Что ни дом, то короб пустой,
что ни слово, то сух язык, —
эта боль посильней зубной.
Бог, как опытный ростовщик,
назначает такой процент,
не расплатишься до зимы.
После смерти не будет цен,
только свечечки зажжены.
Под ногами горит асфальт,
и не слышно колоколов,
в этом городе плавят сталь,
проливают свою же кровь.
А за городом светлячки
освещают победный путь,
я гляжу сквозь твои очки,
я желаю к слепцам примкнуть.
Что ни дом, то сплошная скорбь,
что ни голос, то вой сирен.
Этот город был слишком горд,
и теперь он пошёл в размен.
Бог торгуется, как банкир,
не уступит и двух монет.
Бог смеётся, что Божий мир
утверждает, что Бога нет.
Его смех – канонада дня,
город плотно берут в кольцо.
В этот город пришла война,
я боюсь ей смотреть в лицо.
Я люблю этот город —
обетованную степь,
на лице его порох,
он видел воочию смерть.
Он безумен, как шляпник,
разливший нечаянно ртуть.
Этот город внезапен,
но мне не в чем его упрекнуть.
Он стоит на границе —
силы света и силы тьмы.
Он немножечко рыцарь,
его горы – всего-то холмы.
Его вены, усталые вены —
потемневший асфальт дорог.
Его все обвиняют в измене,
сочиняют ему некролог.
Я люблю его, как ребёнка,
не болеет ли, не озяб?
Как же тонко в нём всё, так тонко,
но об этом сейчас нельзя.
Впрочем, в тонкости тоже сила,
тоже правда и благодать.
Я заранее его простила,
если будет за что прощать.
Осторожно, двери закрыты, водитель сосредоточен,
пассажиры смотрят в окна, как убегают обочины.
С шакальей улыбкой миномётчик выпустит мину,
громко крикнет: «За Україну!»
Раньше за Украину пили, закусывали, а теперь убивают,
миномётчик улыбается миномёту, говорит: «Баю-баю…»
Спите, суки, босоногие сепары, русские пропагандоны,
а я, моторний, поїду до дому.
А ви вже приїхали. Выходите, чего разлеглись-расселись,
миномётчик будет улыбаться, пока не заболит челюсть.
Миномётчику скажут дома: «Розкажи нам, Рома,
вони насправді зайва хромосома?»
Рома кивнёт, дотронется до ямочки на подбородке,
попросит борща с чесноком, чёрного хлеба, водки
и расскажет о том, как миномёт с первого выстрела дал осечку.
Мама заплачет: «Боже мій, як небезпечно!»
В моём городе бой,
и отчаянный boy,
одержимый войной,
надевает портки,
его руки теперь – кулаки,
boy – бугристые желваки.
Ни намёка на страх,
boy в отцовских портках:
«Хочешь в глаз или в пах?»
Его тень как скала,
его мысли – смола.
Вне добра или зла
boy умеет крушить,
врач не сможет зашить.
Boy – спартанец, и щит
говорит за него, как скрижаль.
И безумный февраль
отпускает спираль,
где виток за витком
в полотне городском
boy становится мужиком.
Уберечь бы тебя,
чтоб в разгар февраля
в чёрном слове «война»
появился застенчивый луч
на полу, что скрипуч.
И мой глаз, что текуч
был весь год напролёт,
вдруг заметил, что льёт
не внутри, а снаружи, и лёд,
как короста, сходит с реки…
И не слышно, как взводят курки,
и останутся только стихи…
Как уходят герои? Молча.
Растеряв все рефлексы волчьи.
Вместо слёз для них море горечи,
вместо роз для них залп тройной
холостыми, и серый в штатском
что-то скажет нам о солдатской,
о судьбе двух народов братских,
пофлиртует с седой вдовой.
А над кладбищем, там, где дымка,
реют ангелы-невидимки,
их не видно на фотоснимках,
но ты слышишь шуршанье крыл.
Это ветер в густых берёзах
прячет наши с тобою слёзы.
Наша жизнь – череда наркозов
да пролитых на лист чернил.
Развяжи мои губы словом,
я парю над изрытым полем,
я привык, что тобою болен,
я привык уже умирать.
Я лечу, и мне светят звёзды,
и рябины алеют гроздья,
и вся жизнь теперь то, что поздно,
то, что вряд ли воротишь вспять.
Кто читает все эти чёртовы сводки?
Налей мне водки, промой мои раны,
мы с тобой в подвале сидим, как в подводной лодке,
имени русой Марии, имени плачущей Анны.
Наша лампа-лампочка, наша маленькая лампада,
жёлтая, жуткая, внутриматочная спираль мира.
Не гляди на меня, Мария, я боюсь твоего взгляда,
помолчим, Мария, здесь каждое слово – гиря.
Наш подвал укромен, четыре стены и стулья,
а ещё эти полки с помидорами-огурцами.
Нас подвал уменьшает, съёживает, сутулит,
мы становимся даже не сёстрами – близнецами.
А назавтра сводки, от которых мне сводит душу,
а назавтра снова учиться ходить по краю.
Мы идём по улице – два морячка по суше,
мы с тобою ещё ни разу не умирали.
Червоточьями да кровоточьями
зарубцовывается война.
Над полями, что за обочинами,
полно чёрного воронья.
По дороге, что лентой стелется,
что изрублена, видит Бог,
русокосая ясна девица,
в волосах голубой цветок.
Её руки – не толще веточек,
её стопы – балетный свод,
она будет из добрых девочек,
из наивных святых сирот.
Её платьице – бедность мрачная,
её крестик – металл да нить.
Эта девочка столь прозрачная,
её вряд ли разговорить.
По дороге, где грязь окраины,
там, где воины начеку,
эта девочка неприкаянная
начинает собой строку.
