леона не осталось фамилии певицы (как и прочих фамилий), да и вообще из головы улетучилось почти все, что касалось вечорници, а то, что осталось, представляло собой разрозненные обрывки, никак не желавшие складываться в общую картину. Когда на следующий день (на рассвете) Вахицкий проснулся у себя в гостинице, его страшно мутило и нестерпимой головной боли сопутствовало пренеприятное ощущение, которое он тут же попытался подавить. Леон как будто обвинял себя или подозревал в чем-то мерзком… Нет! — поспешил он отбросит!" подозрение, чувствуя в душе моральное отвращение к самому себе, а во рту — физически ощутимый осадок от этого отвращения. Но когда, встав с постели, он обнаружил на столе припасенные с вечера пиво и портер и метод "клин клином" оказал свое действие, внезапно воскликнул про себя: "Не будь дураком!" — и, как говорится, посмотрел этому мерзкому подозрению прямо в лицо. Мерзость она и есть мерзость, что поделаешь, сказал он себе, но тем не менее я остаюсь при своем мнении: вчера меня просто споили, причем умышленно.
И все-таки: как же это могло произойти с ним, при его-то крепкой голове? Не подействовал ли тут какой-то скрытый психологический фактор, заставивший его разоружиться и понизивший сопротивляемость организма к спиртному? Это было не исключено и даже вполне возможно.
Разоружающим фактором могло быть нечто, в чем ему не хотелось признаваться, но что росло и зрело в его душе по отношению к панне Барбре. Кстати говоря, он уже знал, что ее фамилия Дзвонигай, но не был уверен — ибо с ней никогда ни в чем нельзя было быть уверенным, — что это настоящая фамилия, а не вымышленная, не сценический псевдоним. Предположение, что она замужем — как с полным на то основанием мог заключить адвокат Гроссенберг, — Леону, естественно, и в голову не приходило. Как оно было в действительности, знали, вероятно, лишь в варшавском адресном столе либо в юм костеле, где хранились акты о церковных браках.
"Ловелас поневоле!" — так говорили о Вахицком краковские злые языки, когда в окна и двери поездов, в которых он совершал воображаемые путешествия в поисках сильных ощущений, лезли предприимчивые барышни и замужние дамы с намерением любой ценой заслонить своими прелестями мелькающие за окном пейзажи. "Не туда смотришь, — казалось, говорили они. — Неужели не видишь, что я получше всякого пейзажа?"
Однако эти дамы глубоко заблуждались, ибо ни одна из них не могла дать ему того, чего он со странным упорством искал, а именно страха.
Любители сильных ощущений пока еще не стали объектом литературных исследований. Разумеется, в литературе описывались так называемые авантюристы (к которым серьезные писатели — непонятно почему — обычно относятся с пренебрежением), но никто не описал механизм импульсов, побуждавших их устремляться навстречу опасностям. Это — почти не тронутая целина, и коллекционирование ощущений опасности вместе с приносимым этими ощущениями чувством удовлетворения и блаженством, кажется, не имеет в науке своего названия, специального термина.
Автор (Адам Гроссенберг) не претендует на знание психологии. Однако вовсе не обязательно быть психологом, чтобы понять следующее.
Барбра, в представлении Вахицкого, не имела ничего общего с предприимчивыми и ревнивыми краковянками, которые пытались отгородить его от созерцания внушающих ужас картин, мелькающих за окнами экспресса, который с воем летел в полное опасностей неведомое. Напротив! Не демонстрируя наготы плеч, не ослепляя красотою икр, чаще всего в скромном платьице с монашеским капюшоном, она не заслоняла от него вагонного окна, а, наоборот, как бы к этому окну подзывала. Можно сказать, став сбоку, протягивала руку и указывала то на одно, то на другое. И везде, куда бы она ни указала, мелькала тень страха. Либо его обещания. Леону казалось, Барбра говорит: "Ради бога, если вам так хочется — смотрите!.." Иными словами, она приносила ему или, вернее, готова была принести из нереального мира (из поезда мечты) кусочек реальности, превратить до сих пор весьма туманный мираж в нечто осязаемое, чтобы видение и призрак могли стать фактом и плотью. Не далее как сегодня она, например, почему-то ему сказала: "Может быть, теперь вы начнете бояться моего смеха!.."
