Вступление



В начале сего вступления мне хотелось бы вспомнить про человека, о котором достойная представительница нашей словесности писала: "А коли речь зашла о книгах, то должна сказать, что господин этот, пишущий по-английски свои популярные и недурно оплачиваемые романы, чуть было не довел меня до нервного приступа.

Читая о нем, я чувствовала, как что-то скользкое и весьма неаппетитное подступает к горлу!" И добавляла, что нет ни одного польского юноши, который, склонившись над таким романом, "в порыве альтруизма пролил бы слезу или принял бы благородное решение".

Эnо было в начале нашего столетия. Камень, брошенный этой достойной обладательницей гусиного, а вернее, стального пера, попав в журналистское болото, несколько раз подскочил и, вспугнув газетных уток, утонул, оставив на воде круги. На берегу этого журналистского болота или, вернее, лужи стояли соотечественники: дамы, в турнюрах, с огромными, похожими на бабочек бантами, чуть пониже поясницы, чувствительные сверх меры, они опирались на костяные ручки своих длинных кружевных зонтиков и то и дело доставали флакончики с нюхательной солью; мужчины, в шапокляках, узеньких брючках, с бородками и подкрученными вверх усиками, вставив в глаз монокль на широкой черной ленте, испуганно взирали окрест. Уносимые волнами общественного мнения, круги расходились все дальше и дальше, и до сей поры, хотя прошли уже десятки лет, нет-нет да и зарябит в глазах от эдакого волнообразного мелькания. К примеру, не более чем год назад библиотекарша одной из городских школ на Кашубах, когда зашла речь о человеке, пишущем по-английски, выразила вдруг сомнение: "А уж не был ли он шпионом?" Она не носила турнюров, флакончика с солью у нее не было, но в глазах ее была та же скорбь и нечто вроде патриотического "а-ах". Итак, впервые камень был брошен в начале этого столетия. В конце первой мировой войны в Вевей, в Швейцарии, на заседании Комитета по оказанию помощи польским беженцам, камень был брошен снова. Возглавляли Комитет автор романа "Огнем и мечом" и знаменитый пианист, при появлении которого на эстраде почтительно вставали с мест короли и президенты республик. Заботясь о благе "общего дела", о гласности и дружных откликах на "наши справедливые требования", Комитет решил привлечь на помощь и "господина, пишущего свои романы по-английски". Вскоре от него был получен ответ. Сохранилось сообщение, что господин этот отказался от сотрудничества под тем предлогом, что в него (в этот Комитет) входит также посол царской России. Мы не уверены, уместны ли здесь слова "под предлогом". В сообщении говорилось также, что господин, который "писал свои романы по-английски", как бы "давал Сенкевичу и Падеревскому урок патриотизма". Вице-президент Комитета адвокат Осуховский, худенький старичок с глазами, горевшими благородным гневом, потрясая в воздухе тощими дланями и заикаясь от возмущения, сообщил нам, что знаменитый английский писатель обманул наши надежды. Наступила тишина, мы пришли в изумление, поскольку знали прошлое этого господина.

Кажется, первым на этом заседании пришел в себя Сенкевич. "Все очень просто, — сказал он о господине, пишущем по-английски. — Человек порой старается отомстить за свой собственный неблаговидный поступок".

Новый камень вызвал новые круги.

А тем временем, в промежутке между двумя этими событиями, где-то в маленькой усадьбе, в окна которой глядели сирень и жасмин, а на стенах пылали пунцовые сердца мальв, кто-то дал почитать одной девушке небольшую белую книжечку издательства "Таухнитц". Возможно, у девушки этой были льняные косы и, по всей вероятности, она говорила нараспев, по-провинциальному растягивая слова. К сожалению, она осталась безымянной и безымянной войдет в историю литературы. Войдет, безо всякого сомнения. Прошло еще несколько дней. Можем себе представить, что было дальше. Голубое, сияющее майское утро, в кустах на ветках дерутся воробьи и сорокопуты. В воротах появляется бричка в золотистом облаке пыли и подъезжает к дому. А быть может, наоборот, только что прошел дождь, и в воздухе завеса из сверкающих на солнце капель, на тропинках темнеют лиловые лужи, и вот, разбрызгивая грязь, у крыльца останавливается запряженная парой гнедых коляска с кожаным верхом. Из нее вылезает господин в плаще, автор книжечки в белой бумажной обложке, с набранным самым обычным шрифтом титулом. "Таухнитц" в те незапамятные времена было популярное английское издание, массовое, дешевое, можно сказать — карманное. Автор книжки снимает в сенях плащ и входит в светелку — там низкий потолок, маленькие квадратные окна со всевозможными растениями и цветами на подоконниках, коричневая "бидермайеровская" мебель с домотканой пестрой обивкой. Девушка, с книгой в руках, выходит ему навстречу. Светлые косы свешиваются ей на грудь или, похожие на золотистых, свернувшихся в кольца ужей, прикрывают уши. Книгу она уже прочла. Господин с любопытством заглядывает в ее темные "провинциальные" глаза. Что она думает о книге, понравилась ли?