Молчаливую, милосердную,
утопающую во тьме.
Эта девочка – достоверная,
как война, что в моём окне.
На ладонях кресты да линии,
на глазах пелена дождя,
эту девочку звать Мариею.
И она на две трети я.
У Марии был дом – занавески и витражи,
был отец, который ей говорил: «Ложи!»
Был берёзовый шкаф, и была кровать,
вот такое счастье: ковать – не перековать.
А теперь у Марии что? На окошке скотч,
за окошком ночь, и в окошке ночь,
где бесшумные призраки – конвоиры снов —
не находят для этой девочки даже слов.
Всё сплошное лязганье, грохот, треск,
у Марии есть мать, у матери есть компресс,
а ещё икона, на которой позолоченный Николай
обещает Марии тихий небесный рай.
Тишина проникает в ухо,
и ты думаешь, что оглох,
вот Мария на старой кухне
сигаретный глотает смог.
Надо лечь, пока держат стены,
пока крыша ещё цела.
У Марии дрожат колени,
над Марией молчит луна
коногонкою в небе буром —
немигающий глаз отца.
Только глаз один, ни фигуры,
ни одежды, ни черт лица.
Этот глаз на реке – дорожка,
на стекле – серебристый блик.
Скоро-скоро опять бомбёжка
и глазной неуёмный тик.
Кто-то скажет: «Он был неплохим отцом…»
Сочинял ежедневно завтрак и в ванной пел,
он ходил по субботам гулять со своим птенцом.
Говорил с Марией так ласково, как умел.
Его обувь была чиста даже в самый дождь,
его руки были огромны и горячи,
и Мария шагала рядом – шахтёрская дочь,
хотя в их роду остальные – все сплошь врачи.
Это было счастье – детское, на разрыв,
настоящее счастье, которому края нет.
Он всегда был первым и никогда вторым.
Они ели яблоки – золотой ренет,
они пили какао, ходили в театр и зоопарк,
он показывал ей созвездие Близнецов.
Он любил смешить её – внезапно и просто так,
а однажды из проволоки подарил кольцо.
А потом приходила война, забирала в строй
самых смелых и самых правильных из людей.
Он забыл своё имя, но запомнил свой позывной,
он видел скелеты обуглившихся церквей.
Он стал снова чёрен лицом, но душою бел,
научился молиться, словно в последний раз,
он свои ледяные руки дыханьем грел
и всё ждал, когда отдадут приказ.
У Марии есть тайна —
пачка девичьих писем.
Она пишет о главном —
девочка-летописец.
Она пишет на русском,
а иногда на птичьем.
Она пишет о грустном:
«Мы все теперь стали дичью…»
Она пишет отцу на рассвете
и поздно ночью.
Она пишет, как пишут дети:
неровным почерком,
словно письма из летнего лагеря
или с морей известия.
Она пишет, как пишут маленькие,
потерявшие равновесие.
Она пишет, как пишут взрослые
из подвала под артобстрелом.
Она пишет, и свет полоскою
оставляет в письме пробелы.
Она пишет, и ей не пишется,
ей скулится, ей страшно, тошно.
Вот деревья – сплошные виселицы,
вот свеча, что горит всенощно.
Дорогой отец,
не дари колец,
не дари цветов,
берегись полков,
воротись домой,
под большой луной
станем жить-тужить,
до чужих женитьб,
до чужой любви,
не считая дни.
Воротись, отец,
воротись, боец,
станем сказки плесть,
вот добро, вот честь,
станем пить огонь,
вот моя ладонь,
вот наш старый дом,
словно в горле ком.
Вот наш спелый сад,
вот ползучий гад,
райских яблок сок.
Этот сад – есть Бог.
Этот дом – есть мы.
Или наши сны.
Или наши сны…
Обрывается всё: провода, разговоры и струны.
Обрываются жизни, которым не видел конца,
месяц май неожиданно станет военным июнем,
в это жаркое лето прольётся так много свинца.
Загорелые травы донецких степей, терриконы,
обелиски невозвращенцам из дальних дорог.
Этот мир всё ещё подчиняется божьим законам,
этот мир состоит из патронов и пары сапог.
Николай говорил, что победа, добытая смертью, —
это просто победа над страхом, победа побед.
Николай уходил в распростёртые древние степи,
где посеяна смерть, словно маковый цвет.
Здесь густая трава и беспечные песни сверчков,
здесь разверзшийся ад среди райского лета.
И плывут облака по чернильному небу зрачков,
и в кармане сломалась последняя сигарета.
На войне не бывает ничьих, только свой и чужой.
По чужому стрелять, своего прикрывать что есть силы,
повторять: «Слава Богу! Живой! Слава Богу! Живой!»
И звонить дочерям с почти севшей мобилы.
И любить сыновей, тех, что рядом – в окопе, в пыли —
делят тяготы дней, делят хлеб и говяжью тушёнку.
Эти воины – дети кротами изрытой земли,
вместо нимба Господь отдал им коногонку.
Вместо сердца Господь даровал антрацит,
вместо вдоха степного – горючесть метана.
Здесь густая трава, что так ярко, чадяще горит,
словно вечная слава победы на груди ветерана.
Что нас ждёт впереди? Победа.
Ясный сокол мой Николай,
мы вкусим и вина, и хлеба,
на двоих мы разделим рай.
А пока ты лежишь в окопе,
пока где-то кипят котлы,
я молюсь обо всех двухсотых
с наступлением темноты.
Вижу сполохи, рвётся небо,
на дыбы горизонт встаёт.
Смерть идёт по чьему-то следу,
дай-то бог, чтобы шла в обход.
Окопов траурные ленты во все концы,
со временем исчезнут раны, сойдут рубцы.
И будет буйное цветенье или зима.
И будет даже воскресенье или среда.