В этом уже содержится некий намек, подумал бы каждый из нас, особенно если б мы знали, сколько загадок скрывает в себе "Спортивный"; взять хотя бы теорию Вахицкого о том, что ресторан субсидируется генштабом. Кто его знает, звучит это фантастически, но лучше держаться подальше, вдруг там сталкиваются интересы каких-нибудь разведок! — подумали бы мы и поспешили унести ноги. Так повел бы себя всякий нормальный человек, поскольку нормальные люди не любят, когда мороз пробирает их по коже, притом не в кино на фильме ужасов, а в собственной, сугубо личной жизни. Но вся штука в том, что Вахицкий (будучи нормальным) сильно отклонялся от нормы.
Короче говоря, для него Барбра не только не была мелкой помехой, дамочкой из породы тех, что мешают мужчинам сосредоточиться, а напротив — была частицей чего-то леденящего кровь. Поскольку же Леон питал слабость ко всему, что внушало ужас, то, как легко догадаться, и по отношению к ней дал слабинку. Любовь, быть может, слишком высокое слово, однако, с другой стороны, разве любовь — это не своего рода проявление слабости?.. Возможно, поэтому бородатая тень капитана парусника, известного в литературе под фамилией Конрад, перестала маячить на дорожке возле столика Вахицкого в "Спортивном" и оттого же, вероятно, он прекратил повторять свое "Не дам, не дам ее обидеть"…
А скорее всего, в этом уже не было нужды. Подумайте сами: разве может женщине грозить что-нибудь только потому, что она является чьей-то слабостью?
Как знать, не по причине ли этой же самой слабости Вахицкий в тот вечер в полуконспиративном храме "Прометея" утратил присущую ему невосприимчивостъ к спиртному и кому-то удалось его напоить? Лорд Джим перед позорным бегством с "Патны" (так назывался пароход) наблюдал через люк, как изъеденная ржавчиной металлическая переборка судна, в носовую часть которого уже ворвалось море, под напором воды выгибается, готовая с минуты на минуту треснуть… Подобная водонепроницаемая перегородка треснула в Леоне, и его захлестнули волны Бачевского (в те годы самого популярного производителя водки).
Поэтому, лежа наутро (на рассвете) в своей постели в гостинице, уже после "целительной" бутылки портера, Леон видел перед собой только непроницаемую черноту. Он не помнил почти ничего из того, что происходило и о чем говорилось за ужином. За исключением нескольких сцен, типичных для пьянки, хотя при этом… при этом…
Леон снова наполнил стакан и поправил подушки. Как же оно все-таки было? Шум, звон стекла, смех и болтовня сосидов, говорящих все разом. И вдруг сидящий напротив, чуть наискосок, подполковник перестает любезничать с певицей и через стол обращается к нему. Он что-то говорит по-польски. Но что? Вахицкий видит, как сверкают крепкие белые зубы подполковника. "Ну конечно же, конечно! Вспомнил!" — вслух воскликнул Леон и сел на постели. Обычная пьяная перебранка, чуть не превратившаяся в скандал.
— Мне не нравится, что вы не уделяете внимания своей соседке, — поначалу шутливо произнес подполковник.
— Вы обо мне? — услышал Вахицкий рядом с собой голос Барбры.
— О вас, милостивая сударыня, — ответил подполковник. Было в нем что-то от офицеров прежних времен, которые умели с любезной улыбкой говорить штатским дерзости, вроде того что "Ваша физиономия мне не нравится!". Как и те офицеры, подполковник держался с заученным холодным шиком. — Почему бы вам, — обратился он к Леону, — не поцеловать своей невесты?
Смех, поднятые рюмки, кто-то захлопал в ладоши, кто-то воскликнул:
— Верно!
— Возможно, он бы и поцеловал, если бы был моим женихом, — снова услышал Леон рядом с собой знакомый низкий голос.
— Ни, сударыня, ни. Нияк не можу на це позволить, — еще холоднее ответил на это уланский подполковник. Он по-прежнему говорил шутливым тоном, хотя шутка в его устах прозвучала довольно-таки агрессивно. Однако, упаси бог, агрессивность эта не выходила за рамки хорошего тона и не порочила офицерского мундира. Подполковник прищурился и опять сверкнул зубами. — Будьте любезны, сделайте это для нас, — сказал он через стол.
