Глава вторая


I

Леон Вахицкий, выпускник Высшей торговой школы, еще до недавнего времени был заместителем директора краковского отделения Международного бюро путешествий — Wagons-Lifs Cook. Его мать — такая же крупная и зеленоглазая, как и он, — во времена борьбы за независимость Польши и в период первой мировой войны связала свою судьбу с легионами Пилсудского и, будучи членом ПОВ, принимала участие в каком-то важном событии или акции. Во всяком случае, позднее, в годы санации, ее наградили весьма высоким военным орденом, в доме у себя она принимала множество гостей, полковников-министров, с которыми была на "ты". Подпольная ее кличка была — сестра Ванда.

Муж пани Ванды, старый Мельхиор Вахицкий, архитектор по профессии, во времена Молодой Польши носивший черную пелерину и отпустивший бородку, славился двумя чертами: жил как птичка божья, неизвестно на какие средства, никто никогда не слышал, чтобы он что-нибудь проектировал или строил, — это первая его характерная черта. Другая заключалась в особой манере разговаривать и в особой улыбке, которой он очаровывал даже самых неподатливых собеседников. Разговор шепотком, все равно на какую тему, кончался обычно как бы случайным упоминанием о деде Пилсудском, о министре Беке или премьере Славое и вообще о всей камарилье. "Дед сказал мне то-то". "А я тогда говорю Беку, послушай Юзек!" "Славой вчера спрашивает: что с вами, Мельхиор?" Эти фразы прорезались вдруг из его шепота безо всякой связи с предыдущей темой и оказывали на слушателей огромное воздействие. А когда где-нибудь за столиком в кафе "Земянском" или в ресторане Врубеля на Мазовецкой пан Мельхиор вдруг чувствовал, что компания, сидевшая за кофе или за ужином, не уделяет ему должного внимания, а то и вовсе игнорирует его, на его гладко выбритой, типичной скорее для хорошего актера физиономии появлялась характерная улыбка. Пренебрежения он не выносил вообще и тотчас же брался за оружие, которым и была его улыбка. "Ваше здоровье", — поднимая рюмку, говорил он соседу. Тот чокался и невольно бросал взгляд на искусственные, фарфоровые челюсти пана Мельхиора, обнаженные в улыбке, от которой собеседнику почему-то становилось не по себе. Улыбка, мелькнув, гасла, и собеседник Вахицкого чувствовал себя кем-то вроде зайца, ослепленного фарами мчащегося прямо на него по шоссе автомобиля. "Чего это он мне так улыбается? — невольно думал несчастный. — Что я ему такого сделал? Нет, лучше держаться от него подальше, у него дружки полковники, солидная поддержка, он бывает в клубе на улице Фоксаль и с министрами на "ты".

Смешно сказать, во всем этом была доля истины. Мельхиор Вахицкий, исключительно благодаря легионерским связям жены, и в самом деле нашел ход в правительственные сферы и со многими сановниками был на "ты".

Как уже говорилось, жил он на широкую ногу — неизвестно только, откуда брались у него деньги. Во времена президента Войцеховского, а стало быть, еще до майского переворота Пилсудского, полиция было заинтересовалась роскошным образом жизни этого человека (архитектора, имевшего контакты с Сулеювеком[6]), но никаких подозрительных источников дохода или недозволенных занятий не обнаружила. Весь секрет, очевидно, был в его личном обаянии и актерских способностях, которые унаследовал от него сын Леон и которые самому папочке помогали добывать из чужих карманов средства для реализации своих идей. А идей у него было всегда хоть отбавляй, выдумка его была поистине неистощима. Особенно когда можно было что-то выгодно купить или прибыльно продать. Кажется, он даже когда-то встречался со спичечным королем Кройгером, который, как известно, в результате крупных афер обанкротился и в конце концов покончил жизнь самоубийством. Может, он и с Кройгером пил на брудершафт, кто знает? Мельхиор Вахицкий всегда знал, в какое акционерное общество следует поместить деньги и, напротив, какое находится на грани разорения и посему нуждается в небольшом денежном вливании, разумеется за хорошие проценты. Он обо всем был наслышан, знал, что, где и как. Иногда его проекты отдавали фантастикой, он, кажется, был инициатором создания памятного холма, для чего, разумеется, тоже нужны были средства. Фонд по насыпке холма. С помощью своего актерского обаяния он всегда находил то ли единомышленников, то ли богатых патронов, совершенно очарованных его выразительным, с оттенками политического пафоса шепотком и запуганных его улыбками.

С женой в последние годы у него из-за чего-то наступил разлад. И в один из дождливых осенних дней он умер от простуды, неизвестно почему вдруг завершившейся инфарктом. В престижной и дорогой гостинице на улице Монюшко, где пан Мельхиор занимал крохотную комнату, после его смерти среди вещей не нашли буквально ни гроша. Ну от силы пару злотых, не больше. К тому времени мать Леона Вахицкого, пани Ванда, жила уже не в Варшаве, а в Ченстохове, в полученном от дядюшки в наследство доме с большим садом. Кроме дома, дядюшка завещал ей изрядную сумму, которую пани Ванда держала в банке. Она была женщиной со странностями и сторонилась людей. Странности ее, выражавшиеся в убеждении, что стоит ей отвернуться, как все знакомые начинают о ней судачить у нее за спиной, постепенно стали носить маниакальный характер, и вот не прошло и нескольких лет после смерти мужа, как она угодила в санаторий для нервнобольных в Батовицах, под Краковом. Там у нее обнаружили психическое расстройство на фоне тяжелою климакса, и там же она вскоре умерла в тяжелых и страшных мучениях.

Леон был единственным ребенком в семье. После окончания Высшей торговой школы он благодаря старым легионерским связям своей матери получил место заместителя директора, в краковском Бюро путешествий — постоянную и придуманную специально для него должность. Говорили, что у него везде связи и протекции и что сам директор местного отделения бюро вынужден с ним считаться и даже дрожит за свое кресло. Но время шло, а молодой и уверенный в своих связях заместитель не выказывал ни особого служебного рвения, ни больших притязаний, не похоже было даже, что он мечтает о продвижении, и директор стал относиться к нему, пожалуй, с некоторой снисходительностью.

Бюро получало красочные буклеты из разных стран, рекламы отелей, в них расхваливались главным образом старые европейские столицы и курорты, находившиеся самое большее в нескольких сотнях километров от Кракова. Леон устраивал краковянам поездку в какие-нибудь Карловы Вары, в маленькую Швейцарию, небольшой вояж в облюбованный ими Рим или Париж. Но однажды Леону попал в руки проспект с изображением пассажирского парохода, "s/s Typhoon" ("Тайфун"), входившего в голубой залив, окруженный стройными кокосовыми пальмами и яркой зеленью, за которой виднелись домики на сваях. С обратной стороны проспекта глядела с улыбкой девушка шоколадного цвета в пестром саронге, с красным цветком гибискуса за ухом. И в один прекрасный день в бюро обратился самый обыкновенный крестьянин из-под Жешова, в сапогах, с пышными усами и с кнутовищем в руках. Он хотел эмигрировать со всей семьей, но уже не в Штаты и не в Бразилию, а в Шанхай — ни больше и ни меньше. Его земляк, которого неизвестно как туда занесло, вышел в люди и теперь приглашал его к себе, с тем чтобы потом отвезти на какой-то остров в Тихом океане, где он сам успел обзавестись каучуковой плантацией.

II

После смерти матери Леон узнал или просто вдруг осознал, что теперь он является владельцем дома в Ченстохове и что в банке на его счет переведена довольно значительная сумма, впрочем, не такая уж и большая. На Леона известие это подействовало странным образом, не имеющим ничего общего со здравым смыслом; узнав об этом, на другой же день он просто-напросто не вышел на работу и, даже не простившись с директором, выехал из Кракова в Ченстохову. Тут сразу же стали вырисовываться некоторые подробности, число которых росло, и они-то придали облику Леона, покинувшего Краков, совершенно иной колорит. Во-первых, вместо чемодана он купил себе дорожную шотландскую сумку в клетку (такие сумки были тогда в Польше редкостью), увидев ее совсем случайно в витрине скромной антикварной лавки на одной из узеньких извилистых улочек, названной по имени какого-то святого или евангелиста (всем известно, как принято называть улицы в Кракове). Во-вторых, он отправился в Ченстохову не прямо, а через Варшаву. И даже не поездом, что казалось бы проще всего, и не самолетом, что потребовало бы от него минимум времени. Нет!

