Слишком уж нас много. Захоти я составить рассказ, просто чтобы развлечь себя и, может быть, Паулу, то ограничился бы всего тремя-четырьмя персонажами, не больше. Вполне обошелся бы без собственных предков и родителей Паулы, без Снайпера, без телохранителя, без Гулливера, без Дитера Гольдмана и многих других. И отчет с удовольствием написал бы куда более простой и обозримый. Снова и снова у меня сводит судорогой маленькую мышцу на левой руке между большим и указательным пальцами. А теперь вот возникает еще один персонаж.
Она явилась, когда я открыл магазин после рождественских праздников. Я сообщил ей цены на пейзажи, однако они ее не интересовали, она сразу же залезла в витрину, присела на корточки и стала разглядывать «Мадонну». Маленькая, пухленькая, волосы светлые, золотистые, взлохмаченные. Очень долго она сидела не шевелясь, а когда наконец надумала встать, оказалось, что ноги затекли, пришлось мне самому вытаскивать ее из витрины и ставить на ноги. С тех пор как уехала Мария, я к женщинам не прикасался, и было очень приятно на несколько секунд обнять ее.
Когда я ее отпустил, она сказала:
— Если уж нашел Дарделя, то расстаться с ним невозможно. Какая страстная увлеченность проблемами формы. Какая художественная дисциплинированность. И изысканный артистизм. Он погружался в страдание намного глубже, чем другие.
— Да, что верно, то верно.
— Я дарделианка, — сообщила она.
— Дарделианка?
— Точно так же, как другие могут быть ницшеанцами, вагнерианцами или витгенштейнианцами.
— В таком случае я тоже дарделианец.
— Ты только представь себе, — продолжала она, — болезненную натуру, способную выразить подобную чувственность. Хотя «болезненная», пожалуй, не то слово, просто в основе его характера заложен неисцелимый недуг. Он не имел выбора, не мог не быть эксцентричным и вызывающим, словно от непрестанной боли в мозгу. Язвительное, наркотическое, хмельное — вот что я люблю у него. Опасное, подозрительное, нездоровое.
— Думается, я понимаю, что ты имеешь в виду.
— Он ведь чужак, иностранец. И был бы таким, где бы ни родился и где бы ни жил. Как швед, он сущее недоразумение.
— Ты искусствовед?
— Я училась на искусствоведческом. — Она запустила пальцы в волосы, еще больше их взлохматив. — Защитила диссертацию по шведскому сюрреализму.
— Господи! — воскликнул я. — Так это ты! «Грезы под небом Арктики». У меня есть твоя книга.
— Да, это я.
Я принес стул, предложил ей сесть. Впервые мне довелось встретиться с человеком, написавшим книгу по искусству, одну из тех, что стояли у меня на полках. Она, пожалуй, слегка удивилась, но села.
— Там на переплете «У моря» Мёрнера,[11] — сказал я.
— Совершенно верно. Изумительная картина.
— И в каком же музее ты сейчас работаешь?
— Я работаю в губернском налоговом управлении, — ответила она. — Для искусствоведов работы нет.
Я ей не поверил, попробовал осторожненько улыбнуться. Она тоже временами улыбалась, и эта ее улыбка как бы стирала все сказанное до сих пор, так что приходилось начинать сначала.
— Но «Мадонна» тебе понравилась, — сказал я.
— Смею утверждать, что это самая значительная его работа.
— Налоговое управление тут уже побывало. Малый, у которого волосы зигзагом на лоб зачесаны.
— Точно, — кивнула она. — Я его начальник. Мы остались недовольны его отчетом.
И она объяснила, что мои декларации за все годы были неудовлетворительны, однако они смотрели на это сквозь пальцы, речь-то шла о смехотворно мелких суммах, моя манера отчитываться по двум статьям — по расходам и по доходам — в общем-то недопустима, вдобавок теперь им ясно, что моя коммерческая деятельность имела размах, который необходимо со всею тщательностью проверить. Она и законы перечислила, и постановления, каковыми я как предприниматель обязан руководствоваться.
— Когда ты так говоришь, — заметил я, — прямо не верится, что ты искусствовед.
— Искусствоведы — паразиты, — сказала она и улыбнулась своей странной улыбкой, — они только пустословят. Нет у них связи с реальностью.
— А как же ты сама?
— Это все дело прошлое, — сказала она. — Я просто ничего не понимала. Меня ослепила внешняя одухотворенность и красота.