Леон не мог припомнить, что он ответил. Может быть, просто спросил:
— А что именно?
— Поцелуйте свою соседку справа, свою невесту! — отчеканил подполковник.
Он наверняка был пьян, но пьяны были все. Снова кто-то зааплодировал. Смех, даже "браво, бис!". Голубоватая бутылка в чьей-то руке, как будто низко поклонившись Леону, приблизилась к его рюмке. И опять черным-черно. Пустота. Как он на это отреагировал? Что ответил? Он помнил только, что чувствовал себя неловко. Страшно неловко.
— Ну как, поцелуете или нет? А то я буду стрелять! — вдруг произнес улан. Если он по-прежнему шутил, то сейчас об этом нужно было догадываться — ни глаза его, ни сверкающие зубы не шутили.
Опять чернота. И то же ощущение ужасной неловкости. Так может себя чувствовать только штатский, столкнувшийся в обществе с задирой воякой. Ибо мундир на чужих плечах всегда имел преимущество перед собственным пиджаком. Особенно в те времена! Чернота, пусто.
И вот слегка уже расплывающийся перед глазами Леона подполковник достает из заднего кармана револьвер и хладнокровно снимает с предохранителя. Клик! Певица в вышитой блузке глубоко втянула в себя воздух, словно собираясь взять необычайно высокую ноту. Возможно, ноту отчаяния и тревоги. Опять бутылка склонила головку перед Леоном. Одновременно через стол к нему протянулась рука подполковника, и с тупым недоумением нетрезвого — увы! — человека Вахицкий увидел в каких-нибудь десяти сантиметрах от себя нацеленное на него дуло. Черное отверстие глядело ему прямо в левый глаз.
— Поцелуете или нет, спрашиваю в последний раз! — сквозь зубы процедил улан.
Увы! Тысячу раз увы! Происходящее не могло вызвать страха — слишком уж все было абсурдно! Леон помнил, что, глядя в дуло, ощущал лишь некоторый дискомфорт. Естественное смущение человека, попавшего в глупое положение. Продолжалось это довольно долго, но… насколько он теперь мог припомнить и мысленно воспроизвести случившееся… похоже, ему почудилось, что над ним смеются. А может, его и вправду выставили на посмешище? О… о… о! — застонал он.
Волна морального похмелья, худшего из всех возможных разновидностей этого состояния, будто ударила ему в лицо: Леону вдруг показалось, что накануне он вел себя недостойно, что, возможно, его поймали на каком-то бесчестном, непорядочном поступке. Позор. Позор! О… о… Но на столе в его номере стояло еще несколько непочатых бутылок. Леон вскочил и откупорил сразу четыре. Стакан светлого пива и черного портера, еще стакан. И вдруг застывший в своей отвратительной неподвижности комфортабельный гостиничный номер помчался куда-то в пространство, словно его прицепили к локомотиву. Леон почувствовал себя лучше и вернулся в кровать. Ночь была такая жаркая, что он укрывался только простыней. Что же еще? Что?.. — спрашивал он себя. И вдруг снова приподнялся на подушках… Ах ты черт! — невольно вырвалось у него.
Потому что внезапно он увидел другую картину.
…С этим же подполковником они уже в самых что ни на есть приятельских отношениях. Уже оба вышли из-за стола и стоят в нише узкого окна, выходящего в темный варшавский двор, над которым светятся огоньки других узких окошек. Подполковник приближает к нему лицо. Он что-то говорит, понизив голос. Их роднит вместе выпитый "Бачевский". Леон ничего не может понять. Что, что, как? Однако, ему показалось, улан говорит что-то очень важное. А какое у него при этом лицо! Темная прядь волос упала на висок. Такого страстного, такого удалого лица Вахицкий в жизни еще не видел.
— Пане Вахицкий, — слышит он голос, словно вырывающийся из стиснутого горла, — вы не представляете себе… не представляете…
— Вы о чем, полковник? — спросил Леон.
— Вы не представляете, как я йих… всих йих ненавижу!
— Кого?
И тут офицер в мундире подполковника польской армии озирается вокруг и, по-прежнему стоя лицом к окну, указывает рукой сперва направо, потом налево. А там — справа и слева — стоят совершенно незнакомые люди, которые как раз… как раз говорят по-польски. На кого же он, стало быть, указывает? На поляков?