Около восьми утра, в прекрасный июньский день, Леон вылез из пролетки (из так называемой "зеленухи") у краковской пристани речного пароходства "Вистула". Как известно, большие пассажирские пароходы до Кракова по Висле не ходят, или не доплывают. Зато между Краковом и Сандомежом курсировали крохотные грузовые суденышки, подбиравшие и отдельных пассажиров. Леон заплатил за билет и взошел на деревянный помост, с которого по трапу можно было подняться на палубу дымящей и пыхтящей белой скорлупки. Солнце отражалось в покрытой рябью воде — к сожалению, очень мутной и темной и ничуть не напоминавшей зеркало, в которое глядится голубое небо. По ней, несомые в разные стороны, плыли коробки из-под папирос, неизвестно откуда вдруг взявшиеся, напоминавшие бурые стружки, картофельные очистки. Леон облюбовал на палубе скамеечку и, поставив рядом сумку, сел на миниатюрном "носу" спиной к деревянному возвышению, которое, возможно, именовалось капитанским мостиком. Лопасти колес по бокам пароходика затарахтели, вода запенилась, а папиросные коробки и картофельные очистки закружились, описывая круги. Берег медленно, медленно отдалялся.

Почти всю дорогу до Сандомежа Леон читал. Он достал из сумки несколько книжек Конрада в бумажной обложке, среди них том рассказов, один из которых назывался "Улыбка фортуны".

Молодой, неопытный капитан делает стоянку в экзотическом порту на маленьком островке и там знакомится с дочерью одного весьма и весьма подозрительного типа, поставщика или пароходного агента; дочь (вместе со своим подозрительным папочкой) живет в старом, европейского типа доме, с балконом, выходящим в сад. Капитан самым невинным образом ухаживает за девушкой, на чем и ловит его бойкий папа. Слегка смущенный этой ситуацией, капитан, пытаясь как-то задобрить папу, поведение которого отдает шантажом, соглашается на покупку и погрузку полусгнившего картофеля, который ему совершенно не нужен и принесет сплошной убыток. Но, отойдя от берега и через несколько дней завернув в другой экзотический порт, он узнает, что там как раз большая нехватка картофеля, и неожиданно для себя, с помощью негодного, всученного ему назойливым агентом товара, совершает выгодную сделку. Улыбка фортуны!

Леон Вахицкий, прочитав новеллу, запомнил прекрасное описание сада, находящегося за домом, в котором жила девушка. Большой балкон. А дальше — пестрый поток ярких цветов и субтропической растительности. Наступают сумерки, с грядок и клумб доносится одуряющий аромат, в саду полно цветов. Вот уже совсем стемнело. Девушка сидит в кресле-качалке, а одуряющие запахи волнами плывут к балкону.

В Сандомеже Леону пришлось заночевать. Вечером он примерно с час бродил по темным, скверно освещенным улицам, потом вернулся к себе в номер, куда через широко открытое, с белой занавеской окно доносились с улицы голоса прохожих, и, лежа в постели, при свете скверной лампочки опять читал, пока не заснул. Его разбудили за полчаса до отплытия парохода, того солидного парохода, что плавал почти до самого моря и на палубу которого Леон поднялся со своей клетчатой сумкой в руках по сигналу свистка. Правда, на вой сирены это не было похоже, но, что ни говори, свое действие это оказывало.

Пароход отвалил от берега гораздо быстрее и энергичней, чем маленькое краковское суденышко, но, как известно, у Кракова Висла довольно узкая. Здесь же все выглядело иначе: вода казалась чище и мусора не было видно, — пароход, тарахтя лопастями, выплыл на середину реки и почти героически двинулся в свой рейс — до Варшавы и дальше. Под палубой помещалось несколько двухместных кают, называемых торжественно каютами первого класса, — с откидными красными койками, напоминавшими неудобные жесткие диванчики. Окна в каютах были, к сожалению, четырехугольные, не иллюминаторы.

В каюте Леон оказался один, без соседа. Вообще, кроме него, в "люксе" ехало еще два пассажира: один торговец или коммивояжер, неизвестно с какой целью державший путь в Вышеград, и солидный, почтенный господин с красным и лоснящимся лицом, которое у него беспрерывно чесалось (как оказалось, он страдал экземой). Он представился Леону как золотых дел мастер, имевший в Варшаве, а туда он как раз плыл, свою фирму. Леон познакомился с ним примерно через час после того, как заглянул в довольно просторное помещение, застекленное обычным стеклом, без иллюминаторов, с открытыми со стороны кормы дверьми. Для названия этого помещения наверняка имелся какой-то морской термин. Но когда Леон спросил сновавшего в белой куртке подростка: "Скажите, это кают-компания?" — то услышал отрезвляющий ответ: "Что вы, что вы. Это ресторан, его открыл пан директор".

У стены стояло пианино. Окна были распахнуты, пахло рекой. Лопасти мерно тарахтели. Леон заказал завтрак. И тут снова проявилась новая его черта, примерно того же рода, что и его тяга к дорожной шотландской сумке. Завтрак, который он себе заказал, был на редкость обилен.

— Будьте добры — глазунью на беконе.

— Может, яичницу с ветчиной и с зеленым луком? — спросил подросток.

— Нет, предпочитаю бекон. Грудинку.

— Сейчас узнаю на кухне.

Мало этого, отказавшись от отечественного лука, он еще попросил компот с черносливом, который как раз оказался в буфете (но только кто из нас начинает свой завтрак с компота?), попросил и наконец раздобыл еще и кашу, заев ее яичницей из двух яиц с беконом, после чего выпил чашку кофе с молоком. В глубине буфета виднелась водка — непочатые емкости и в большом количестве. Но время было слишком раннее, неподходящее для выпивки. Именно в этой ранней поре было что-то, раздражавшее Леона своим реализмом.

— Стюард! — позвал он.

— Это вы меня? — удивился подросток в белой курточке.

— Ведь вы, надеюсь, стюард?

— Я? Да что вы. Я здесь на услугах. Помогаю официанту.

— Ага. Ничего. Ничего. Принеси мне выпить что-нибудь покрепче. Самое лучшее, что у вас есть.

— У нас хорошая водка и пиво Хабербуш и Шиле.

— Это все?

— Все.

— Ну тогда принеси бутылку рябиновой.

III

Отношение Вахицкого к алкоголю прошло через разные фазы. Еще мальчиком, а потом студентом Высшей торговой школы, живя в Варшаве с родителями в четырехкомнатной квартире на Польной улице, где почти каждый вечер собирались бывшие легионеры из Первой бригады, которых пани Вахицкая называла Борзыми, Гоччичи или Ястребами (это были их подпольные клички), еще тогда Леон заметил, что водка не только ударяет в голову, но словно бы еще и снабжает билетами для совершения каких-то сомнительных путешествий или экскурсий в будущее. И, как ни странно, эти вымышленные путешествия по направлению к славе, виктории, высоким политическим постам потом каким-то образом реализовались. Казалось, слегка подвыпившие мамины гости своими сугубо штатскими одеяниями маскируют невидимые пока полковничьи мундиры, а в руках держат не заметные никому министерские портфели. Леон считал почему-то, что водка помогает им внутренне напрячься для прыжка, и при этом ему казалось поучительным, что напряжение в самом деле приводит их к бесстыдным взлетам в карьере.

В доме у родителей к обеду и ужину всегда подавался графинчик с водкой. Обычно в нем плавали и лимонные корочки. По мнению тогдашних психиатров, по их мнению, каждый человек, который каждый день регулярно за обедом выпивает рюмку водки, алкоголик. По этой теории старый Мельхиор Вахницкий был законченным алкоголиком, потому что во время дневной трапезы, как правило, опрокидывал не одну рюмку, а три. Когда Леон подрос, возле его прибора тоже появилась рюмка. Но небольшая доза алкоголя перед едою поначалу, казалось, лишь благоприятствовала пищеварению, приятно согревая ноги и не вызывая никаких беспокойств в душе. Это была первая фаза.

Вторая фаза дала о себе знать в Кракове, когда Леон уже занимал должность заместителя директора. Субботние вечера, в обществе знакомых или в одиночестве, он обычно проводил в ресторане у Гавелки. И, как только Леон выпивал бутылку водки, ему начинало казаться, что он едет — едет — на поезде, а за окном мелькают иногда странные, а иногда и прекрасные пейзажи.

И потом каждое воскресенье он просыпался с мучительными угрызениями совести. С перепоя он испытывал не столько физические, сколько моральные страдания. Разумеется, он сознавал, что накануне вечером не совершил никакого особого свинства, не проворовался, и все же у него было такое чувство, словно бы он подделал вексель и ему угрожает скандал и публичная судебная расправа. Он испытывал глубокое отвращение к себе, мучился, стонал, провалявшись все утро в постели, а потом, встав наконец, стыдился смотреть людям в глаза. Тогда-то и познакомил его кто-то с методом "клин клином". Наступила третья фаза.

У изголовья его появилась бутылка. Проснувшись и едва открыв глаза, он протягивал к ней руку. Моральные проблемы словно по мановению волшебной палочки исчезли, но тотчас же под действием той же волшебной палочки появлялось вчерашнее чувство — поезд уносил его к каким-то заманчивым, жадно притягивающим к себе и тревожно небезопасным горизонтам, ничего общего не имеющим с провинциальным спокойствием почтенного сонного Кракова.