И бирюза небес над степью окрасит глаз,
и канет в Лету лихолетье, и Бог воздаст.
Это был страшный август четырнадцатого года, два народа
шли в лобовую. Николай с лицом чёрным, как добываемая
им порода, прикрывал собою горящую передовую. На его
руках умирали и воскресали, на его глазах открывались
ходы в преисподнюю. Город детства его, город угля и стали,
превращали в пустошь, в пустыню неплодородную. Сеяли
смерть, как раньше сеяли хлеб, сеяли ужас, боль и жуткое
«зуб за зуб», а зелёные пацаны, утверждавшие, что смерти
нет, рыдали от страха, увидев свой первый труп. А увидев
второй, начинали, кажется, привыкать, говорили: «Война —
не место для бабьих слёз!» И у каждого в городе оставалась
мать, в городе миллиона прекрасных роз.
Ходит дом ходуном без конца,
дочь Мария чертами в отца,
мать сидит за столом, жжёт свечу.
– Мам, поспи!
– Не хочу, не хочу!
За чертой, за порогом, в ночи,
там, где струны грызут скрипачи,
где кровавая речка течёт
и открыт уже гамбургский счёт,
тихо красная всходит луна,
как вдова, в чёрном небе одна.
И Мария, шахтёрская дщерь,
словно маленький загнанный зверь,
всё стоит и стоит у окна,
а в окне пустота, краснота.
И надломлены руки её,
и не снять уже ими бельё.
И предчувствие скорой беды,
словно запах гниющей воды.
Мы – подвальные, мы – опальные,
кандалы наши тяжелы.
Мы – идея национальная,
мы – форпост затяжной войны.
Чёрной совести боль фантомная,
боль, что мучает по ночам,
эта домна внутри огромная,
наша ненависть к палачам.
Мы священные, мы убогие,
мы у Боженьки в рукаве.
И глаза Его слишком строгие.
И следы Его на траве.
Утром встанем, пересчитаемся,
похоронимся, поревём.
Эх, война-война – девка та ещё!
Частоколы да бурелом,
заминированы окраины,
человеческий Страшный суд.
Авель помнит, что всюду Каины,
только высунешься – убьют.
Приносили его на щите,
и Мария губами к щеке
припадала, и плакала мать:
«Положите его на кровать!»
Он был хладен, безмолвен и сер,
и был день – беспросветный четверг.
Ну а дальше – на пятницу ночь,
и Мария, шахтёрская дочь,
занавешенных мимо зеркал
проходила в траурный зал
и глядела на лоб мертвеца,
на холодные губы отца,
на его восковеющий лик,
на немой неподвижный кадык,
на пурпурный распахнутый гроб,
словно двери в кровавый окоп,
где он денно и нощно сидел,
где живой он вчера помертвел,
где последнее небо его
выедало из глаз вороньё.
Воронки, вороньё, война…
Мария – дочь степи донецкой,
несчастный ангел бытия,
лишённый ангельского детства.
О безотцовщины клеймо!
О сиротливое удушье!
Война, воронки, вороньё.
Смертельно раненные души.
Прощайте, храбрые сыны,
прощайте, дочери, до встречи.
И лица ваши – лик войны,
и в камне вас увековечат.
Мария, девочка моя,
коса – пшеница, руки – плети.
Воронки, вороньё, война.
А мы войны святые дети,
а мы войны священный крест
несём и, в общем-то, не ропщем,
и в ополченье из невест
уходим через эту площадь.
Лицом сурова, черна глазами,
стоит Мария под образами,
в руке просвира – и голос сверху:
«Оставь печали при входе в церковь!»
Крестись истошно, молись о мёртвых,
целебен воздух церковно спёртый.
Не плачь, Мария, молись, Мария,
молитва – та же анестезия.
И голос певчий, прекрасный, звонкий,
и эти свечи, что коногонки,
и путь в тумане, в пыли забоя,
подобен смерти на поле боя,
подобен жизни в твоём Донецке.
Держись, Мария, за бортик детства,
за бортик угольного бассейна
и за винтовку, что из трофейных.
Смотри сквозь оптику в эти звёзды,
с земли, изъеденной чёрной оспой,
с земли, где поле пропахло тленом,
где все вдруг стали военнопленными.
Где мать – вдовица, а дочь – сиротка,
где брат вгрызается брату в глотку.
С нами Бог, с нами солнце, и с нами дождь,
зарядивший снайперскую винтовку.
Это поле – рожь, а за рощей – ложь,
а за ложью ружья наизготовку.
Это поле – ржавчина старых битв.
Что посеет ветер степей разъятых?
Террикон лежит, словно мёртвый кит,
облака плывут, облака из ваты.
Золочёный гулкий степной закат,
уплывает солнце за край планеты.
Кто во всём случившемся виноват?
Кто спасёт распятую землю эту?
Горсть земли – трижды. Я стану грызть эту
землю – эту рыжую глину, эту свинцовую гирю,
эту чёрную плоскость. До самого горизонта. Я —
Мария, мне двадцать два от роду, я принадлежу
городу, плывущему в облаках. У меня есть
винтовка – СВ Драгунова, зоркость, немного
костей под кожей. Я убью всякого, кто посмеет
подойти ближе, чем эти низкорослые горы. Я —
Мария, и всё, что у меня есть, – это горе. Горе!
Поле Дикое, цель опознана,
от винтовки саднит плечо.
Помолитесь, религиозные,
будет страшно и горячо.
Снайпер знает, что надо с первого,
долго целится, не спеша.
В степь Мария врастает нервами,
в них одна на двоих душа.
Точным выстрелом – пулей глупою.
Смерть Марии теперь как мать.
Поле выстлано будет трупами,
ночью станут их собирать.
У Марии в блокноте крестики —
безымянные пацаны.
И они почти все ровесники
развязавшей войну страны.