Не будет преувеличением, если я скажу, что глаза ее в это мгновение сияли. Не будет ничего неправдоподобного и в том, что дыхание её было учащенным. Она протянула книжку и воскликнула…

Но на этом мы прервем свое описание, не станем ничего придумывать. Автор книги, к сожалению, не добавил больше ни слова, ни о самой читательнице, ни о её поместье, ни о том, что было дальше с книгой. Он привел только слова, которые девушка произнесла, протягивая ему книгу. И мы тоже приведем эту фразу дословно, в соответствии с его письменным свидетельством.

— Словацкий тропических островов! — сказала она.

* * *

И вот лет через пятнадцать Конрад заново завоевывает Польшу. Его слава, подобно взрыву, прогрохотала над обеими столицами, над городами и местечками, и отблески недавнего зарева светились в зачарованных глазах как варшавских снобов, так, скажем, и какого-нибудь серадзского аптекаря или приходского священника. Известность пришла к нему примерно после двадцатого года, но это было только начало. Как из рога изобилия посыпались переводы Леманьского, Салежины, Рыхлиньского, Загурской, Выжиковского, Паздерской и многих других. Все они были разного достоинства, выше всего ценили в те времена переводы Анели Загурской. Но теперь кажется, что шероховатый перевод "Ностромо" Выжиковского лучше всего передает прозу Конрада.

Слава, блеск и очарование Конрада продержались во всей своей полноте до сентября 1939 года. В довоенный период не было дома, где бы ни почитали его книги, ни говорили о них с восторгом, впрочем, чувство, которое они вызывали, можно, пожалуй, назвать эмоциональным потрясением. Глаза варшавян и в самом деле были достойны внимания, речь идет здесь не о завсегдатаях литературного кафе, где собирались гурманы и знатоки, а о обыкновенных читателях Конрада — зубных врачах, учительницах арифметики, медсестрах, адвокатах, всевозможных служащих. Вместо зубоврачебного кресла или таблички умножения, вместо параграфов закона или казенной бумаги с печатью, в их глазах отражалась яркая зелень тропиков, свет гавайской луны, белизна снежных вершин Костагуаны, синяя морская гладь с возносящимся над ней, подобно облаку, белым парусом. Теперь, ну хотя бы в нашем, 1967 году, все это звучит смешным преувеличением, почти неправдоподобно. Что-то произошло, что-то изменилось в читателях Конрада.

Должно быть, сказалось бремя войны, страшные испытания времен оккупации, но то тут, то там слышны речи о том, что Конрад — чисто юношеское чтение и годится лишь для подростков, как будто только мальчишка способен поверить в человеческую честность. И здесь, по контрасту, нам вспоминается отношение одной знакомой девушки — это было еще в довоенные времена — к конрадовскому "Спасению". Герой этого романа — капитан Лингард.

Мы должны рассказать о нем, хотя и рискуем при этом показаться смешными. Но тогда, в 1928 году, увлечение Конрадом было повсеместным. Нам вспоминается дочь одного варшавского сановника, молодая, лет двадцати двух-трех, не более, и, уверяем вас, куда более независимая и искушенная в любви, чем многие нынешние женщины. Весьма состоятельная, она имела обыкновение то и дело покупать новые перчатки — то лайковые, то замшевые или еще из какой-нибудь кожи, кремовые, пепельные, фиолетовые, вишневые — и, купив новые, старые тотчас выбрасывала. Ее приятельницы только удивленно улыбались, они понимали, что это значит, но и нам случайно стало известно, что через каждые три недели, самое большее — через три месяца, из жизни ее кто-то исчезал, а кто-то новый занимал его место. Эта остроумная, светская и экстравагантная девушка тем самым давала своим знакомым понять, что житейское выражение "менять как перчатки" она привыкла толковать в самом буквальном смысле. Девушку звали Рената. И прошу обратить внимание на то, что эта весьма современная и эмансипированная особа как-то за рюмкой вина призналась, что любит только одного капитана Лингарда из конрадовского "Спасения". И если и меняет перчатки, то в постоянной надежде, что каждая последующая пара, быть может, ознаменует появление кого-то, кто хоть немного походил бы на капитана Лингарда.