— Иих… — повторяет улан уже в полный голос. — Полякив!
О… о… о… Леон потянулся к стоящему на ночном столике стакану, но пива в нем уже не осталось. Тогда он снова встал. Посмотрел на часы: всего лишь около пяти. Он был буквально потрясен. Разве это не ужасно? Ненависть… Это уже нельзя было назвать неприязнью или намеком на неприязнь, которую он почувствовал, едва войдя в зал с гирляндами роз и амфорами на обоях — зал, по-видимому предназначавшийся для бальных танцев, в данную минуту уступивших место танцам политическим… нет, даже не танцам, а схваткам. Это была ненависть… Так сказать, документально подтвержденная! Черным по белому.
— Да ведь… ведь вы говорите это поляку! — выдавил он из себя не столько даже с достоинством, сколько с паническим изумлением.
Как?! — ведь речь шла о нашем мундире, и вот кто-то в этом мундире… Леон ничего не мог понять. Опять чернота. Просто чернильное пятно. Второе. Третье. Но наконец на фоне этого третьего пятна, самого черного, появляется ярко освещенная фигура довольно молодого (35–37 лет?) человека в вечернем костюме и светлом, будто серебристом, галстуке. Что за черт, какого дьявола? Неужели он не запомнил его наружности — ничего, кроме галстука? О… О!.. Гладко выбритые, слегка припудренные щеки… видно, вечером побывал у парикмахера… А нос, а губы? Ведь не мог же он быть без губ и без носа!.. Черт подери! Хотя… в одном Леон не сомневался: обладатель серебристого галстука был… тоже был офицером… капитаном. Потому что… потому что… Да, припоминаю!
Этот молодой человек подошел к окну, у которого они стояли, подошел совершенно неожиданно… как человек, которого срочно позвали к телефону и который торопится вырвать у кого-то из рук трубку. И тогда, увидев его, подполковник-украинец с золотыми уланскими лампасами на брюках столь же неожиданно отпрянул назад, словно… словно спешащий к телефону незнакомец не только уже схватил трубку, но и… обеими руками толкнул его в грудь. На секунду воцарилась тишина. Но оба мгновенно овладели собой.
— Добрый вечер, пан полковник! — сказал незнакомец скорее не по-военному, а как-то… по-граждански.
— Таж то вы, дорогой капитан? — не менее приветливо воскликнул подполковник.
Стало быть, еще один капитан. Сверкнул — точно освещенный с ног до головы прожектором — и провалился в темноту. Пустота. Черное пятно. За ним другое, такое же. Ну а это что? Теперь что-то блеснуло в другом конце голой продолговатой, похожей на коридор, комнаты! За столом по-прежнему сидела… сидела…
Как это было? Я куда-то шел?.. О… О!.. Или пытался пойти? — все громче стонал Леон. За опущенными шторами гостиничных окон уже, вероятно, светило солнце — полотняные занавески казались розовыми. Как же это было? — напрягал он память. Перед глазами снова вспыхнул прожектор. В его свете Леон увидел: за столом, на почетном месте, сидела в черном вдовьем платье хрупкая шатенка с недоверчивым лицом банкира. Все вокруг нее было чинно-благородно, разговаривали там понизив голос, и требуемая законами драмы дистанция неуклонно соблюдалась. Но вот дама в черном наконец встала. Прощаясь, протянула кому-то руку…
Пожалуй, это… пожалуй, это навело меня на мысль, что пора уходить, вспоминал Вахицкий. Ну конечно. Я пошел… куда-то я пошел… О-ох!.. — с отвращением простонал он, так как ему показалось, что шел он… держась рукой за стену. Неужели было до того худо, что ноги отказывались служить? Но… что это? Леон приподнялся на подушках и тут же повалился обратно. Когда он уже приближался к выходу из танцевального зала, возле него… из-за его плеча… вынырнул, как из-под земли, тот самый молодой человек в серебристом галстуке. То есть капитан.
— Вы уже уходите? — спросил он. — Поедемте вместе на такси! Нам в одну сторону.
Леон мгновенно протрезвел.
— Ха! — воскликнул он и остановился.
— Почему вы смеетесь?