— Но ты назвала себя дарделианкой.
— Рецидив. Голова закружилась от неожиданности. Однако сейчас все уже в норме.
Засим она пожелала ознакомиться с моей бухгалтерией.
И я притащил ящик, куда обычно складывал все чеки, квитанции и прочие бумажки.
— Когда приходит время заполнить декларацию, я их сортирую. Расходы отдельно, доходы тоже. Невелик труд.
Я весьма гордился этим ящиком, там вправду было всё. Никакая на свете бухгалтерия полнее и быть не может. Достав кусочек картона, я показал ей запись: «Получил десять кустиков календулы для витрины от м. П.».
— Кто это — м. П.? — спросила она.
— Мать Паулы, — объяснил я. — У нее музыкальный магазин вон там, через дорогу.
— Не нравится мне, что ты надо мной подсмеиваешься, — сказала она. — Ты явно не понимаешь, что дело серьезное. Пытаешься усилить свою смиренность, растрогать меня. Календула.
— Я делаю все, что могу. Как всегда.
— Так все говорят. Все нерадивые налогоплательщики прибегают к одной и той же уловке: я делал все, что мог. Наше управление устало их слушать.
Я снова сунул ящик под прилавок и спросил:
— Не хочешь еще полюбоваться «Мадонной»? Можно вынуть ее из витрины.
Но она лишь нетерпеливо махнула рукой, взглянула на часы и встала.
— Если мы поможем друг другу, то сумеем во всем разобраться. Ведь речь идет не о тебе лично, а только о твоих делах.
Она не смотрела ни на меня, ни на пейзажи по стенам, устремила взгляд куда-то в пустоту.
— И на том спасибо, — сказал я.
— Тебе же будет лучше, — заметила она. — Мы нужны друг другу, общество и люди. Ни общество, ни люди собственными силами не справятся.
Я открыл ей дверь. Уже на лестнице она обернулась и сказала:
— Мы получили доверительную информацию. Анонимно. Якобы у тебя есть три миллиона, которые ты собираешься куда-то вложить.
В то утро было холодно, пятнадцать градусов мороза. Я пытался подыскать какой-нибудь ответ, даже рот открыл, собираясь что-нибудь сказать, однако оказался способен лишь выпустить огромное облако пара. Так до сих пор и не знаю, что мне следовало сказать в ответ.
Я мог бы сказать, что если она ненадолго задержится, то услышит историю «Мадонны».
Вот о чем сообщил в своем письме Дитер Гольдман.
Его дед по отцу был мясником и жил в Эрлангене, недалеко от Нюрнберга; фабричка его располагалась возле площади Хугеноттенплац и специализировалась на колбасах и паштетах. Еще на рубеже веков он вечерами и ночами начал проводить кой-какие опыты по использованию нового сырья, в первую очередь хотел превратить все, что доселе считалось отходами, в полноценные товары, даже деликатесы. Для начала пустил в переработку кожу, вымя, требуху, губы, хрящи, брюшину и успешно преобразил все это в гусиную печенку, салями и пряные сосиски. В годы Первой мировой войны предприятие его разрослось, он скупал отходы и побочные продукты у других мясников, даже в Байройте и Бамберге, а продавались новые товары под маркой «Люкс». Вдобавок он сконструировал специальную машину, которая измельчала кости и кожу в розовую кашицу, служившую отличной приправой для чайной колбасы и баварского паштета. К концу войны ему удалось сколотить солидное состояние. Кроме того, он обнаружил, что мясо любых животных, если варить его достаточно долго и размолоть помельче, в итоге совершенно одинаково на вкус.
Отцу Дитера Гольдмана, Вернеру Гольдману, было в ту пору двадцать лет. Он окончил гимназию, и ему предстояло постепенно взять на себя руководство фирмой.
А он мечтал стать художником. В эрлангенском Музее графики он видел Дюрера и Грюневальда, особенно грюневальдовские сцены распятия и маленькая «Мадонна» Латура на всю жизнь врезались ему в память; сам он писал акварели. Весной 1920 года Вернер сумел уговорить отца, и тот оплатил ему поездку в Париж — два месяца свободы и богемной жизни, после чего он окончательно и бесповоротно похоронит себя среди колбас и паштетов.
В Париже он снял комнатушку рядом с синагогой на улице Виктуар. Ходил по музеям, сидел в парках, делая зарисовки, но больше всего времени проводил в кафе — в «Ротонде» и «Куполе», где и познакомился с Фернаном Леже.