* * *

И тут мы подходим к самому важному: как рассказать современникам о прошлом, не вызвав у них смеха.

Ведь смех над собственным прошлым — скверная вещь. Не потому, что в нем заключена насмешка над нашими отцами или праотцами, а потому, что человек, смеющийся над прошлым, — живое свидетельство той правды, а может быть, полуправды, что путь между нами и Историей перекрыт. Мы смеемся потому, что не умеем вжиться в прошлое, понять его. Коммуникации отрезаны, шпалы и рельсы занесло снегом. Вместо того чтобы знать правду, объективную правду о том, что было (а ведь это с любой точки зрения для нас важно), вместо того чтобы общаться с веками, да что там — хотя бы даже с минувшей четвертью века, ощущать себя частицей целого, мы не видим дальше собственного носа и застываем в сегодняшнем дне, не в состоянии осмыслить многое. И на подобное, возможно, обречено каждое последующее поколение; минет время, уйдут сегодняшние "умники", наступит новое сегодня, появятся новые "умники", которые сочтут себя еще умнее и не смогут подать руки ни тем, кто идет впереди, ни тем, кто оказался сзади.

Автору, написавшему нижеопубликованный многостраничный отчет под названием "Певец тропических островов", было важно не просто пересказать конкретную житейскую фабулу, ему очень хотелось также приблизить читателя к описываемой эпохе, отошедшей от нас так далеко, хотя с той поры прошло всего три десятилетия, ну, может, чуть больше. Это не значит, однако, что он, с этой целью взяв в руки деревянную лопату, начнет сгребать снег с железнодорожных путей или с булыжника минувшей эпохи. Отнюдь нет, потому что автор убежден, такого рода рельсы и мощеные дороги не приведут читателя к прошлому, не помогут оживить его.

Рельсы или мостовая проложены обычно историком-инженером, они детище его взглядов и идут только в одном направлении — от инженера к эпохе. Другого пути нет. При этом инженер словно бы заинтересован в том, чтобы его дорога была единственно верной и даже единственной. Конструкторы всегда чуточку тщеславны.

Отправляясь по такой дороге в глубь веков, мы пересчитываем телеграфные столбы, зубрим хронологию, знакомимся с одной из версий событий, подкрепленной солидными аргументами, но не более. О том, как жилось и дышалось, о чем думалось в те годы, мы не имеем понятия. Разумеется, кое-что мы знаем, иногда не так уж мало, знаем, но не чувствуем. По нашему мнению, это происходит оттого, что историки хотят правды, определенности, четких и ясных фактов. А человек, живущий в сегодняшнем дне, живет в неопределенности, в неясности и имеет дело с весьма приблизительными фактами. Везде и всегда. Таково свойство сегодняшнего дня. Следовательно, чтобы увидеть человека прошлого, приблизиться к нему, нужно понять, среди каких неопределенностей, неясностей и полуправд он жил. И только тогда мы, люди, живущие сейчас, поймем вчерашнюю современность или историю.

Но к чему же автор стремится? У него есть одно предложение. Ему хотелось бы напомнить, если уж не профессиональным историографам, то хотя бы читателям, о главной добродетели, или, скажем, о качестве, столь необходимом для тех, кто хотел бы понять прошлое, — об уважительном отношении к сплетне.

Автору, к примеру, кажется, что сплетник Светоний показывает нам Рим куда более полно, чем делает это добросовестный Тацит. Светонию так и не терпится познакомить читателя с новостями, сплетнями, а тем самым — и с текущим днем тогдашнего исторического процесса вместе со всеми его неясностями, неточными фактами, полуправдой. Автор — такой же обычный человек, как мы, человек из толпы. Склад его мышления, его манера перемывать косточки ближним нам очень понятны, и все же автору еще не удалось встретить историка, который ценил бы Светония именно за сплетни.