— Собственно… ха! Я не могу, не могу уйти. — Он оглянулся. Одинокое пианино в углу. Замусоренный паркет. И уже меньше, гораздо меньше платьев и пиджаков. — Я, видите ли, пришел сюда с да-мой, — сказал Леон и вдруг с раздражением почувствовал, что язык его словно одеревенел, ощущение было такое, будто во рту у него посторонний, совершенно лишний предмет. — Я… ха, — с огромным усилием закончил он, — должен ее подождать и проводить домой…
— Я только что видел, как ваша дама уехала, — послышалось в ответ.
— Ну да! Вот те на!
Чернота. На этот раз, правда, не столько провал в памяти, оставляющий впечатление темноты, сколько настоящая тьма — возможно… возможно, лестница, по которой он спускался, почему-то не была освещена… или это внизу темнела дверь подъезда? Потом Леон увидел над собой черное мертвое небо без звезд. Ночь.
Однако, с другой стороны, это… странно. Ведь на Новом Святе должны были гореть фонари, да и витрины магазинов освещены не только вечером, а всю ночь напролет. И тем не менее на улице в густом мраке лишь смутно вырисовывались руки и ноги запоздалых прохожих и неясно, точно темный призрак, маячил кузов стоящего возле тротуара автомобиля.
— Это такси? — спросил Леон.
— Ну так что, едем вместе? — раздался рядом мужской голос. — Позвольте, я помогу вам сесть…
Это был все тот же незнакомец, капитан, чей галстук — единственное в пьяном мраке светлое пятно — флюоресцировал перед глазами Леона. Вахицкий почувствовал, как чья-то рука подхватила его под локоть. "До свиданья, спокойной ночи", — услышал он. Значит, здесь есть кто-то еще, раз капитан с кем-то попрощался. Но с кем, кто? Инстинктивно держась за дверцу такси, Леон повернул голову.
Ха!.. Оказывается, за его спиной светилась-таки какая-то витрина. Но, пожалуй, это не был магазин. Никаких товаров, ничего похожего на рекламу. За окном виднелось узкое, как кишка, помещение, в котором слева дремало несколько мраморных столиков, а справа — белая стойка с табличкой: фисташковое, шоколадное, сливочное… Кафе-мороженое! — сообразил Леон. В двух шагах от него, освещенные падающим из этого окна светом, стояли три фигуры — две мужские и третья… третья… Нет, он не мог ошибиться. Он увидел декольте, осиную талию и широкие плечи, а прежде всего — пламенные узоры, лизавшие вечернее платье, словно собираясь его поджечь. Женщина стояла невдалеке в полосе света, но окруженная со всех сторон чернотой… быть может, чернотой небытия… нет, скорее подворотни — над ее головой проглядывал из темноты номер дома. Леон прищурил глаза и напряг зрение. В металлическом треугольничке, похожем на фонарик, голубела надпись: Новый Свят.
— Ха, вот вы где! — Леон вдруг опять протрезвел. (Во всяком случае, так ему показалось. Неужели… о… о!.. — простонал он. Неужели и вправду?..) — А я вас искал… хотел проводить.
Сейчас он ни за что, никакими силами не мог вспомнить ее лица. Ни того, что она ему ответила. Пятно. Декольтированное пятно. Однако… О… о! Кажется, один из мужчин взял ее под руку. А потом и другой. Тэ-эк, тэ-эк, ну конечно. Кажется, она его (Леона) просто поблагодарила… сказала, что куда-то идет с этими господами… или что-то в этом роде! Тогда… Ага! Тогда он предложил уступить ей такси. Нет, она предпочитает пройтись. И снова поблагодарила. Ну и тогда… Ха…
Леон почувствовал, что кто-то поддерживает его под локоть, увидел перед собой открытую дверцу, кожаную обивку сиденья и — уже внутри машины — собственное согнутое колено. Чужая рука крепко сжимала его локоть. Наконец он сел и в ту же секунду ощутил (да, скорее ощутил, нежели увидел), что кто-то садится с ним рядом. Наверное, капитан, не иначе. Ну и тогда…
И тогда, прежде чем зафырчал мотор и водитель нажал на газ, тишину спящего Нового Свята за открытым окном такси всколыхнула "словно бы тень серебристого смеха".