Но в одно из воскресений — быть может, в страхе, что путешествие в голубую, а быть может, и в черную даль оборвется на скучном и будничном краковском перроне, — он чересчур быстро высосал бутылку, иными словами, что называется — перебрал. Пришлось исправлять положение и в понедельник, и во вторник. Так он дошел до последней фазы. В конторе заметили, что время от времени по нескольку дней кряду с уст молодого заместителя директора слетают не только комплименты целебным курортам, но с ними вместе еще и некое облачко винных испарений — во славу польской винно-водочной монополии. Но вместе с тем никаких нарушений по службе и тем более ничего недозволенного за ним замечено не было. Напротив, до самых последних дней своего пребывания в Кракове Вахицкий внешне оставался таким же, как и прежде, и только птичьи взмахи его рук сделались чуть более скованными. Никто не знал, что происходило в его душе, там, в глубине, хотя бы потому, что никто в бюро путешествий не умел читать человеческих мыслей и гадать по руке. Только на один эпизод обратили внимание, он был связан с появлением иностранца-путешественника (туристы из Азии тогда в стране почти не попадались), низенького, необыкновенно по-кошачьи гибкого, с лицом оливкового цвета. Звали его У Дан, причем "У" означало господин. На желтом пальце иностранца блестело кольцо с огромным изумрудом. Уладив с помощью ломаного французского языка все свои дела, он покинул контору, но так околдовал молодого заместителя директора, что тот, несмотря на сыпавший с неба снег, без пальто, как лунатик, вышел за порог и долгим непонятным взглядом смотрел ему вслед. Разумеется, У Дана Леон Вахицкий видел впервые в жизни, их ничто не связывало, и после они никогда не встретились. Должно быть, этот визит вызвал в душе Леона неожиданные ассоциации. Во всяком случае, сразу же после этого он ни с того ни с сего обратился к властям с прошением разрешить ему носить при себе огнестрельное оружие. Такого разрешения он не получил.

IV

Тем временем подросток в белой курточке подал ему рябиновую, и Леон, привыкший уже к существованию второй реальности, все более сладостной, а иногда и жутковатой, опрокинув четыре рюмки, приготовился к трансформации, которая вот-вот должна была наступить за окном. Он надеялся, что за окном вместо живописных, мирно зеленеющих вдали за бортом родных берегов увидит нечто, что не успокаивает, а, наоборот, бередит нервы. И что вместо мерного постукивания колес и плеска разгоняемой лопастями воды услышит зов, который так много ему обещал и в котором в последнее время все настойчивее и мощнее слышалось какое-то зловещее обещание.

Обычно подобные трансформации, в этом он отдавал себе полный отчет, не находили материального воплощения, оставаясь чем-то призрачным. Облекались в некую астральную оболочку. Сегодня же, напротив, в окне это нечто материализовалось и приняло формы тела, одетого (к сожалению, не в белый, а в синий) мундир и в синюю морскую фуражку с золотым шитьем. "Тело" это объявилось неожиданно, и можно было подумать, что Вахицкий магическими заклинаниями и гипнозом вызвал его из небытия — как ту шотландскую сумку, которая сама бросилась ему в глаза и материализовалась на витрине антикварного магазина. Сейчас увидим — зачем.

— Я морской офицер, — сказало "тело", улыбаясь и приставив два пальца к козырьку фуражки.

— Добрый день, господин поручик, — сказал Леон.

— Отличная погода.

— Да, ничего не скажешь.

Пока что "тело" это не представляло собой ничего особенного: скромный служащий "Вистулы", жалкий, потрепанный манжет рубашки, выступающий из-под синего рукава, слегка запачканного мукой, которую кто-то загружал в Сандомеже, выцветшая фуражка в пятнах. Но не надо торопиться с выводами.

— Может, выпьем по одной, а, пан поручик? — предложил Вахицкий.

— Боже, боже упаси! — неожиданно вдруг поморщилось "тело". — Вот уже два года, как я не могу смотреть на водку, с тех пор как в Сингапуре пил ее с мочой.

— Что-что?! — воскликнул Леон, и за окном, за бортом парохода замелькали и закувыркались какие-то цветные тени, казалось, кто-то на берегу стоит, отчаянно кричит и машет рукою.

— Да вот то, тьфу! — сплюнуло "тело".

— Как это — с мочой? — воскликнул Леон.

— Китайцы добавили мне в рисовую водку мочи.

— В рисовую водку? Где?

— В Сингапуре.

"A-а, ау, скорее, скорее ко мне!" — Кто-то в большой тревоге звал Леона с берега, звал все нетерпеливей, сначала на каком-то непонятном, а потом и понятном, состоящем из одних гласных языке. Пестрые, разноцветные тени все кувыркались, полностью заслоняя соломенные крыши крестьянских хаток, которые вместе с отвратными реалиями медленно отступали, по мере того как пароход неторопливо продвигался вперед.

— А как это было?

— Я плавал на торговом судне первым офицером. На Дальнем Востоке. В старой прокопченной коробке от сардин. При малейшем бризе эта развалина накренялась. Старик был немец. Schwein[7], но я не об этом. Сошел я в Сингапуре на сушу, денег у меня не густо, пара серебряных долларов, не больше, но тут встретил дружка, который отвел меня в какую-то ихнюю дыру. Он спрашивает: "Отчего у тебя на лбу шишка?" Да вот, говорю, не сошелся со стариком во взглядах. Таскает повсюду за собой свою фрау, из-за нее все и вышло.

— Женщина? — спросил Леон.

— Вот именно! Гретхен, черт бы ее побрал, сидела бы у себя на камбузе и готовила бы ему Sauerkraut[8]. Но нет, вместо этого разгуливает в прозрачном платье без бюстгальтера! И все стоит на солнце — чтобы просвечивало. Не показывай, а если показываешь — зачем, с какой целью? С какой целью — спрашиваю! Не так разве? Дружок говорит: "Ну и что Теперь?" "Не знаю, — говорю, — хочу напиться". — "А где твой сундучок, ты что, без вещей?" — "Сундучок на дне залива. Свинья!" — говорю. "Что?! Выбросил за борт? Черт! А в управлении ты был?" — "А зачем мне туда идти!" — говорю.

— А почему было не пойти? — спросил Вахицкий, почувствовав какую-то недомолвку.

— А, долго рассказывать. Дело осложнилось, — отвечало "тело" неохотно и даже желчно. — Теперь езжу на этом трамвае, работаю за кондуктора — дырявлю билеты. Разве у нас в Гдыне найдешь справедливость? Отношение хуже некуда! Я грозился пойти к адмиралу, но все кончилось на разговоре со швейцаром. Обидеть человека — это у нас умеют, ох, умеют. И что, я теперь должен этой… извините, дерьмовой "Вистуле" целовать ручки?

Одним словом, что-то там было такое, чего "тело" не могло, а вернее, не желало объяснить. Обиды, жалобы на непонимание, горечь. И изредка "тьфу" через плечо.

— Но при чем тут рисовая водка, пан поручик?

— А при том. Дружок говорит: пошли, я знаю одного китайца, он дает в кредит. Пей за мой счет. Ставлю. Только сейчас занят, тороплюсь на свидание. Через два часа приду. Ладно! Отвел меня в портовый кабак, вижу, что там только всякая сухопутная шваль, а моряков нет. Жарко, чесноком воняет, хотя вентилятор под потолком вертится. В углу — ширма из красного лака с голубыми драконами. "Ли, — говорит дружок китайцу. Мы их всех называли Ли. — Ли, обслужишь господина помощника капитана, а мы потом с тобой сочтемся", — говорит мой дружок и добавляет еще несколько слов: тан, син, хуак, миау, миау, — одним словом, он умел малость объясняться по-ихнему.