В свое время, где-то в апреле 1939 года, нам удалось провести две недели в Риме. И тогда высказанные выше соображения неожиданно нашли свое подтверждение. Осматривая Форум, мы заодно перелистывали "Жизнь двенадцати Цезарей" и, усевшись на поваленный пилястр, совершенно случайно открыли страницу, поведавшую нам о том, что римляне называли Тиберия Биберием, от латинского слова bibere — пить. Игра слов показалась нам забавной, но не в той мере, как это случилось чуть позже, примерно через час, на коктейле, который тогдашний посол Речи Посполитой, генерал Венява Длугошевский[2], устроил в честь римских политиков и деятелей культуры, а также нескольких находящихся в то время в Риме соотечественников. И вот на этом дипломатическом приеме в посольстве, встретившись с земляками, мы услышали шутку, что посла Веняву за его пристрастие к крепким напиткам уже давно называют Винявой.

Тиберий — Биберий. Венява — Винява. И сразу же показалось, что Рим с его древностями здесь, рядом, ожил, приблизился. И, смеясь во весь голос, мы чувствовали, что смеемся точно так же, как много веков назад — быть может, здесь, на этом самом месте, — смеялись соотечественники Тиберия.

* * *

Доморощенный историк, злопыхатель и сплетник, порою более умело сближает нас с эпохой, чем профессионал, между прочим, еще и потому, что он сам, о том не ведая, пользуется техникой, которую хотелось бы назвать импрессионизмом в истории. А если пользоваться терминологией живописцев, то и пуантилизмом.

Мане, Писсарро, Ренуар и другие художники того же толка разложили свет на бесчисленное число мелких цветовых пятен, казалось бы не воспринимаемых нормальным глазом. Откуда вдруг эти зеленые, фиолетовые, красные, оранжевые точки на светлом блике, осветившем лицо сидящей под фруктовым деревом женщины в соломенной шляпке? Откуда взялась пестрота на плече голой натурщицы, выходящей из воды на зеленый, поросший травой берег? А однако же, эти неправдоподобные цвета, соединяясь в целое, создают ощущение легкости, света и подлинности.

Сплетни, пересуды, доносящиеся из далекого прошлого, — это те же мазки. При всем своем несоответствии и искажении действительности, они точно так же объединяются в удивительную целостность и освещают весьма подробно и близко к реальной правде данный отрезок или период истории, воссоздавая его атмосферу и климат.

И как раз к такому периоду (речь идет о 30-х годах) очень робко обратился автор "Певца тропических островов", описав события или цепь событий, свидетелем которых ему довелось быть. Взяв в руки самую тонкую кисточку из всех, что удалось ему отыскать, он начал наносить на натянутый перед ним холст пестрые слухи и разноцветные пересуды, лиловые отзвуки и изумрудные отголоски, белые и черные факты. Все вместе они создают исторический фон.

Тут, во избежание недоразумений, следует сделать паузу. Не желая этого, мы, должно быть, внушили читателю неверное представление о себе — по крайней мере в девяноста случаях из ста изображенный нами фон составляют факты и события, имевшие место в жизни, а в тех случаях, когда мы повторяем слухи, это обстоятельство всячески подчеркивается. Так что автора никак нельзя назвать сплетником, если под этим словом подразумевать распространителя и разносчика ложных известий… А впрочем, если бы это было и так… Книга наша написана с учетом всех сплетен, автор от этого не отрекается и об этом не сожалеет. Потому что, когда речь идет об исторических писаниях, он уважает сплетни, сплетников-летописцев и превыше всего сплетницу-историю.

* * *

Но вернемся к Конраду. Понимая, что это несколько отяжелит роман, автор все же, не колеблясь, решил по возможности коротко изложить содержание гой или иной конрадовской вещи. Он считал, что без этого не обойтись. Но для еще большей ясности будет лучше, если он напомнит читателю, все еще сторонящемуся Конрада, содержание "Победы" чуть поподробнее. И даже не содержание романа, а самое начало — вступление. Цитируя его, мы будем пользоваться словами Анели Загурской, двоюродной сестры Конрада, которая перевела "Победу"[3]. Сделать это необходимо потому, что описание отеля Шомберга на острове Самбуран должно сохраниться в нашей памяти.