В первое мгновенье Вахицкий подумал, что ему показалось. Ведь то, что он услышал, не было похоже на ее смех. Когда Барбра Дзвонигай смеялась, она издавала низкие, очень глубокие, похожие на короткую фортепьянную руладу звуки — ее смех никак нельзя было назвать серебристым "дрожанием атмосферы". Значит, сейчас смеялась не она? Но тут в темном хмельном мозгу Вахицкого мелькнуло, все объясняя, одно слово: "Актриса!" Она могла, да-да, могла смеяться по-разному. Леон на секунду замер в напряжении. Потом, дабы убедиться, что он не спит и что это не слуховая галлюцинация, наклонился вперед и, прищурившись, выглянул в окошко. В эту минуту смех повторился. Барбра, опираясь на руки двух кавалеров, медленно проходила мимо такси. Она смеялась — он отчетливо это видел. Видел — не только слышал!
И еще несколько раз повторился этот как будто беззаботный и ничего не значащий смех, без эха замирая на безлюдном спящем Новом Святе. Именно "словно бы тень серебристого смеха". "Легкое колыхание тишины, просто дрожание атмосферы" (взятые в кавычки фразы — цитаты из Конрада). Легчайший звук, будто и вправду, соприкоснувшись, звякнули серебряные цепочки… Но это не был ее (Барбры) смех — это была очередная актерская выходка, великолепное подражание Хохотушке Энн. Такси тронулось, но вдогонку еще долго неслись серебристые (быть может, предостерегающие) трели.
Такси в те годы внутри обычно были разделены стеклянной раздвижной перегородкой. Вахицкий заметил, что капитан перегородку задвинул, чтобы водитель не мог слышать, о чем они говорят. Сильная рука опустилась на плечо Леона. Он почувствовал, что панама сползает ему на лоб… О… О!..
— Что вам сказал подполковник Собичин? — услышал он.
Вопрос был задан неприятным, очень резким тоном.
Чувство обиды, оскорбленного достоинства шевельнулось было в душе Леона, но тотчас исчезло, придавленное глыбой хмельного равнодушия, темными парами "Бачев-ского" и смежающей веки сонливостью. Рессоры такси укачивали Вахицкого, словно мягкая постель. Он сделал над собой усилие и, преодолевая сопротивление постороннего предмета, который по-прежнему ощущал вместо языка во рту, произнес:
— Ка-а-кой Со… Собичин?..
— А тот улан, с которым вы разговаривали у окна! — услышал он негромкое, но явно недружелюбное восклицание. И снова рука тряхнула его за плечо.
Что со мной? Почему я никак не реагирую? — мелькнуло у него в уме. Тут он увидел прямо перед собой серебристо поблескивающий галстук и сразу припомнил разговор с подполковником. Его охватило волнение. Как-никак была задета честь польского мундира! Некто в нашем мундире чуть ли не с пеной у рта утверждал, что ненавидит поляков. Непременно нужно в этом разобраться, нужно, чтобы… Но тут ход мыслей Вахицкого оборвался. В воображении, вытесняя галстук, замаячила фотография, украшающая один из сборников Конрада. Лицо немолодого уже человека с подстриженной седеющей бородкой и набрякшими веками. Лицо бывшего капитана парусника. Что ему опять понадобилось от Леона — да еще в эту до омерзения неприятную минуту, когда чужая рука нахально опустилась на его плечо?
"Нахально… — повторил Вахицкий, с трудом собравшись с мыслями, — нахально". И, произнеся про себя это слово, что-то понял, а фотография тут же исчезла — словно выполнила свою задачу и больше не была нужна. Задача же заключалась в том, чтобы напомнить ему: осмелившаяся вести себя неподобающим образом рука придает ситуации неподобающий характер. Чистота — как будто сказала фотография. У Леона стало легче на душе, хотя в хмельном дурмане он не мог толком понять, почему должен реагировать именно так, а не иначе. И он просто стиснул зубы. Чужая рука ослабила хватку. Голова Леона склонилась на плечо, и он вдруг почувствовал, что летит в черную бездну. И заснул сном мертвецки пьяного человека, лишился сознания — вероятно, всего на минуту или самое большее на несколько минут: дольше поездка от Нового Свята до Каровой не могла продолжаться. Очнулся он уже стоящим на тротуаре перед входом в "Бристоль". Как и когда он там очутился, куда уехало такси, Вахицкий понятия не имел. Чернильное, непроницаемое пятно. В каком-то оцепенении, держась преувеличенно прямо, он шагнул вперед. Что-то стеклянное с некоторым сопротивлением повернулось перед ним (это была вращающаяся дверь), мелькнул освещенный холл, и наконец он оказался в плавно поднимающемся вверх лифте.