Китаец улыбается, кивает головой, а вы небось знаете, что они улыбаются из сочувствия. Мода у них такая, верно? Подает он мне маленькую бутылку и фарфоровую чашечку. "Холосий водка, — говорит, — холосий". У них никто не выговаривает "р". Выпил четвертинку — неполную даже, но подействовала она на меня жутким образом. В глазах потемнело. Может, от жары. Поставил я локти на стол, обхватил голову руками. Черт знает что со мной делается — спать охота, клюю косом, глаза слипаются. Просыпаюсь через час — жажда страшная. "Давай еще водки, Ли!" — говорю. "Сейчас!" Вижу, берет он со стойки бутылку, наполненную до половины, уходит за ширму. Возвращается, вытирает фартуком, ставит передо мной. "Просу". Рисовая водка, как правило, белая, к ней привычку иметь надо, понимаете? А эта, гляжу, желтоватая и пахнет чем-то кислым. Глотнул, и правда — теплая и кислая до противности. "Что это за водка! — говорю. — Слабая, дрянь, а не водка!" Вижу, он все улыбается, улыбается и головой качает. Думаю, дружок мой рассказал про мою неудачу, он переживает за меня и сочувствует. "Хороший ты человек, Ли, — говорю, — но водка у тебя скверная. No good". Выпил все, до дна. Потом чувствую, меня совсем сморило, голова на стол клонится. Просыпаюсь, смотрю на часы — ах, черт, дело к вечеру. Ну, думаю, надул меня кореш. Выпью еще и пойду в Дом моряка. Может, там кого встречу. "Давай еще водки. Но только белой, не желтой. Мне моих двух долларов на это хватит?" "Долалов хватит. Холосо". Вылил из бутылки половину в стакан и опять за ширму. И дут меня будто толкнул кто — что он там делает? Встаю, а подо мною колени подгибаются. Рукою опираюсь о стенку и заглядываю сверху за ширму. Вижу, стоит Ли и дует в бутылку.

— Ну и что же? Как же так? — воскликнул Вахицкий.

— А вы как бы поступили на моем месте? Я остолбенел. Чуть не рехнулся. Ведь такое и в голову не придет. Наконец-то, наконец до меня дошло, желудок судорогой сводит. Рвота так к горлу и подступает. Сейчас я его изувечу, думаю. Тут смотрю — все из-за своих столиков повставали и ко мне. Я один — неравный бой, верно? Последний мой форменный костюм изничтожат, и что тогда будет? Еле на ногах стою. Физиономия у меня была зеленая, не иначе. Опрокинул столик — бросил под ноги этой швали — и давай ходу. У выхода еще запутался в гирляндах — там у них, в тропиках, дверей нет, везде эти самые гирлянды. Чуть не повалился на мостовую. И все думаю, что же я пил и какое оно было желтое и теплое, и чувствую — вот-вот меня вырвет. А это не положено, потому что, хотя переулок особого назначения, вижу, идет полицейский, ну а я в белом офицерском кителе. Меня рвет, а я глотаю, вот как бывает. Она из меня, а я глотаю. С тех пор водки в рот не беру!

У Леона брови полезли на лоб, и он снова почувствовал, что пауза, которая наступила, свидетельствует о нежелании вдаваться в детали, вытаскивать на свет божий, озаренный вполне нормальным, умеренным солнцем, сверкающим на мелких волнах нормальной, обычной Вислы, переживания, выходящие за пределы нормы. "Тело", беседовавшее с ним через окно, было, видно, чем-то сыто по горло и поднесло два пальца к козырьку. Оно намеревалось уйти.

— Минуточку! — сказал Леон. — Что за… что за случай! А почему именно вам подложили такую свинью, как вы себе объясняете это? Может, вы потом узна…

— Нет, ничего, ничего решительно. Ничего. Я и не пытаюсь ничего объяснять. Дружка своего я потом в глаза не видел. О, если бы знать его адрес! Правда, слышал от одного морячка, что этот тип уже через полгода поступил в "Интеллидженс сервис".

Может, это что объясняет, как вы считаете? Ну, мне пора. Прошу извинить, служба… Этот паршивый трамвай караулю. Человека у нас в Гдыне обидеть умеют, ох умеют, а хочешь справедливости добиться — ищи ветра в поле. А еще правилам вежливости учат. Благодарить, мол, надо, "Вистуле" целовать ручки. Ох, разъедает меня злость и сожрет в конце концов, тьфу!

"Тело" попрощалось с Вахицким, и потом слышно было, как по палубе прогрохотали его шаги.

V

— А вы куда, в Варшаву или к морю? — спросил крепыш в коричневом пиджаке и в рубашке с отложным воротником "а-ля Словацкий". Вся его лоснящаяся, широкая и на редкость угодливая, словно бы клянущаяся вам в любви, физиономия с толстыми, мясистыми губами была покрыта багровыми пятнами. Он тоже заглянул в застекленное помещение, которое мальчик из ресторана ни за что не желал называть кают-компанией, и, сев за столик неподалеку от Леона, сразу же принялся почесывать щеку.

— Мечта, а не погода! Цимес. Мне это путешествие по Висле на пользу, отдых нервам. Я, знаете ли, позавчера прибыл поездом в Сандомеж, а потом пришлось лошадьми, на фуре ехать в имение к одному графу. Ну и растрясло меня! А с ним — одни неприятности! Одурачил почище любого цыгана. Три часа торговались. Он продавал пару фамильных вещиц. А я ювелир. Зовут меня Игнаций Попеличик. С кем имею честь?..

— Я — Вахицкий, — представился Леон. Знакомясь, они оба не встали с места и разговаривали через столики. — Еду в Варшаву.

Ювелир заказал чай и булочку с ветчиной — должно быть, не знал, что такое "завтрак по-английски". Жевал он вяло, без особого аппетита: как известно, польские желудки с утра не слишком вместительны и довольствуются малым. Во всяком случае, в те годы дело обстояло так. Ювелир снова почесал щеку. Блеск его излучавшей розовое сияние физиономии, когда Леон присмотрелся к ней повнимательнее, показался ему неестественным. Должно быть, в лечебных целях ювелир смазывал лицо каким-то кремом.

— Вахицкий, Вахицкий, — повторил ювелир. — Откуда я знаю вашу фамилию? Ага! — воскликнул он вдруг. — Как же, как же, помню, была такая Вероника Вахицкая, дальняя родственница Богуславских из Белостока, я читал дня два назад в "Газете польской" о ней некролог. Огонь, а не женщина! В Варшаве говорили, что, если нужно какое-нибудь содействие, все кидаются к ней. Я это называю рычагом. Всегда за кулисами имеются какие-нибудь рычаги, без этого не могла бы существовать политика, хо, хо! Но, извините… Что это у вас? Простите за нескромный вопрос — что это у вас за ленточка?

Ювелир почувствовал, что зашел слишком далеко, во всяком случае, у него была физиономия человека, который утратил равновесие и вовсе не уверен, что не сболтнул глупость. Он все смотрел и смотрел на Леона, на лацкан его пиджака. Где прямо сверху, поперек, была нашита черная ленточка. Маленькая, но весьма характерная деталь; ленточка эта о чем-то говорила и, казалось, на каком-то далеком языке.

— Я ношу траур, — сказал Леон.

— Это траур? А почему тогда не на рукаве? Траурная повязка обычно бывает на руке. Такую ленточку я вижу впервые! — воскликнул пан Попеличик, несколько заинтригованный и по-прежнему почесывающий щеку. Даже мысль о собственной бестактности отошла на второй план. Но потом выплыла снова. — Так вы случайно не родственник Вероники Вахицкой? — спросил он с некоторым смущением.

— Я не знаю никакой пани Вероники. Мою мать звали Ванда.

— Ясное дело. Все в голове перепуталось, да еще как. Прошу извинить, вы, должно быть, не поняли меня, когда я говорил о рычагах. Я говорил это от чистого сердца, с преклонением. Хо! Хо! — Пан Попеличик, говорящий от чистого сердца, тоже запнулся, но оставался неизменным в своем, если так можно выразиться, моральном отступлении. Рычагами, как только что выяснилось, он называл только тех деятельных симпатичных людей, которые охотно делают доброе, не отказывая никому в помощи. — А покойная ваша матушка — пусть земля ей будет пухом — славилась своей добротой, я об этом слышал, разумеется, слышал! — говорил он (хотя в действительности пани Вахицкая вовсе не была такой уж доброй — ни доброй, ни злой, — а занимала промежуточную ступеньку). Так вы в таком случае родственник Богуславских? Очень милые люди. Так и не побывал у них в Белостоке, но, помнится, они купили у меня платиновую браслетку. И еще ожерелье из опалов.

Тем временем случилось нечто неожиданное, и с палубы в окна ворвались какие-то звуки. Чудесные и необыкновенные. Серебристый стеклянный звук, высокое, исполненное любовной дрожи тремоло, певучим эхом оттолкнувшись от стеклянных стен, вылетело в противоположное окно. Этому звуку тотчас же ответил другой, золотистый, чуть более низкий, лепечущий что-то очень нежное, и, пролетев через комнату из окна в окно, исчез то ли в речной, то ли в небесной голубизне. Разумеется, на палубе все это было слышно лучше. Казалось, где-то над пароходом, под облаками, прекрасная юная нагая девушка, мисс Полония, а быть может, мисс Вселенная, полощет горло золотой водой! Буль, буль, буль, буль. Что-то молящее поднялось, воспарило в вышину и — о боже, боже — как же горько заплакало! В этом плаче были и бесприютность печали, и разочарования первой любви. Вдруг в ответ на эти мольбы с обоих берегов слева и справа полились новые звуки и, начертав вверху несколько спиралей, подобно розовым жемчужинам посыпались на палубу. И тогда чей-то голос — то ли Яна Кепуры[9], а скорее Лили Понс — зазвучал, рассыпаясь в неземных колоратурных трелях, и, торжествуя, исполнил победную арию.

