Немного чернил, ручка с заржавелым, скрипучим пером и крохотная тетрадочка — это все, что Димитрову удалось наконец вырвать у своих мучителей. Но нет очков, и это доставляет ему страдания. Стоит прочитать хотя бы несколько строчек или провести несколько минут над листом бумаги — и тотчас начинает ломить голову, появляется резь в глазах, которая не проходит и после того, как он оставляет работу.
Сколько раз Димитров просил вернуть ему очки, и всегда получал отказ. Безмотивный, конечно: чем же можно обосновать конфискацию очков у страдающего болезнью глаз заключенного? Интересами государственной безопасности?.. Нуждами беспристрастной юстиции?..
И еще — эти кандалы!.. Их не снимают даже на ночь. Они, конечно, не унижают его: может ли чем-нибудь фашист унизить честного человека, отстаивающего истину и справедливость? Но острая боль не дает сосредоточиться, мешает подготовиться к битве со следствием и судом. Для этого его и заковали в кандалы!..
«Фогт… — превозмогая боль, записывает Димитров в свою тетрадочку, ставшую его тюремным дневником. — Маленький рост. Иезуит. Годен для ведения мелких уголовных дел. Для исторического процесса перед мировой общественностью слишком мелок… Идиот. Будь он умнее, он должен был бы после наших первых столкновений руками и ногами бороться за то, чтобы я не предстал перед судом. Бесцельные мелочные придирки… Не понимает, что я, как известный болгарский политический деятель, не помышляю уклоняться от ответственности или бежать. Напротив, я сам в высшей степени заинтересован в том, чтобы защитить и спасти мою честь, политически затронутую этим обвинением».
Хочется записать еще, но надо хоть немного отдохнуть. Он ложится на свою узкую койку, такую узкую, что, если не повернуться на бок, часть тела непременно повиснет над полом. Лежать же на боку нет никакой возможности: в этом положении — так уж устроены его наручники — боль от кандальных шипов становится совсем отчаянной.
…Он не успевает найти положение, в котором можно было бы отдохнуть хоть несколько минут, как слышится скрип отодвигаемых засовов и из приоткрывшейся двери высовывается голова дежурного надзирателя. Самого предупредительного из всех: в отличие от них он никогда не осыпает Димитрова площадными ругательствами, а именует с предельно доступной ему степенью вежливости; «господин поджигатель».
Вот и сейчас:
— Позвольте вас побеспокоить, господин поджигатель… Радостная весть: вам разрешена ограниченная переписка, сугубо личная, разумеется, а также чтение книг из тюремной библиотеки. Хочу вас предупредить: по неразумию нашего библиотекаря в его коллекции нет коммунистической литературы.
Он в восторге от своего остроумия. Как долго, наверно, он сочинял и репетировал эту тираду!..
Значит, теперь можно будет написать маме, родным! Подать весть товарищам на воле. Знают ли там, что он жив, что он борется и будет бороться до последнего вздоха, открыто отстаивая свои идеи и разоблачая фашизм?..
— Вот вам для начала…
Надзиратель издали показывает листок, выглядывающий из распечатанного конверта, — предвкушает, как «господин поджигатель» рванется к нему и вскрикнет от внезапной боли.
Со спокойным достоинством, не шелохнувшись, Димитров ждет конца этой сцены. Трюк не удался. Швырнув конверт на пол, надзиратель уходит. Лязгают засовы, грохочут огромные замки… Вот теперь можно поднять конверт, извлечь оттуда дорогой листок, прочитать письмо.
Письмо от мамы.