Имя горькое твоё – Мария,
имя твоё убийственное.
Как твоя мать, Мария,
пишет ли тебе письма?
«Как тебе там воюется,
доченька моя светлая?
А у нас на улице
бабье нелёгкое лето.
Яблоки собрать некому
райские – падают сами.
Соль под моими веками,
видимо, что-то с глазами.
Горько на сердце бабьем,
воротись, доченька, с фронта.
Облака плывут, как кораблики,
до самого горизонта.
Пальцы мои бесколечные
крестят небо над городом.
А за кровавой речкою —
вороны, вороны…»
Господи Иисусе, как же страшно,
стало минное поле, была пашня.
Небо черно от дыма, глаза режет.
Господи, мы одержимы, мы – нежить.
Господи, я – отшельник, стрелок, пешка.
Господи, присмотри за мной, установи слежку,
приставь ангела, чтобы рука не дрогнула,
накорми манною дурочку сумасбродную,
дай хоть глоточек чистой воды из колодца.
Путь мой тернистый, путь, что не продаётся.
Лежу, а в глазах осень, коростой изъеденная.
Господи, вплети в косы мне святое неведение,
забери память, забери имя, дай новое.
Степь моя обетованная, время – средневековое,
время моё матерное, кровожадное, страшное.
Стало поле минное, а была пашня.
Приходила зима – снежная, белая —
и дерева стояли сказочные, звенящие.
Умирали воины – юные, смелые —
умирали стоя, умирали по-настоящему.
Эх, донецкие ветры – вольница, житница,
а теперь безлюдье – лишь псы да вороны.
И моя Мария – степей защитница,
а вокруг зима на четыре стороны.
И в блокноте крестики в столбик синие,
на погостах новых крестов тьма-тьмущая.
И моя Мария – ресницы в инее,
и тоска на сердце, тоска гнетущая.
По отцу тоска, кровью не смываема,
и слезами тоже она не смоется.
И моя Мария – доченька Николаева —
полушёпотом молится Богородице.
Не зная ни имени, ни возраста,
видит главное по нашивкам – враг.
Воин с рыжей кудрявой порослью
на суровых мужских щеках.
Руки – ломти, краюхи белого,
как поджар он и как высок,
жалко даже в такого смелого,
жалко целить в его висок.
Зубы сахарные, жемчужные,
фальши нет ни в одном из них.
Кто принудил тебя к оружию,
кто послал убивать своих?
Он стоит на коленях, крестится,
молод, весел, рыжебород.
Между нами – окно и лестница,
на окне – деревянный кот.
Чей-то кот, позабытый в спешке,
статуэтка, ненужный груз.
Кот-мурлыка ершит в усмешке
свой единственный правый ус.
Тень в углу залегла густая.
Как же зыбок январский свет.
В небе зимнем, что запятая,
чёрный ворон – в броню одет.
Воин тоже в бронежилете,
но висок так опасно наг.
Хрипло воет январский ветер,
назначая, кто друг, кто враг.
Церковь белая на пригорке,
снег похож на лебяжий пух.
Глаз Марии предельно зоркий,
музыкален девичий слух.
За спиною две сотни жизней,
на груди православный крест.
Снег молочный безукоризнен,
снег из рая для адских мест.
И так хочется в детство снова —
в утро первого января,
старый год обернётся новым,
свечка – каплями янтаря.
На льняную скатёрку жизни
истечёт прозорливый воск.
И на кухне, как тюль, повиснет
дым от папиных папирос,
но откроешь глаза и в небо
бросишь взгляд – небосвод свинцов.
Что нас ждёт впереди? Победа!
И отмщенье за всех отцов.
Родить бы сына,
назвать Николашей.
Родить невинного,
кормить манной кашей.
Родить красивого,
глазами в деда.
Пусть вырастет сильным,
балованным сердцеедом.
Родить бы дочку,
тонкую, как берёзка,
беленькие носочки,
платье в полоску.
Волос тугой, русый,
не сплесть в косоньку,
плечики узкие,
пяточки абрикосовые.
Никого не родишь. Только чёрный камыш да слепая луна
над рекой, не пройдёт человек, даже серая мышь здесь
боится бежать по прямой. Степь – лоскутный пейзаж и
горячий рубеж, пограничье двух разных миров. Я люблю
этот кряж, его дикий мятеж в кружевах кучевых облаков.
И винтовка в руках, и ни шагу назад, здесь забытая
Богом земля. И бесплодны поля, где под небом лежат
нерождённые сыновья.
Здравствуй, мама! В моём блокноте
не осталось живого места, на сердце пусто.
Как вы там живёте, как вы все живёте,
когда здесь, в степи, алой речки русло?
Разливанны воды, небеса развёрсты,
километры гиблого безвоздушья,
а луна – сухарик окопный, чёрствый,
да и тот был кем-то другим надкушен.
Я убила столько, что думать страшно,
мой последний был молодым и рыжим.
Он бы мог стать братом мне бесшабашным,
он бы мог стать другом и даже ближе.
Я убила столько, что мне приснилось,
как отец спустился с небес к ставочку
белолицым ангелом – Божья милость —
и сказал мне: «Машенька, хватит, дочка!»
Я убила столько, ты не поверишь.
Помнишь нашу яблоньку во саду ли?
Я убила столько, что стала зверем,
на которого жалко потратить пулю.
Птицы возвращаются на восток,
вместо речки тянется кровосток,
но весна звенит, и готов росток
пробиваться к звёздам.
Как полны и влажны её уста,
а она, дурёха, спешит в места,
где боец, считающий «до двухста»,
и прогорклый воздух.
Ощущенье пьяной, шальной весны.
Мы устали видеть дурные сны,
мы устали жечь во дворах костры
и бояться ночи.