— Тут одна дама хотела вас видеть, — сказал ночной портье, наверняка заметив, в каком он состоянии.
— Да… а… ма? Ка… кая?
— Минуточку! Как только увижу, пошлю ее к вам в номер.
Леон не ответил — просто не нашел для этого сил. Едва он закрыл за собою дверь, в комнату постучали. Уже без галстука и пиджака, он выглянул в коридор. За порогом стояла довольно элегантно одетая, но вызывающе накрашенная молодая женщина из категории платных партнерш для танцев — не самого низкого пошиба.
"Бристоль", а вернее, ночные швейцары, получая за это свою долю, порой проявляли заботу о постояльцах гостиницы. Женщина улыбнулась.
— Ха-а… — с трудом произнес Вахицкий, поняв, в чем дело. — Из… вините меня. Вы, наверное, перепутали но… номер…
Закрыв дверь и даже не сложив аккуратно брюки, чего с ним никогда прежде не случалось, Леон в пижаме бросился на кровать. Меня напоили, просто напоили! — сразу понял он, когда, проспав несколько часов, проснулся в состоянии тяжелейшего похмелья. Шторы на окнах розовели, рассвет уже сменился утром.
Н-да, странная вышла история. Самое скверное, что спустя несколько дней Леон уже не мог с уверенностью сказать, где была правда, а где пьяные виденья. Никогда в жизни еще голова его так не подводила. Чернота в памяти не только не рассеивалась, а, напротив, словно разливалась вширь, стирая все следы. Говорил ли подполковник что-нибудь про свою ненависть? Отвозил ли потом кто-то его (Вахицкого) на такси или не отвозил? Опускалась ли чья-то нахальная рука на его плечо — или и этого не было? Одно только, кажется, не вызывало сомнений: те, кому нужно, прекрасно знают, что могут думать о нас украинцы, призванные в польскую армию, и уж конечно ни для кого не секрет, какие чувства владеют теми редкими исключениями, которые, будучи кадровыми военными, дослужились до высоких чинов. Ведь на каждого офицера имеется досье. Следовательно, если рука, осмелившаяся вести себя неподобающим образом, существовала в действительности, то ею управляло вовсе не желание узнать что-либо о подполковнике, а, скорее, что-то иное. В этом Леон был уверен. Рука стремилась… Тут Вахицкий, не смея довести свою мысль до конца, только вздрагивал. Ясно было, что к нему отнеслись без должного уважения.
В конце концов он решил рассказать кому-нибудь о том, что произошло. Только кому? После недолгих колебаний он остановился на двух вице-министрах, о которых по рассказам матери знал, что они отличаются порядочностью и не применяют в политике недозволенных приемов. Адвокату Гроссенбергу так никогда и не довелось узнать, кто были эти господа: вице-министров в любом государстве было и будет предостаточно. "Порядочных людей по фамилии лучше не называть", — заявил впоследствии Вахицкий. Как это ни смешно, он, пожалуй, был прав. Выражение "порядочность" в те времена имело едва ли не отрицательный оттенок. Варшавский шлягер: "Я расчетливый подлец, вот и хорошо!" — такой, казалось бы, трогательно-плутовской, отдающий Повисльем — добрался до министерских кабинетов и там, в устах государственных мужей, звучал, гм, довольно-таки тревожно. Шлягер этот, можно смело сказать, занимал второе место после официально признанной песни легионеров "Мы, Первая бригада".
Мы, Первая бригада,
Дружина мы стрельцов!..—
пелось при каждом более или менее подходящем случае: например, на открытии или закрытии конгресса ученых либо эсперантистов. Публика вставала со своих мест и снова садилась, шаркая ногами. Организацией подобных конгрессов и торжеств обычно занимался какой-нибудь старый легионер, осыпанный наградами полковник, по прихоти Маршала назначаемый то на одну, то на другую высокую должность. Дед мог буркнуть: "Приказываю вам с сегодняшнего дня быть эсперантистом!", и полковник без разговоров становился последователем Заменгофа[72]. Итак, спев песню, публика садилась, и полковник тоже усаживался в свое кресло, с тою лишь разницей, что рот у него оставался полуоткрыт, и сидящие рядом могли слышать, как он напевает: "Я расчетливый подлец, вот и хорошо!"