В отеле герой конрадовского романа швед Гейст познакомился с музыкантшей Леной. "Гостиница Шомберга стояла в глубине обширной ограды, заключавшей в себе прекрасный сад, несколько больших деревьев и в стороне, под их широко раскинутыми ветвями, зал "для концертов и других увеселений", как гласили объявления. Рваные афиши, огромными красными буквами извещавшие о "концертах каждый вечер", висели на каменных столбах по обе стороны ворот".

В эту гостиницу забрел как-то знакомый Гейста, капитан Девидсон. Поискав убежища в ближайшей затененной комнате, он сел отдохнуть. Перед ним на стене висела та же афиша.

"Он машинально взглянул на нее и поражен был довольно редким в то время фактом, что оркестр состоял из женщин "Восточного турне Цанджиакомо в числе восемнадцати исполнительниц". Афиша гласила, что они имели честь играть свой избранный репертуар перед различными "превосходительствами" колоний, а также перед пашами, шейхами, вождями, его величеством Маскатским султаном и проч., и проч…

Покуда он читал афишу, позади него открылась дверь, и вошла женщина, которая считалась женою Шомберга — и считалась, без сомнения, справедливо, — потому что, как цинично заметил кто-то, она была слишком непривлекательна, чтобы быть чем-либо иным. Запуганное выражение лица заставляло предполагать, что Шомберг ужасно обращался с нею.

Девидсон приподнял шляпу. Госпожа Шомберг наклонила бледное лицо и тотчас уселась за чем-то вроде высокой конторки, стоявшей против двери; позади нее находилось зеркало и ряды бутылок. Из ее тщательно возведенной прически на худую шею падали с левой стороны два локона, на ней было шелковое платье, она приступала к исполнению своих обязанностей. Шомберг требовал ее присутствия здесь, хотя она, разумеется, ничего не прибавляла к приманкам ресторана. Она сидела среди шума и табачного дыма, словно идол на троне… ни с кем не заговаривая, с нею также никто не заговаривал".

Остановившийся в гостинице Шомберга Гейст "однажды вечером почувствовал себя доведенным до изнеможения обрывками резких, визгливых, въедливых мотивов, которые загоняли его в постель с плоским, как блин, матрацем и редким пологом. Он сошел под деревья, где мягкий красноватый свет японских фонариков освещал там и сям среди полной темноты под высокими деревьями части толстых, узловатых стволов. Гирлянда других фонариков в виде цилиндрических гармоний украшала вход в то, что широковещательное красноречие Шомберга именовало "моим концертным залом". Охваченный отчаянием, Гейст поднялся на три ступеньки, откинул коленкоровую занавеску и вошел.

В этой маленькой, похожей на сарай постройке из еловых досок стоял поистине оглушительный шум. Инструменты оркестра горланили, выли, стонали, рыдали, скрежетали, визжали какой-то веселый мотив, в то время как рояль под руками костлявой женщины с красным лицом и плотно сжатыми губами сыпал сквозь бурю скрипок град сухих, жестких звуков. На узкой эстраде — цветник белых кисейных платьев и вишневого цвета шарфов с голыми руками, без устали пилившими на скрипках. Цанджиакомо дирижировал… Жара стояла ужасающая. Человек тридцать потягивали напитки за маленькими столиками. Совершенно подавленный этой массой звуков, Гейст упал на стул. Быстрый темп музыки, пронзительные и разнообразные взвизгивания струн, мелькание обнаженных рук, вульгарные лица, ошалелые глаза исполнительниц — все это создавало впечатление грубости, чего-то жесткого, чувственного и отвратительного.