Скоро-скоро речка вскипит водой,
и в неё бы утром войти нагой,
вспоминая рыжего с бородой,
но февраль обочин,
где деревья всё ещё мертвецы,
где не будут вылуплены птенцы,
где стихи читают до хрипотцы,
до истёртых связок,
где рука Марии в моей руке,
где вся жизнь, повисшая на курке,
и слеза солёная в уголке
маминого глаза.
А с неба не снег, а серые лепестки пепла.
Мария лежит, и горы над ней огромны,
но Мария не видит горы – она ослепла,
врастая хребтом в донецкие чернозёмы.
Она захлебнулась огнём, прикрывалась дымом,
ползла, а после бежала к густой зелёнке,
держала винтовку крепко, так держат сына,
младенца, завёрнутого в пелёнки.
Ей было почти не больно, почти не страшно,
её прикрывали громкие пулемёты,
на палец левее в одном километре башня,
а справа стоят огнедышащие расчёты.
– Ребята, прикройте, я отхожу, ребята! —
Мария кричала и падала навзничь в почву,
и кровь её растекалась, как сок граната.
Мария, моя Мария, шахтёрская дочка.
Спи, моя дорогая, спи,
девочка-одиночка.
Спит посреди степи
шахтёрская дочка.
Травы над ней шумят —
дикие, колдовские,
а в небесах кружат
чёрные часовые.
Мы стережём твой сон,
дочь Николая.
Солнце за террикон
к вечеру уплывает,
стелется сизый дым,
воды несёт речка,
страшно ходить живым
по этим святым местечкам.
Спи, моя дорогая, спи
в теле большой планеты.
Пусть твои мёртвые сны
будут о вечном лете.
Старый седой ковыль
пусть тебя колыбелит.
Кто-то зажжёт фитиль,
споёт тебе колыбельную.
Спи, моя милая, спи…
Ещё одна тёмная ночка.
Спит посреди степи
шахтёрская дочка.
На самой вершине дальнего рыжего террикона,
где колокольный звон – музыка из привычных,
они встретятся – отец и дочь, натянут сетку для бадминтона,
а у подножия плещется море – поле пшеничное.
И у них не будет другого занятия, кроме счастья,
и только Донецк с его улицами, проспектами и мостами
навсегда останется с ними, будет их лучшей частью,
навсегда останется с нами – погостами, розами и крестами.
Это память, с которой не стоит бороться, она нетленна.
Я помню звук, с которым стреляют «Грады», ложатся мины.
Но Донецк – это не просто город, это вселенная,
Донецк – это шахтёрские девочки и песня их лебединая.
Я не помню, каким он был,
больше помню, каким он стал,
то не плащ на нём – пара крыл,
то не кряж под ним – пьедестал.
То не солнце над ним встаёт,
а огромный следящий глаз,
то не воинство шло в поход,
а такие же, среди нас.
И звучал в голове металл,
для металла закон один.
То не кряж под ним – пьедестал
из живых человечьих спин.
И пока мы вот так стоим —
ядовитые, словно ртуть,
я прошу, передай своїм:
ничего уже не вернуть…
А в Донецке снова гудит земля,
словно в худшие времена,
только мама считает, что худшее впереди.
Дом – четыре стены, но одна стена
говорит: «Беги!»
Моя мама устала бояться
и устала вот так стоять,
словно вкопанная в беду.
Если вспять пространство
и время вспять,
то не смей подходить к окну.
Это зарево сызнова – не заря,
это зарево – зуб за зуб.
Моя мама, ни слова не говоря,
унимает дрожь, усмиряет зуд.
Ей давно не страшно, она кремень,
серый памятник площадной.
Мама точно знает, она – мишень.
Или кто-то из нас с тобой…
Мой отец мне ночами пишет из другой галактики:
«Ты хорошо рисуешь, но тебе не хватает практики,
хочешь, я соберу для тебя золотые фантики
от конфет?
Хочешь, пришлю их курьером тебе под утро?
Тончайшие фантики звёздного перламутра,
растолчёшь их в ступке, сделаешь пудру,
нарисуешь велосипед,
на котором по радуге объедешь Евразию и Америку.
Согласись, это пошло бы на пользу такому, как ты, холерику.
Представь, причаливаешь без визы к любому берегу,
говоришь: «Привет!
Я приехала из волшебной страны Терриконии,
я решила, что теперь вы будете её колонией…»
И тебя селят в красивом дворце с колоннами,
окнами на рассвет.
Дарят кисти, краски, холсты и хитрые разбавители,
самого главного живописца приставляют к тебе учителем,
у него на носу два стёклышка увеличительных,
он смешно одет.
Он владеет искусством художественного гипноза,
ты рисуешь войну, а выходит алая донецкая роза,
и дымится кисть твоя, словно бы папироса,
оставляет след…»
Вослед шипели: «Гордячка…»
Евдокия – дочь горняка и сама горнячка, —
обушком по-изотовски,
оставляя в земле полости,
на-гора поднимала гору,
поднимала город
с колен, на которые он не стал.
За кварталом квартал, за кристаллом кристалл.
«Крепи, – кричит Королёва-мать, —
мы крепки, нас никому не взять,
не размазать оземь, мы и есть земля,
земля Шубина, земля чёрного короля!»
Под косынкой косы – чёрное серебро.
Евдокия – не женщина, не косточка, не ребро.
Евдокия сама по себе хребет.
Говорила так: «Пашка-то наш поэт,
остальные рифмуют, но не до мяса и позвонков,
а у Иванова гляди, как отскакивает от зубов.
Не вешай нос, лампонос, прославишься через век,
будет время другой войны, будет в розах снег,
но уголь во все времена чернее чёрного, сам мрак.
Что стоишь и топчешься, заходи в барак!»