Однако — ближе к делу! Порядочность, как позиция, кардинально отличалась от позиции расчетливого подлеца. Поэтому, когда какую-нибудь шишку называли порядочным человеком, многие воротили нос. И добавляли со смешком: "Катон!" Либо: "А, это так называемый реформатор!" Иной же раз можно было услышать и такие поразительные заключения: "Этот из тех, которые, если не воруют сами, думают, что все остальные непременно должны воровать! Вы понимаете, что я имею в виду?" И собеседник согласно кивал в ответ.
По всей вероятности, оба вице-министра, с которыми Леон решил поделиться своими сомнениями, принадлежали к категории Катонов. Одному из них он просто позвонил по телефону. Сославшись на мать и упомянув про их квартиру на Польной, Вахицкий напомнил вицеминистру о своем существовании и тут же принялся неосмотрительно оперировать глаголом "казаться". Он честно признался, что в тот вечер изрядно "перебрал" и поэтому ему показалось, что где-то на Новом Святе (кажется) в некоем танцевальном зале (опять: так мне кажется) состоялся совместный польско-украинский ужин, на котором — точно он не знает, но такое у него создалось впечатление — произошло то-то и то-то, после чего какой-то капитан отвез его, Вахицкого, в гостиницу и по дороге, насколько помнится, нахально положил ему руку на плечо.
В трубке воцарилось неодобрительное молчание. Наконец вице-министр заговорил, причем весьма загадочно: он заявил, что "в политике самое важное — в каком состоянии руки!". Что, простите? — удивился Вахицкий. И узнал, что руки должны быть вымыты мылом и отдраены щеткой. Трубка тарахтела минуту или две, пока даже по телефону не стало видно, что вице-министр показывает свои безукоризненно чистые ладони. Тут Леон понял, что дал маху и уж по телефону, во всяком случае, ничего не добьется, почему решил второго министра посетить лично.
На сей раз, сидя у того в кабинете, обставленном якобы по-спартански, Вахицкий следил за тем, чтобы не злоупотреблять глаголом "казаться". Только однажды это слово сорвалось у него с языка.
— Меня удивляет поведение этого подполковника, — сказал Леон. — Удивляет не потому, что он испытывает к нам ненависть. Раз уж ты нас так ненавидишь, то, мне кажется, следовало бы добровольно покинуть ряды нашей армии.
— Позвольте! — воскликнул в ответ на это вицеминистр. — Мой брат был кадровым царским офицером и ненавидел царя. А у жены моей есть шурин родом из Познани, который в восемнадцатом году в мундире немецкого лейтенанта атаковал Верден, однако немцев иначе чем "эти живодеры" не называл и желал им скорой погибели — всем без исключения!
— Ха!
— Что же касается этого, как вы говорите, капитана, который в прямом и переносном смысле задел вас своей рукой, то… смотря какая была рука.
И тут, к превеликому изумлению Леона, повторилось буквально то же самое. Вице-министр вытянул вперед торчащие из манжет руки и показал ему вначале тыльную, а затем внутреннюю стороны ладоней.
— Чисто! — сказал он. — Попробуйте отыскать на них хотя бы пятнышко.
Так мальчуган показывает своей маменьке ручки, перед тем как лечь в постель. Вице-министр дал понять Вахицкому, что, если кого-то касаются такие руки, ничего неприятного в этом нет и ничья честь не задета. Разумеется, такое случается — увы! — нечасто, но господин вицеминистр склонен думать, что тот капитан был исключением и тоже скреб свои руки и мыл их высоконравственным мылом, в связи с чем вице-министр рекомендует Вахицкому принять подобную точку зрения.
Леон вежливо улыбнулся, и на том визит закончился. Тем не менее из спартанского кабинета Вахицкий вышел с неприятным ощущением тяжести на правом плече. Он поймал себя на том, что время от времени невольно этим плечом подергивает, словно желая сбросить если не оскорбительный для его достоинства, то уж во всяком случае докучливый груз.