— Ох, и распелись соловьи, горло дерут! — заметил ювелир Попеличик и, улыбнувшись (словно бы объясняясь Леону в любви), с невольным уважением глянул в окно.

VI

Они вышли на палубу, мальчик из ресторана вынес вслед за Леоном бутылку и рюмку. На корме стояло несколько шезлонгов. Леон Вахицкий сел, и под локтем у него сразу же оказался столик, бутылка и рюмка зазвенели, мальчик, поставив их на стол, ушел.

— Не знаю, на что эти полотняные лежаки годятся, боюсь, при моей комплекции это не подойдет, — сердито буркнул пан Попеличик.

Когда он осторожно сел, что-то и в самом деле заскрипело, а заполненное его тяжеловесным задом полотно свисало чуть ли не до пола, едва не касаясь палубных досок. Соловьиные трели не умолкали.

Висла, спокойная, величественная Висла, скрывавшая, разумеется, свои водовороты, сейчас голубела и кое-где была покрыта солнечной позолотой. У берегов зеленели камыши, а за ними выступали на одной ноге тополя. Чуть дальше их шеренги, почти с солдатским шиком, отступали назад, и на их месте появились кусты и заросли, а еще дальше — нечто вроде маленькой рощицы. Мелькнула чья-то усадьба. В синем небе недвижимо застыли белые облачка.

Все это было и выразительно, и красиво. Но, однако, — и об этом нетрудно догадаться — Леону чего-то здесь не хватало; даже красота соловьиного бельканто, чуть прикоснувшись к нему, оставила его равнодушным. Синева неба — по его мнению — могла быть более интенсивной, значительно более интенсивной и горячей! Кроме того, что это за облака? Облака отечественного производства, они не только не предвещали бури на море или в душе, но и вообще ждать от них было нечего. Скупо заросшие заленью берега, если говорить честно, казались чересчур простенькими, бесхитростными, и там наверняка ничего не происходило. Разве что мужик побил свою бабу или наоборот. Не хватало блестящей, влажной, светлосалатовой зелени, изумрудного яркого блеска, густых и запутанных зарослей. Да что там! Самое скверное, что пестрые тревожные тени больше не мелькали, не метались из стороны в сторону и с берега никто не махал рукой, зазывая его к себе. Вахицкий опрокинул еще пару рюмок. Молча.

— Вы иногда ходите в театр? — неожиданно спросил он соседа.

— Чаще всего в Летний. Я предпочитаю что-нибудь легкое" считаю, что в театр ходят вовсе не для того, чтобы думать! Люблю Дымшу, — отвечал ювелир. — А почему вы спросили?

— М-да, так, так. Я спросил, потому что подумал… Вам никогда не приходило в голову, что каждый человек — это актер?

— Вы, должно быть, говорите о любительском театре? Нет, я никогда не играл. А впрочем, как мне известно, не то в Новом, не то в Старом Сонче есть такой театр, и даже очень хороший. И когда-то в детстве, в гимназии, я сам выходил на сцену в контуше, — отвечал пан Попеличик с некоторым недоумением. Но вполне любезно. И с готовностью отвечать на все вопросы.

— Нет, я говорю о том, что каждый в нашей маленькой жизни играет свою роль. Ну, скажем, вы, когда ведете свои дела. Ведь вы, наверное, замечаете, что с любым новым клиентом, покупателем или с тем, у кого вы что-то покупаете, вы ведете себя как-то иначе, чем с прежним?

— Святая правда! — обрадовался пан Попеличик. — Я даже знаю немного идиш, хотя по происхождению своему стопроцентный ваш соотечественник, без всяких примесей, католик, и в семье нашей имелся даже викарий. Но в гешефтах, сами понимаете, идиш может пригодиться. В моем деле, как, впрочем, и в любом другом. Я иногда умею с ними, хе-хе… словом, некоторые евреи прямо меня спрашивают, послушайте, пан Попеличик, вы ведь не гой?

— Вот! Вот! — удовлетворенно кивнул головой Леон Вахицкий.

То, что как-то случайно удивило его и запечатлелось в памяти, теперь как бы находило свое подтверждение.

Как-то — быть может, год назад, а может, и еще раньше, — бреясь перед зеркалом и размышляя о краковском воеводе, которого он в тот день должен был навестить по своим спально-вагонным делам, Вахицкий вдруг заметил, что на лице у него невольно появилось выражение обезоруживающей, а что еще любопытней, совершенно искренней наивности. Младенец, да и только. А ведь наивным он никогда не был. Воевода, известный всем своей недоверчивостью и подозрительностью, считал себя хорошим физиономистом и в разговоре с просителем утверждал, что видит человека насквозь со всеми его пороками. Все на свете прохиндеи! Поэтому он испытывал странную и столь не отвечающую его положению в мире слабость к простакам. У него появлялось желание их опекать.

"Любопытно, любопытно", — повторял про себя Леон и, умывшись после бритья, снова глянул в зеркало. Словно примеряясь к чему-то. Он выбрал наугад кого-то другого, уже не воеводу, и подумал об одной краковской богомолке, которую встретил вчера на улице возле Мариацкого костела. В своей черной старосветской накидке, в аристократической, и поэтому сплющенной и даже чуть ли не продавленной, шляпке (потому что наши аристократки в те годы, одеваясь весьма модно, особым шиком считали носить бог знает какие шляпы), она кормила хлебом голубей. И, как только он о ней подумал, в лице его появилось нечто религиозно-клерикальное. Тогда он подумал об одном генерале — усатом легионере, с хриплым голосом и признающем мужчинами только тех, у кого на уме война и кто лихо машет саблей. "А вы, любезный, как вы относитесь к армии и к военной службе?" — обычно спрашивал он. И что же? Как только Леон подумал о нем, в чертах его появилось нечто военное, уланское. Он внимательно заглянул себе в глаза, в свои зеленоватые, обладающие особым гипнотическим свойством глаза. Сосредоточился, напрягся и подумал: я симпатичный, искренний, открытый человек! В зеркале словно бы что-то блеснуло — это его собственные глаза в ответ на призыв засветились волнующей, чуть ли не за сердце берущей приветливостью и открытостью. Он и в самом деле мог своим видом вызвать невольную симпатию.

В тот день Леон посетил воеводу и так растрогал его наивным выражением лица, что удостоился отеческого похлопывания по плечу, спально-вагонные проблемы были решены с отцовской снисходительностью.

Теперь, сидя в шезлонге и опрокинув еще одну рюмку, он, сам не зная зачем и почему, поведал об этом пану Попеличику, который неожиданно проявил к его рассказу большой интерес и, можно сказать, "проникся". Теперь он чесал щеки уже обеими руками. Леон Вахицкий, глядя на белые полосы, оставляемые за кормой пароходом, со свойственной ему хаотичностью перескочил на другую, также не менее интересную и при этом запретную, тему. Мысль его, напоминавшая пса на цени, словно бы кружила по небольшому двору из конца в конец. Поскольку в Кракове он никому поверить ее не смог — то тут, увидев подходящего собеседника, который был ему, в сущности, безразличен, вдруг приподнял некую завесу, обнажив перед все еще продолжавшим чесаться ювелиром Попеличиком частицу своей души.

— Нервы, — сказал он вдруг ни с того ни с сего, — все от нервов.

— А вы что, нервный? — снова неправильно истолковал его слова Попеличик.

— То-то и оно, что не знаю! Полагаю, что нет, но хотел бы знать точно.

— А к чему же вы о них говорили?

— Вы когда-нибудь покрывались гусиной кожей? А мурашки по спине бегали? У меня — никогда! А жаль, очень жаль! Ха.

— А с чего бы им бегать, этим мурашкам?

— Потрясение. Нервное потрясение. Есть такие люди. Есть наверняка!

— Какие? — спросил Попеличик.

— Которые мечтают о нервной дрожи.

Ювелир неожиданно зашевелился, и полотно шезлонга, облегающее его зад, казалось, вот-вот лопнет. Казалось, он был еще более заинтригован, пятна экземы на его щеках сделались почти фиолетовыми. Соловьи старались перещеголять друг друга, им вторил плеск воды — это хлопали лопасти парохода.

— Представьте себе, — снова пошел по кругу Вахицкий, не в силах освободиться от своей цепи. — Представьте себе, я подал заявление с просьбой разрешить мне иметь при себе оружие — отказали. Заявили, что я недостаточно обосновал свою просьбу. Потому что, собственно говоря, у меня не было убедительных мотивов.

— Вы имели в виду револьвер? — спросил Попеличик.