А в бараке свет изо всех щелей
да углы, что всех углов углей,
уголёк потрескивает в печи.
Сколько же в Донбассе ещё будет сволочи.
Смотрят дети
на войны отметины.
И ничего не спрашивают.
Сами знают, что между нашими и не нашими
поле пашенное,
только не комбайнами, а танками.
Видел ли ты когда-нибудь, как у танка отрывает башню?
И башня эта летит метров двадцать,
а потом как врежется…
Если хочешь узнать цену войны,
поговори с беженцами.
С теми, чьи дома на улице, ведущей к монастырю,
стоят шкафами наружу.
С теми, кто вещи, пропахшие дымом, заворачивал в простыню.
Я рассказывала о них мужу,
а потом и друзьям мужа,
они кивали, но до конца мне никто не верил.
Я рассказывала о них и плакала,
я написала о них не одну сотню текстов.
«Послушай, но ведь раньше вы были одинаковыми,
зачем вы воюете, если вы одного народа тесто?»
Нет, мой хороший, представь себе
тесто, вымешенное руками хозяйки.
Если от него отнять кусок и поставить в печь,
как ты этот кусок снова сделаешь клейким?
Как его снова сделать тягучим и белым?
Этот кусок обгорелый и твёрдый,
о который сломаются любые зубы.
Если ты хоть раз спал в коридоре одетым,
если ты хоть раз вжимался в асфальт всем телом,
если ты хоть раз бежал домой под обстрелом,
ты это никогда не забудешь.
По Донецку на кабрио по коменде.
Я твой Питер, ты моя нежная Венди.
По брусчатке вверх, как в старые времена.
Я менял айфоны, страны и города,
но вернулся, пусть и на две недели,
в наш панельный дом с вечным звуком дрели.
Этот город сам по себе и биток, и текст.
Развелось как грязи в нём поэтесс.
Развелось девичек без чувства слова.
Слушать их стишки – словно есть в столовой.
Рулит массами поэтический общепит.
Не всё то поэзия, что шипит.
Мам, насыпь борща мне тарелку, с горкой.
Как красиво, мама, горят конфорки.
Я давно не видел, как на газу
варят что-то с пенкой в большом тазу.
По Донецку на кабрио по коменде.
Жить везде нормально, были бы деньги.
Прокачу мою Венди по Пушкина с ветерком.
Знаешь, дед мой был заслуженным горняком.
Мой отец был тоже шахтёрской масти.
Я родился, чтобы продолжить династию.
Мать сказала, что только через её труп,
ткнула пальцем в мой подростковый пуп:
«Пока я твоя мать, у меня есть право
не пускать тебя в чёртову чёрную лаву».
Отец запил, дед подливал, но был трезв.
На том и решили, что это не мой крест.
Мам, откуда в донецких женщинах столько силы
жить в современной брошенной Хиросиме?
Откуда в тебе столько силы, мать,
каждый день умирая, не умирать?
По Донецку на кабрио по коменде,
как в хреновом фильме, в самом его энде,
мы летим с моей Венди по Ильича.
Венди, а выйдешь замуж за рифмача?
Я видела их, по-спартански одетых, —
двух девушек в супермаркете «Молоко».
Они покупали кофе и сигареты.
У одной было что-то с рукой.
У другой были дивные длинные волосы – рожь и мята —
на прямой пробор.
Две девушки – два солдата.
Я не вслушивалась в их разговор.
Они не выглядели нарядно или ухоженно:
военный оттенок зелёного мало кому к лицу.
Мне захотелось угостить их мороженым
и купить по леденцу.
Две девушки в камуфляже несвежем,
ни модных сумочек, ни туфель на каблуке.
Я загадала через год встретить их в красивых платьях на побережье,
а не выбирающими дешёвое курево в «Молоке».
Жизнь так несётся, что, кажется, врежется в стену.
Было ли детство под солнцем города роз?
Были ли руки отца, колдовские, над острым коленом?
Были ли слёзы? Были. Как в детстве без слёз?
Слёзы… Они что вода из донецкого крана.
Были, лились, а теперь их дают по часам.
Лягу укладывать дочку, и вспомнится спинка дивана.
В стылом Донецке стоит этот белый диван.
Я за ним сына качала в потерянном мае.
Сонные степи с тех пор у нас топчет кирза.
– Мама, я слышал или послышалось: снова стреляют?
– Спи, мой хороший, это, должно быть, гроза.
Слёзы дают по ночам, чтобы дети не знали.
Слёз этих таз жестяной, для мытья головы.
Что о нас скажут потом? Мы жили, мы воевали.
Мы воевали за то, чтобы не было больше войны.
«Малина из Кабарды,
черешня из Дагестана».
Торговать фруктами в Кисловодск
Галя приехала с Украины.
Говорит: «Здесь легче будет поднять сына».
Мальчик Илюша
всем рассказывает, что его нашли в ящике с грушами,
как Чебурашку в ящике с апельсинами.
Мальчик Илюша не любит фрукты,
любит жареную картошку и отбивные.
Галя говорит про Илью:
«Дети сейчас другие,
чем я только его ни кормлю,
а он хочет лишь жареную картошку с куском мяса.
И всё равно самый худой в классе».
У Гали квартирка в Бахмуте,
Артёмовск бывший.
Глаза у Гали голубые, распахнутые,
но взгляд застывший,
как будто внутрь.
У Гали самые ароматные абрикосы
и самая сладкая алыча.
Галя боится, что скоро осень
и в её магазинчике красного кирпича
больше не будет такой кассы.
«Но мне всё равно будет хватать на мясо
и конфеты из Нальчика».
Для ненаглядного мальчика.
Галя фрукты называет «фруктой»,
и я за ней повторяю.
На ночь Галя ящики накрывает своею курткой,
словно фрукта её золотая.