— Это ужасно, — пробормотал Гейст…

Когда музыкальная пьеса была окончена, облегчение оказалось настолько сильным, что Гейст почувствовал легкое головокружение, как будто у ног его разверзлась бездна тишины. Когда он поднял глаза, женщины в белых кисейных платьях попарно сходили с эстрады в "концертный зал". Они рассеялись повсюду… Это был "антракт", во время которого, как обусловил хитрец Шомберг, члены оркестра должны были осчастливливать своим обществом слушателей…

Гейст был скандализован неприличием такого порядка вещей. Между тем осуществлению хитрого расчета Шомберга сильно вредил зрелый возраст большинства женщин; кроме того, ни одна из них никогда не была красива… Аудитория обнаруживала лишь очень умеренное желание завести дружбу с искусством. Некоторые музыкантши машинально присели к свободным столикам, другие попарно ходили взад и вперед по среднему проходу, без сомнения радуясь возможности размять ноги и дать отдых рукам… Гейст почувствовал внезапно сострадание к этим несчастным созданиям, которых эксплуатировали, унижали, оскорбляли и на вульгарные черты которых тяжелое, роковое рабство налагало трагическую печать… Ему тяжело было смотреть, как эти женщины проходили взад и вперед возле его столика. Он собирался встать и уйти, как вдруг заметил, что два белых кисейных платья и два вишневых шарфа еще не покинули эстрады. Одно из этих платьев прикрывало костлявую худобу женщины со злобными ноздрями. Эта особа была не кто иная, как мадам Цанджиакомо. Она встала из-за рояля и, повернувшись спиною к залу, приготовляла партитуры ко второму отделению концерта… Окончив свою работу, она повернулась, заметила другое кисейное платье, неподвижно сидевшее на одном из стульев второго ряда, и стала раздраженно пробираться к нему между пюпитрами. В образуемой этим платьем ямке отдыхали, ничего не делая, две маленькие, не очень белые ручки, от которых к плечам шли чрезмерно чистые линии. Затем Гейст перевел глаза на прическу, состоявшую из двух тяжелых черных кос, обвивавшихся вокруг красиво очерченной головки.

"Совсем девочка, ей-богу!" — воскликнул он мысленно…

У него было ощущение какого-то нового переживания, потому что до этого времени его наблюдательная способность никогда не была так сильно и так исключительно привлечена женщиной. Он смотрел на нее с некоторой тревогой…

Приблизившись, высокая женщина на мгновение скрыла от его взгляда сидящую девушку, к которой она наклонилась; по-видимому, она шепнула ей что-то на ухо. Несомненно, губы ее шевелились. Но что она могла сказать такого, что заставило девушку так резко вскочить на ноги? Неподвижного за своим столиком Гейста невольно охватила волна сочувствия. Он бросил вокруг себя быстрый взгляд. Никто не смотрел на эстраду, и, когда он снова повернулся к ней, девушка спускалась впереди следовавшей за нею по пятам женщины с трех ступенек, отделявших эстраду от зала. Здесь она остановилась, сделала один-два колеблющихся шага вперед и снова стала неподвижно, в то время как вульгарная пианистка, конвоировавшая ее, словно солдат, резко прошла мимо нее яростными шагами и по среднему проходу между столиками и стульями отправилась разыскивать где-то снаружи крючконосого синьора Цанджиакомо… Ее презрительный взгляд встретился со взглядом Гейста, который тотчас перевел его на молодую девушку. Та не пошевельнулась; она стояла, свесив руки вдоль тела и опустив веки.

Гейст положил недокуренную сигару и сжал губы… Он забыл также, до известной степени, где он находится. Таким образом, он прошел по среднему проходу, не останавливаемый сознанием своих действий… Он простоял с минуту перед молодой девушкой, не замечавшей его присутствия. Совершенно неподвижная, без кровинки в лице, без голоса, без взгляда, та не поднимала глаз от земли. Она подняла их, только когда Гейст заговорил со своей обычной учтивостью.

— Простите, — сказал он по-английски, — но эта ужасная женщина вам что-то сказала. Она ущипнула вас, не правда ли? Я уверен, что она вас только что ущипнула, когда подошла к вашему стулу".

Музыкантшу, к которой он обращался, звали Лена.

* * *

И еще несколько слов в заключение. Что такое сходство? Бывают случаи, когда иной даме любая малость — даже ноготок на собственном пальчике — напоминает кого-то из знакомых. Нечто совсем несхожее мы порой воспринимаем как подобное. Я сказал бы, что сходство не является вещью объективной, это скорее нечто субъективное. Но, впрочем, автор предпочитает в это не вдаваться. Он просто воспроизводит события, оказавшие на него в свое время неотразимое впечатление, и, заметив, что сходство и ощущение сходства совсем не одно и то же, кончает на этом свое вступление.

А. Гроссенберг

Загрузка...