Он сунул руку во внутренний карман своего пиджака. И толстыми пальцами вытащил нечто черное с синеватым отблеском. Это был маленький браунинг. Неожиданно на левом берегу, а ювелир сидел слева от Леона, снова закружило что-то пестрое, замелькали тени, там опять кто-то стоял и, надрываясь, кричал во все горло: "Ау! Ау! Ко мне, скорее ко мне!"

VII

— Откуда это у вас? — спросил Вахицкий. — Вот видите, вы получили разрешение, а я — нет.

— Мне все время приходится иметь дело с ценностями, часто у меня при себе целое состояние. Так что без пистолета не обойтись, ясное дело. Поэтому никто мне препятствий не чинил. Пустые формальности, и только.

Был ли пан Попеличик по-настоящему откровенен с Вахицким? Кто знает, кто знает? К тому же у Леона на этот счет имелись свои предположения, своя теория. Ему казалось, что у ювелира опять мина человека, который с трудом пытается обрести равновесие. Словно бы он опять допустил какую-то бестактность. А может быть, уже жалел о том, что показал свой браунинг или маузер, такой маленький, похожий на дамский. Но с другой стороны, что в этом такого, о чем следовало бы жалеть? Нет, это уж слишком неправдоподобно. Леон размышлял обо всем этом после прибытия в Варшаву и даже еще несколько дней спустя. Впрочем, пистолет отливал синим блеском очень недолго, он тотчас снова исчез во внутреннем кармане — а кстати, тоже нелишняя деталь! Кто у нас носит пистолет во внутреннем кармане пиджака, обычно его прячут в заднем кармане брюк. И почему это ювелир добавил, словно бы оправдываясь: "Признаться, я боюсь, как бы он сам когда-нибудь не выстрелил. Я даже и обращаться с ним толком не умею, хе, хе". Словно бы он стыдился чего-то, пытался от чего-то отречься, но через несколько минут лицо его опять излучало симпатию, так и бьющую через край симпатию к Леону. Потом на какое-то мгновение он задумался и своими желтоватыми, припухшими глазами, столь контрастирующими с багровой краснотой щек, внимательно посмотрел на рюмку Леона, потом на его профиль с резко очерченным носом, еще раз на рюмку и опять на профиль. Сделал для себя какой-то вывод, но вывод этот прозвучал абсурдом.

— Вы, наверное, знаете директора Вечоркевича! Ведь так?

— Какого Вечоркевича? Директора чего?

Леон как раз держал на коленях открытую книгу, с которой не расставался даже за завтраком — она все время лежала возле чашки с кофе.

— Гм, я и сам бы никогда не мог сказать этого точно. Ну, он такой плечистый, коротконогий. Брюнет, с волосами под ежик. Всегда играет на скачках в Служевеце.

— Нет, его фамилия ни о чем мне не говорит, впрочем, это такая распространенная фамилия. Я такого не помню, — отвечал Вахицкий, не придав этому вопросу особого значения. Скорее, пожалуй, пропустил его мимо ушей. Перевернул страницу, которая от легкого ветерка — на палубе чуть-чуть сквозило — непослушно поднялась и затрепетала.

— А разрешите узнать, что вы читаете?

— "Победу" Конрада. Второй раз.

— Вы страдаете отсутствием памяти?

— Нет, не страдаю.

— А зачем же читать второй раз?

— О! — Леон свободным жестом поднял руку, словно хотел очертить над книгой круг.

— Конрад? — допытывался ювелир. — Не слыхал. Это, наверное, не польский автор? "Победа", вы говорите? Что-нибудь военное?

Герой книги Гейст, швед по происхождению, волею случая оказавшись на одном из островов Тихого океана, поселился в отеле у некоего Шомберга, державшего также при нем ресторанчик. У Шомберга была жена, насмерть запуганная женщина, вечно сидевшая за конторкой. Крошечный отель находился в саду, в глубине которого возвышалась эстрада, где каждый вечер выступали бродячие музыкантши и среди прочих скрипачек была Лена — иначе говоря, устраивались концерты скрипичного женского оркестра. Вскоре в отеле появился подозрительный тип со своим страшным слугой Рикардо, который всегда носил запрятанный под штаниной нож. Потом, после многочисленных приключений, новоприбывшие вместе с хозяином отеля устроили заговор против шведа Гейста, и Лена, можно сказать — защищая его от смерти, погибла от пули.

Знакомство Лены с Гейстом, имевшее столь трагичный конец, началось в саду, после одного из концертов. Что это был за сад! Он так и стоял у Леона перед глазами. По вечерам освещенный японскими фонариками — днем он утопал в лучах солнца… И этот деревянный помост в глубине, на котором до поздней ночи в тропической духоте пиликали так называемые, увы, всего лишь так называемые, артистки в белых платьях. Должен ли был Леон тотчас же изложить все это своему почтенному и, казалось, прямо-таки влюбленному в него попутчику?

Глупости, Леона он больше не занимал. Такое ему и в голову не приходило. Не приходило ему в голову, что вскоре — и где? — в Варшаве, по другую сторону моста Кербедзя, напротив луна-парка, он встретит, увидит… А впрочем, мы уже помним описание "Спортивного" и не будем к нему возвращаться.

Вечером — а ночь на пароходе, на Висле была великолепной! — Леон познакомился на палубе с другим пассажиром, уже упомянутым коммивояжером, едущим до Вы-шеграда. Но этот случайный попутчик не стоит особого внимания, он не сыграл никакой роли, просто мелькнул в своей белой кепочке перед Леоном, чтобы исчезнуть навсегда в этом самом Вышеграде (где стоял ужасный запах — протухшего мяса и бойни).

Небо было звездное, светящееся и синее, соловьиная колоратура и тремоло по-прежнему радовали слух. Где-то снова промелькнуло "тело" в фуражке, с золотом и со скромной золотой полоской на рукаве мундира, "тело" поручика, или так называемого помощника капитана, который с утра исповедовался Вахицкому через окошко, пил когда-то нечто весьма странное, да при этом еще должен был целовать "Вистуле" руки. Однако, увидев издали высокую, громоздкую фигуру пассажира из "люкса", своего горбоносого исповедника, он, должно быть, не почувствовал радости от воспоминаний о своей утренней откровенности и, поспешив ретироваться, растворился в сумерках на палубе. Ювелир Попеличик, который все еще почесывался где-то поблизости, заметил, что этот "мореплаватель речных вод", или как его там, первый помощник, наверняка хорош гусь.

— Я в людях разбираюсь! — сказал ювелир Леону Вахицкому. — Этот тип ко мне привязался и даже залез в каюту — видите ли, решил проверить, все ли в порядке, не нуждаюсь ли в чем. А на самом деле, хе-хе, ему хотелось поплакаться в жилетку. Но ведь он говорит, что плюет на наше пароходство в Гдыне. Тьфу, говорит. Я убежден, что он где-то там проштрафился и его за это убрали, а теперь он плюет. Вытолкали взашей!..

Ночь прошла спокойно, из открытого иллюминатора веяло речной свежестью, кто-то по-прежнему — может быть, "юноша из Сосновца", а быть может. Лили Понс — пел "О sole mio". Утром пароход "вошел в Варшавский порт". Перед тем как спуститься по трапу на сушу, Леон успел "поправиться" — опрокинул две рюмки рябиновой. У трапа в мундире речного пароходства стояло брюзжащее, полное горечи и желчи, не верящее в справедливость в Гдыне "тело". Помощник капитана, вскинув два пальца к козырьку фуражки, ядовито спросил:

— Как вам спалось в нашем трамвае?

— Благодарю вас, поручик! — ответил Вахицкий и хотел было пожать ему руку.

Но "тело" сделало вид, что не заметило его порыва.

VIII

В Варшаве по сравнению с волшебством Вислы было прескверно. Трамваи дребезжали, асфальт вонял, пыль стояла столбом. На пристани высилась гора набитых чем-то мешков. Вахицкий велел было таксисту ехать в гостиницу Брюля, чуть более скромную, но потом махнул рукой и остановился в "Бристоле", в номере под самой крышей. За первые два часа после его прибытия не случилось ни одного достойного внимания события. Но после обеда, завершенного коньяком, когда Леон, направляясь к портному, переходил Маршалковскую, с какой-то витрины буквально прыгнула и бросилась ему в глаза белая оригинальная панама с черной и довольно узкой лентой — такие тогда носили. Магазин Мешковского предлагал покупателю еще и канотье, итальянские фетровые шляпы, всевозможные котелки. Но почему-то в центре витрины на улыбающейся голове из папье-маше, наводящей на мысль о гильотинированном красавце парикмахере, красовалась привлекательная панама, с давних пор дожидавшаяся своего владельца. Поля у нее были на европейский манер: спереди опущены вниз, сзади подняты вверх. Но Вахицкий опустил поля вниз, чем вызвал в магазине некоторое замешательство. Он примерил шляпу, и оказалось, что она в самую пору. Подходит идеально! И стоит сорок злотых.