Рубиновая малина из Кабарды,
агатовый виноград из Крыма.
Я рассказываю Гале, что мой сын тоже в детстве был худым,
а теперь – кровь с молоком детина.
Каждое утро я прихожу к Гале поговорить,
беру фрукту, перевожу деньги на карту какого-то там Оглы.
Свет мой, знаю, ты считаешь, я пишу стихи так, словно не умею любить.
Но я только так и умею писать о любви.
Можно я без фамилии? Не то её все узнают.
Имя оставлю подлинное – Лариса.
В четырнадцатом году, на излёте мая,
она доела последнюю горстку риса.
Центр ещё не бомбили, ждали приказа,
брали измором, так кошка играет с мышью.
В том году с нами впервые случилась фраза:
«Спи, своего не услышишь».
Мне говорят, что особенно проникновенно
я пишу о войне и о могиле отца в Докуче.
Семь лет я мечтаю встать перед ней на колени.
Папа колготки называл почему-то «дольчики».
Господи, почему я об этом помню?
О такой малости из отцовской речи.
Папа, папочка, обещаю слушаться беспрекословно.
В середине июня Лариса доела последнюю горстку гречки.
Все, кто пережил наше первое военное лето,
помнят, какими пустыми были проспекты и улицы.
Рядом с театром оперы и балета
двое суток металась хромая рыжая курица.
Около синагоги под окнами кабинета моего дантиста
поселилась холёная перепуганная чау-чау.
Последнюю картофелину разделила Лариса.
Выпила последнюю чашку чая.
Лариса не любит, когда ей задают вопросы
о лете четырнадцатого, о том, как здесь всё горело.
«Я бы не выжила, если бы не дикие абрикосы,
я варила из них суп. И его ела».
Кричит: «Выколи мне глаза, выколи!
Не хочу видеть его под пытками».
А иначе как называется то, что восьмое лето
вместо Кальмиуса – Лета?
Злая стала, глазами вращает и матерится,
а потом читает стихи про донецкую про столицу.
А потом как заплачет и снова орёт: «Выколи!»
Не могу я, мама, просто живи с закрытыми.
Не смотри на него сегодня, помни его иначе,
когда он был ещё не воин, а просто шахтёрский мальчик,
когда ты в нём юная в туфельках с острым мысом
танцевала в парке не хуже Писарева.
Когда был он одной на всех и души, и крови,
когда ты ещё не умела плакать и сквернословить.
Просто помни его другим, так честней, но людям
ни за что не скажи, что он больше таким не будет.
Здравствуй!
Я пишу тебе с какой-то невменяемой глубины,
из ещё не получившей официальное имя впадины.
Глянешь вверх – не видно луны
сквозь толщу чёрной воды.
Говорят, вода точит камень.
Камень, в свою очередь, точит нож.
Им вырезают нам память
и выковыривают землю кровавую из подошв.
Только я всё равно не забуду, не имею права,
как приходил к нам дьявол.
Переодетый.
Как однажды с нами случилось не Божье лето,
а Страшный суд.
Как в городе роз, угля, балета
Людмила Ивановна добоялась до диабета.
Всё это происходит со мною тут —
в городе, который восьмую зиму
облит бензином
и ждёт, подпалят его или подожгут.
Нет улицы героев ДНР.
Война не знает снов и полумер.
Они сидят, одетые для боя.
Как выглядит одежда на героях?
Да как попало, как кому теплей.
Десятка три макеевских парней.
За них молюсь, а ей не до молитв.
Ей только знать бы, что никто убит
из них не будет завтра, послезавтра.
А дальше планов нет: война и мряка.
И на войне бывает, свет мой, всяко.
Она их учит собирать АК
и забивать в рожки патроны.
Болит ли сердце за смешного паренька?
Она звонит мне: «Ань, сходи к Матроне».
И я иду. Прошу как за себя.
За тридцать душ с макеевской пропиской.
Меня моя болезная страна
давно считает сукой, террористкой.
И я не спорю. Что мне спорить с ней,
но тридцать душ макеевских парней…
И тридцать душ их бледных матерей.
Таких же, как и я, сорокалетних.
Ещё вчера был зной и выпускной,
сегодня мальчики венчаются с войной.
«Они – мне дети», – талдычит в рацию военная сестра.
Она грешна, она же и чиста,
хоть и не мылась, кажется, неделю.
Но есть опять надежда, что с креста
Христа не снимут ни в конце апреля,
ни в мае. Будет некого снимать.
Он будет не распят, его научат,
как собирать АК. И даже внучек,
настанет день,
он к маме приведёт расцеловать.
а если бы вы знали
какие сообщения
присылают наши русские люди
когда кидают деньги на карту
в помощь пылающему Донбассу
на броню и еду
на рации и воду
они не пишут
пусть враг горит в аду
они пишут ласково
моему народу
держитесь миленькие
держитесь родненькие
храни Бог наших ребят
Москва с вами
Хабаровск с вами
Тула и Тверь
Калининград и Владивосток
они присылают деньги от родины
которая не забыла
по крупицам
деньги на хлеб и «птиц»
миллионы рублей
выживите
мы с вами
чем можем
через неделю ещё пришлю
детям Донбасса
старикам Донбасса
на благое дело
помощь солдатам
нашим в Новороссии
я читаю эти сообщения и понимаю
это поэзия
пёс меня разорви
если это не самая настоящая поэзия
Когда я была маленькой,
мне нельзя было одной
ни в лифте, ни в транспорте.
Это было до всяких историй с паспортом.
Каким он будет —
синим ли, красным ли?
Я жила тогда по зелёной корочке,
в ней было написано, что я дочка
Ревякиных Лилии и Николая.
Он сейчас за мною присматривает из рая.
А когда родилась уже моя дочка,
его первая внучка.
Спустя лет тридцать,
а может, и триста.
Василиса, кудрявая голова.
Её мать, поэт и коллаборационистка,
получила паспорт России.
После шести лет ожидания.
Красный. Красивый.
Ослепляющий своей красотой и военной славой.
«Сильный должен защищать слабого», —
говорил папа всё моё детство.
Восемь лет он лежит в Диком поле
под моим Донецком
и шлёт мне эти буковки.
Папиными молитвами.
Всё, что у меня есть, – это могильные плиты
отца и деда
под свинцовым донбасским небом.
В июле двадцатого под Ростовом,
когда меня произвели в рядовые
бескрайней страны,
от Калининграда и до Хабаровска,
много ли во мне тогда было радости?
Много.
Но и боли много.
«Должен ли сильный защищать слабого?» —
спрашивала я строго.
Спрашивала и даже требовала,
рассказывала про свинцовое донбасское небо.
Говорила: пора, пора
знамя победы поднять на-гора
из забоя, подвала, траншеи.
Победить уродливого Кощея.
24 февраля 2022 года
я проснулась около семи утра.
Из интернета на меня оскалилось слово,
только вот началась она не в тот день,
а весною четырнадцатого.
Я запомнила, какой серый свет
был в то утро на улице.
Как дочка улыбалась во сне,
какими огромными и синими
были глаза мужа.
На столике красным горчичником
лежал паспорт моей страны.
Тяжёлый обожжённый кирпичик,
но такой же лёгкий,
как душа.
Двадцать один грамм ровно.
Опасный, как бритва.
Красивый, словно икона.
Есть у русских качество наживное.
Коль потоп, добудут чертёж адмирала Ноя.
И построят ковчег, настоящий ковчег для всех.
Над страной моей летит близорукий снег.
Где страна моя кончится, там она и начнётся.
Над Азовским морем восходит солнце,
над азовским горем взойдёт окровавленная пшеница.
Господи, доведётся ли помириться?
Мариуполь мой, бездыханное твоё тело,
сколько дней оно тлело, плавилось и болело.
Сколько дней твои люди – тусклые свечи —
до чего же хрупок мариупольский человечек.
Это новый вид, ещё неизвестный Homo,
обречённый выжить под обломками дома.
Обречённый смотреть на хлеб и глазам не верить.
Обречённый хранить ключи от сорванной с петель двери.
Мариуполь мой, на два берега поделённый,
принимавший в себя смертельные батальоны,
отдававший людей через узкие коридоры.
О тебе на высоком небе ведутся переговоры.
А с небес, как водится, горе заметно ближе.
Вот Азовское море берег песчаный лижет.
Вот стоит мальчонка на берегу – прогоревший факел.
Это брат мой двоюродный по отцу – Володя Ревякин.
А май уже наступил – первое, второе, третье.
Накрывает нас, маскирует нас камуфляжной сетью.
Поднимает над миром, обещает победу.
Я иду распечатывать портрет деда.
Мастерю себе щит – палка, кусок фанеры.
У деда глаза – сухой асфальт – светло-серые.
Смотрел ими пристально – орловский рысак, герой мой.
На щите, как живой, дедушка мой покойный.
Был бы доволен? Вырастил хорошую внучку.
Носит мою фамилию. Ревякины – род живучий.
И строевым по Тверской тащит меня сквозь время.
Мне в сорок третьем немец стрелял в колено.
А в сорок пятом в самом начале мая
я лежал под телами товарищей, думал, что умираю.
И только в две тыщи пятнадцатом уснул мертвецким.
Лежу в Диком поле между Докучаевском и Донецком.
Лежу, ни о чём не думаю и уже ничему не верю.
Я видел, как человек превращается в лютого зверя.
Но ни разу не видел, чтобы обратно зверь в человека.
Летят надо мною то ли аисты, то ли лелеки.
Летят вить гнёзда на разбитых войною крышах.
Когда-то мне моя Люба сказала: «Миша,
наши хлопцы не должны увидеть то, что снится тебе ночами».
Я тогда обманул её, ответил, что обещаю.
А в Донецке цветёт магнолия.
Наш Донецк – моя внутренняя Монголия.
Я хожу по нему раскосая.
И ни одного вопроса.
Все ответы здесь.
В этом раю военном.
Нет здесь слова «месть».
Лишь работа в четыре смены.
На-гора поднимают правду —
донбасское злато.
Слышь, работают «Грады» —
аккомпанемент для русского мата.
А в Донецке цветёт магнолия
на бульваре солнца русского ямба.
Моя внутренняя Монголия
вне бессовестной пропаганды,
вне всего, что имеет цену,
бесценная моя родинка
на израилевом колене,
на руке, не закрытой броником.
А в Донецке цветёт магнолия,
медовая, бесконечная.
Много ль знаю о боли я,
много ль знаю о смерти я?
На бульваре торгует ландышами —
цветами из Красной книги —
просто женщина ненакрашенная.
Приглядишься – глаза Марии.
Все там будем, в той книге Красной,
вымирающий вид растений.
Во дворах ландыши – рясно —
нашим мёртвым постели стелют.
Если вам скажут другое, не верьте!
Война бывает только в кино.
На ней не гибнут ни старики, ни дети,
ни мужчины, одетые в камуфло.
Это всё постановка, собранная декорация,
замысел режиссёра, искусственный нарратив.
Потому что война за гранью любого рацио,
абсолютное отсутствие перспектив.
Потому что как только ты дашь ей осколок шанса
убедить тебя, что с неба реальный свинцовый дождь…
Нет, уж лучше после этого киносеанса
верить, что просто встанешь и, пошатываясь, уйдёшь.
Вернёшься домой, вытащишь из кармана
бумажник, мобилу и смятый кинобилет.
Только вот вместо дома – воронки открытая рана —
Восемь. Донбасских. Лет.