Леон велел отослать ее в коробке прямо в гостиницу, а потом долго выбирал у портного материал для летнего костюма. Белых костюмов никто в Польше не носил и носить не будет, разве что из крестьянской домотканой ткани, но домотканая ткань, отдающая деревней, коровами и гречкой, Леону не импонировала. Впрочем, ничего такого портной Заремба и не стал бы у себя держать. Отрезы, лежащие на прилавке, были преимущественно темные, под стать нашему умеренному климату с его коротким и незаметным летом. Но потом портняжных дел мастер вдруг что-то припомнил, хлопнул себя по лбу, воскликнул: "Постойте!" — и откуда-то снизу вытащил отрез — три с половиной метра материи светло-серого цвета, которая вечером наверняка могла белеть в темноте. Отрез, как перед этим панама, агрессивно требовал, чтоб его купили. Леон спросил, можно ли сшить костюм за два дня, и Заремба снял мерку. Потом Леон купил у обувщика по фамилии Гишпанский летние полотняные полуботинки с носками и задниками из яркой коричневой кожи. Полуботинки эти тоже были в своем роде исключительные, сами лезли в глаза. Они казались, пожалуй, чересчур яркими, кричащими, даже удивительно, что Гишпанский создал подобное изделие, но в их крикливости было что-то восточное — на Востоке любят, чтобы обувь была чрезмерно блестящая, почти оранжевая и бросалась в глаза, — быть может, очень возможно, именно это подействовало на Вахицкого. Он попросил запаковать туфли в картонную коробку и отослать в "Бристоль". На этом закончилась серия мероприятий, имеющих целью преобразить свой внешний вид. Вечер он провел в баре Европейской гостиницы вместе со своим коллегой, тоже кончавшим Высшую торговую школу, который теперь, изменив торговле и почувствовав призвание к журналистике, работал в редакции газеты, близкой к правительственным кругам.

Варшава была по-летнему пуста, ни до кого Леон не сумел дозвониться, никого не застал — кроме этого типчика, по-другому его, пожалуй, трудно было назвать. Он прозывался Трумф Дукевич, но писал, а вернее, лгал под псевдонимом, кратким, звучащим почти дерзко, с боевыми раскатами nom de plume. Чувство, или, вернее, сознание того, что он может не моргнув глазом говорить людям неправду (а это занятие он считал, должно быть, своим призванием), что может лгать публично, сколько его душеньке угодно, находясь под надежной защитой — под крылышком главного редактора санациониой газеты, — сознание это давало ему большую радость и возможность чувствовать себя выдающимся патриотом. Редакционным работникам и редакторам, состоящим на службе, часто свойственно такое заблуждение.

Трумф Дукевич — в темном двубортном пиджаке, обильно усыпанном перхотью на спине и плечах, весь в морщинах и в сморщенном, как и лицо, костюме — уже ждал его за кружкой пива на высокой никелированной табуретке, стоявшей у сверкавшего никелем столика, ждал примерно с полчаса. Но вот Вахицкий наконец вошел. Они поздоровались. Как живешь? Здорово! Столько лет! А что с тобой? А ты? Как и что? Как твоя жена?

— Представь себе, — рассказывал Трумф, уплетая би-гос прямо из металлической мисочки, которую поставил на свою тарелку; бумажной салфетки он, очевидно, не признавал: под орлиным его носом висела капуста, прилипшая к верхней губе, вообще глядеть, как он ест, было невероятно противно. — Представь себе, как раз позавчера я благополучно расстался со своей женой, — говорил он таким тоном, словно потчевал Леона свежим варшавским анекдотом. — Теперь холостяк. Представь себе, как это случилось… Ты будешь смеяться, но у нас с женой был такой уговор: мы, моя дорогая, современные супруги, Бой Желенский и прочие. Физическая измена — это предрассудок — в том случае, разумеется, если при этом не обманывать партнера. Вот, говорю ей, такой уговор. Ты можешь мне изменить, это дело житейское, я всегда тебя пойму, моя киса, и не буду в претензии, но ты должна сказать мне об этом откровенно. "Идет, дорогой!" И вот проходят три ясных, прекрасных года со дня вступления в брак, без единого облачка. Но тут-то все и началось. Послушай, лопнешь от смеха. Позавчера вечером возвращаюсь в свою конуру, жены моей нет. Ночь проходит, а ее все нет. Я уже в редакцию собрался, стою в дверях с портфелем, а тут входит она. "Я тебе изменила, — говорит, — обещала, что скажу все как есть, изменила". Тут я… Ох, Леончик, ты не выдержишь, вот увидишь… лопнешь!

— И что ты? — Вахицкий, до сей поры старавшийся не глядеть на редактора, теперь невольно поднял глаза от тарелки. — И что ты тогда? — повторил он, с трудом скрывая раздражение и обиду. Обиду на что? На кого? На бигос, у которого всегда был один и тот же вкус? На пресного, обсыпанного перхотью приятеля? Или же на прелестную Варшаву, "Варшавочку" с ее людьми, склонными к бесконечным разговорам и цеплявшимися за любой повод, лишь бы позлословить.

— И тогда я говорю: вон из моего дома, из моей квартиры, забирай свои тряпки, зубную щетку, вот тебе сотня — и убирайся к своей тетке или в гостиницу. К моему приходу из редакции чтобы духу твоего здесь не было! "Как же так? А наш уговор? А современный брак? А Бой Желенский?!" Понимаешь, она была так ошарашена, что даже не сумела закатить истерику, даже сцена у нее не получалась. Умора!.. "Плевать я хотел на современный брак, тоже мне новомодные штучки!" — ору я, а сам надеваю шляпу. Она прямо кипит: "То есть как это? Значит, ты меня обманул? Подлец! Обманщик!" И так далее. "А зачем ты даешь себя обманывать? Не нужно было трепаться!" — отвечаю. Ну как, здорово я ее, Леончик?

Физиономия Трумфа сморщилась еще больше, и он, словно конферансье в кабаре во время представления, с вниманием ждал, когда его шутка или анекдотик дойдет до аудитории. Он надеялся, что аудитория эта, состоящая из одного Вахицкого, тотчас же поднимет правую руку и начнет бить ею по левой. Так как ничего подобного не произошло, он решил сам лично воздать должное своим остротам, и тогда из уст его вылетело сдавленное кваканье, прозвучавшее в самом деле как похвала, почти как "браво".

— Не знаю почему, но жена моя, бедняжка, оказалась безмозглой курицей, — добавил он, вздохнув, с оттенком скрашенной юмором грусти. Поднял руку с зажатой в ней вилкой и поглядел на ее кончик так, словно бы на него надет был не кружок колбасы, а женская глупость. — Потрясающая! Можно сказать, феноменальная дура. Наверное, никогда больше я не встречу столь универсальной глупости. В этом смысле ее можно считать чемпионкой. И такая идиотка нашла себе под пару идиота. Ну, рассказывай, что там у тебя слышно. Ты по-прежнему в Кракове? Что поделываешь?

— Жду, — отвечал Леон.

Слова его прозвучали несколько загадочно, поэтому вилка с надетой на нее женской глупостью застыла в воздухе, не донес ее пан Трумф до своего рта.

— Чего же? — спросил он.

— Ха! Это прежде всего касается нервной системы. Ха! Дрожь пробирает. — Вахицкий потянулся за рюмкой водки фирмы Бачевского, и тут случился маленький казус, явно противоречивший теории, что после трехдневного или многодневного запоя человек не выделывает странных выкрутасов и не роняет предметов. Рюмка, которую он хотел было взять, опрокинулась, образовав на поверхности столика маленькое озеро. Коллега его примерно таким же образом, как и ювелир Попеличик, перевел взгляд с горбатого носа Леона на лужицу водки и снова с лужи на нос. И так несколько раз. После этого он объяснил себе, что восклицания по поводу нервной системы и загадочной дрожи означают примерно то же, что и признание в любви к продукции фирмы Бачевского. И вдруг Трумф заметил, что на столик упала тень от чьей-то головы. Тогда он — один из скромных столпов проправительственной ориентации — резко обернулся и увидел стоящего за спиной официанта, непонятно почему пренебрегающего своими обязанностями и глухого к мольбам посетителей. У того, должно быть, было особое выражение лица, особое напряжение и блеск в чуть раскосых глазах, объяснившие редактору все.

— Вон! — воскликнул Трумф, и на лбу его появилось еще больше морщин. — Вон отсюда! Кругом марш! И подальше!

— Простите… не понял, что вам будет угодно, — отвечал официант, и обе щеки у него задрожали.

— Вон! Ты прекрасно знаешь, про что речь! Про уши! Не нравятся мне твои уши, comprenez[10]?

Щеки, на которых что-то дрогнуло, стали темнее — должно быть, официант с ушами, которые так не нравились редактору Трумфу, покраснел от смущения. Открыл было рот, словно желая поклясться в своей невиновности, а может, и для того, чтобы повести словесную борьбу в защиту своей, не запятнанной подслушиванием чести. Но тут же закрыл его и, не вымолвив ни слова, исчез между столиками.

— Все время торчал за нашей спиной! У меня теперь опыт, я всегда чувствую, когда подслушивают, — объяснил Трумф. Он уже снова был критиком, патриотом, воспринимавшим общественные недостатки как свою личную боль. — Наши ребята из "двойки", наверное, посходили с ума. Всюду им чудятся враги. А у меня душа болит, потому что я искренне предан нашей армии и не выношу скверной работы. Этих "мальчиков" интересует даже частная жизнь граждан, скажем чей-нибудь развод!

— Ты думаешь, он из "двойки"? — спросил Леон, и локоть его неожиданно съехал со стола. Второй раз за этот вечер движения его были неточными и смазанными. Казалось, он хотел взлететь — и не мог.

— Да. — Редактор повернул голову в сторону окна, выходящего на площадь, выложенную плитками и носящую имя и фамилию маршала. В глубине ее, как, должно быть, помнят старые варшавяне, виднелось не столь высокое, сколь длинное здание генерального штаба, закрывавшее вид на Саксонский парк.

Леон, напротив, в это время отыскивал глазами среди сидящих за высокими столиками посетителей исчезнувшего официанта с оттопыренными, но и с, несомненно, патриотическими ушами. Он хотел приглядеться к его лицу, прочесть по нему то, что, бесспорно, было на нем отпечатано.

Поезд, которым он обычно отправлялся из ресторана Гавелки в Кракове в неизвестное и за окнами которого мелькали пейзажи, исполненные психологических и прочих загадок, сулящие испуг и сладкую дрожь, теперь, хоть убей, не двигался с места. Стоял. Может быть, путешествие по Висле виной тому, и с этого вечера сравнения с мчащимся поездом не устраивали Леона, оставляли чувство голода. Чего стоит купе, все равно какого класса, в поезде отечественной железной дороги? В нем можно доехать до какой-нибудь пограничной станции… Потом появились бы таможенники, а потом, быть может, и пересадка на другой поезд, вагоны которого — что толку, что они заграничные, — ни на йоту не отличались от наших, уже упомянутых отечественных, и в лучшем случае могли бы доставить в Карловы Вары или в крохотную добропорядочную Швейцарию. Ха! Леон как-то сгорбился, и на губах, обычно передающих состояние его духа, промелькнула гримаса сожаления (при мысли о пресном бигосе, о Варшаве, о незатейливом репертуаре редактора Трумфа Дукевича, с его остротами и замечаниями), а вслед за сожалением что-то еще худшее — скука. Скучно! Коллега его был не прав, утверждая, что можно умереть от смеха, скорее можно было протянуть ноги от скуки. Кто-то стоящий на далеком берегу и с отчаянием русалки-сирены зовущий к себе бывшего вице-директора Краковского отделения бюро путешествий, наверное, уже ушел и никогда больше не вернется. Вокруг стоял назойливый галдеж бара, битком набитого почтенными и занятыми только сплетнями гражданами сиятельнейшей Речи Посполитой. Зеленоватые глаза Вахицкого поглядывали тускло, без блеска, костистое лицо словно бы осунулось. Руки, которые еще недавно казались крыльями, теперь едва-едва шевелились. Его бывший соученик, Трумф Дукевич, весь, словно мукой, обсыпанный перхотью, со спутанной шевелюрой, вызывал не только неприязнь, но и сострадание, но сострадание не из-за того, что вот он остался один и теперь хлопочет о разводе со своей глупой половиной, но больше всего из-за того, что развод этот был самым значительным событием в его жизни, жизни, в которой никогда ничего не случалось и о которой, в страхе перед приступом морской болезни, лучше помалкивать. Потому что кафе, бридж, сплетни, снова кафе, зубная боль наконец и вообще сплошная серость и никчемность наверняка не стоят того, чтобы о них толковали.

Около полуночи через вертящиеся двери они вышли наконец на ту самую площадь Пилсудского (так ее тогда называли) и свернули в сторону Каровой. Все здесь было темное, дождливое, моросил мелкий дождичек — единственный вид дождя, который страна могла себе позволить, на который могла решиться и которым частенько злоупотребляла. Никакой тебе грозы с громами и с вспышками зеленоватых молний, грозы очистительной, моральной, вслед за которой в мгновение ока на Краковском Предместье побежали бы по мостовой потоки воды, поднявшись чуть ли не до окон первого этажа. Иными словами — никакой экзотики, никакого Борнео. Только в глубине площади, как бы свидетельствуя о чем-то срочном, тревожном, секретном, в здании генерального штаба, а собственно говоря, в нескольких его окнах настороженно и бдительно светились огни.

— Наши работают, работают по ночам, — заметил Трумф, поднимая воротник плаща. Должно быть, почувствовал, что все жалобы и претензии, и к тому же очень дерзкие, даже если их высказывает свой человек и патриот, здесь неуместны. — Я, брат, вижу недостатки, но, несмотря на это, болтовня об армии для меня табу. Да и в самом деле, знаешь, где мы живем? Это все, брат, Балканы! Балканы!

В эту минуту из-за угла вышла молодая дама, освещенная матовым светом уличного фонаря, с борзой на поводке. Должно быть, торопилась в "Европейскую", а впрочем, быть может, тоже… Но трудно угадать, куда она направлялась в эту глухую ночную пору. Вызывающе модно одетая — в вишневой замшевой жилетке, с платочком на шее, — элегантно причесанная, с гордо поднятым подбородком и с теми движениями тела и плеч, которые свойственны лишь людям престижным, людям, привыкшим к популярности и к восхищенным взглядам прохожих.

— Леда? — прошептал Трумф.

— Эта дама? Эта дама, под зонтом и с собакой? Почему ты ее так называешь!

— Сразу видно провинциала. Леда! Все варшавяне ее знают. Наверное, ее дрессированный пес ведет себя как самый трогательный лебедь. Но чертовски дорогая. Наверное, много дерет с людей за возможность полюбоваться этой сценой, понимаешь? Но, впрочем — в связи с ней! — представь себе, что пани Яцковская — знаешь пани Яцковскую? — тоже купила борзую — до того ей завидно было, ох, держите меня, я падаю… Ну, тебе налево, мне — направо, пойду к трамваю на Маршалковской. Будь!

Есть и другая повесть Конрада — "Спасение". Капитан Лингард на своем паруснике приходит на помощь фешенебельной яхте, которая на неглубоких обманчивых водах поблизости от залива, у берегов какого-то острова, тоже в Тихом океане, села на мель. На борту находится женщина, жена владельца яхты, женщина в конрадовском духе, неуловимая и манящая, к которой, как к миражу, и прикоснуться-то невозможно и которая холодом своим, недосказанными (ничего не подтверждающими, но и не отрицающими) жестами зажигает в душе Лингарда нечто вроде тайного, скрываемого им самим чувства. После всевозможных приключений, чуть ли не после стычки с полуголыми туземцами, спасенные Лингардом владелец яхты и его леди уплывают. И тогда-то капитан Лингард отдает рулевому приказ: "Курс на север!" — так кончается повесть, и в словах "курс на север" мы чувствуем все одиночество капитана, всю его непреклонность. Потому что это его решение говорило о желании удалиться в сферу холода, трудностей, об умении властвовать собой — словом, обо всем том, что мы невольно связываем с представлением о севере. Если бы он держал курс на юг, наводящий на мысль о чем-то легкомысленном, теплом, напевном, такой конец как бы противоречил характеру Лингарда, являясь отрицанием его силы. На север! Это уже не приказ капитана и не определение курса корабля, а оценка характера и души. Так Лингард после расставания с этой загадочной и явно не для него созданной женщиной выбрал для души своей дорогу на север чувств.

Трумф свернул направо, а Леон Вахицкий — налево и пошел в направлении севера, хотя, как известно, "Бристоль" находится восточнее площади Пилсудского и Саксонского парка. Завораживающие и манящие путешествия с мелькающими и призывными пейзажами оборвались, обманули, поезд остановился, не выпуская из-под колес даже пара, даже иллюзий. Жизнь его уподобилась той леди, которая выскользнула из рук, и теперь оставалось лишь одно — бороться с внутренним холодом. Курс на север! Норд! Он шел вниз по мокрому черному тротуару, чуть голубевшему от света отраженных в лужах фонарей. На другой стороне улицы, перед Комендатурой (она тогда находилась именно там), размеренно вышагивал часовой. Водка виновата, что ли? — думал Леон. Незамысловатый, как бы созданный для бедных людей, моросящий дождичек своими мелкими капельками уже оросил ему лицо. Наконец Леон, несколько сжавшись, как морально, так и физически, вошел в вертящиеся двери "Бристоля".

Загрузка...