Однажды вечером Леже привел его к своему приятелю, который жил в мансарде на улице Лепик. Там была пирушка, человек десять художников разных национальностей ели, пили, шумели. Присутствовали и несколько натурщиц. Гости приходили и уходили когда вздумается, многие спешили за один вечер побывать чуть не на десяти этаких пирушках. Хозяина мансарды звали Нильс фон Дардель; как сообщил Леже, он шведский аристократ и изредка забавляется живописью. Пил он вроде бы не меньше других, однако не пьянел, ходил с бокалом в руках, улыбался, рассказывал шутливые истории.
Отец Дитера Гольдмана чувствовал себя в этой компании не вполне уютно, он сел у окна в маленькой столовой с китайскими птицами на обоях и столом, покрытым персидской шалью, и стал смотреть поверх крыш на город — совсем рядом была церковь Сакре-Кёр, а туман над Сеной был снизу подсвечен уличными фонарями.
Внезапно он заметил, что вокруг все стихло. Гости разошлись, остались только он и Дардель. И Дардель спросил, не хочет ли он посмотреть картину, которую сам охарактеризовал как проблематичную и внушающую опасения. Говорили они по-немецки, и Дардель использовал именно слово «bedenklich».
Это оказалась «Мадонна». Едва взглянув на картину, отец Дитера Гольдмана тотчас растрогался до глубины души. Центральная фигура триптиха, Богоматерь, точь-в-точь походила на латуровскую «Мадонну», которой он ребенком восхищался в Эрлангене, — никогда он не видел ничего прекраснее.
И так и сказал Дарделю, со слезами на глазах.
Собственно говоря, Дардель намеревался подарить эту картину маленькой церкви в Сен-Блезе, что в кантоне Нёвшатель, откуда были родом его предки, однако сомневался, что церковь примет дар. А зная себя, зная собственную гордыню и аристократическую впечатлительность, он просто с ума сойдет, если его отвергнут.
Отец Дитера Гольдмана заверил его, что этот триптих — самое блистательное и гениальное произведение, какое он видел с тех пор, как приехал в Париж.
— Да, — согласился Дардель, — она вправду красивая.
— Я и не предполагал, что бывает такая красота, — сказал отец Дитера Гольдмана. — Знакомое и недоступное райское видение, как говорит Шопенгауэр.
— Она работает официанткой в кафе под названием «Винь-о-Муано», — сообщил Дардель. — Ты можешь с ней познакомиться. Зовут ее Гертруда, она родом из Монтессона.
«И когда рассвет смахнул покровы, которые окутывали ночной Париж, — писал в своем письме из Карлстада Дитер Гольдман, — мой отец и Нильс фон Дардель сидели за столиком в «Винь-о-Муано» и потягивали креман,[12]принесенный Мадонной, Гертрудой, тезкой слепой девушки из «Пасторальной симфонии» Жида, а впоследствии моей матерью».
— Я дарю ее тебе, — сказал Нильс фон Дардель.
— Спасибо, — ответил отец Дитера Гольдмана. Он остался в кафе, чуть что не поселился там, а Нильс фон Дардель выпил два бокала и ушел.
Спустя две недели все было решено, они обручились, и в Эрланген он вернется вместе с нею, она любила его, и мечтала о спокойной жизни, и колбасами всегда интересовалась.
Перед отъездом из Парижа они наведались к Нильсу фон Дарделю на улицу Лепик, 108.
— Я хочу купить «Мадонну», — сказал отец Дитера Гольдмана.
— Да ведь она уже твоя, — отозвался Дардель.
— Одна — оригинал, — сказал отец Дитера Гольдмана, — другая — копия. Я вконец запутался, не знаю, кто есть кто. Мне нужны обе.
Дардель рассмеялся, басовито и на удивление громко, взял листок бумаги и выписал счет, на пять тысяч франков. Так триптих оказался в Эрлангене.
В самом низу на этом счете Дардель написал: «Gott segne Ihre Vereinigung».[13] Благословение касалось всех троих — жениха, невесты и картины.
Когда поезд Париж — Нюрнберг сделал остановку в Вердене, отец Дитера Гольдмана взял штопальную иглу, которой его снабдила маменька, и нацарапал внизу на обороте правой створки свои инициалы: В. Г.
Через год Вернер Гольдман возглавил отцовское дело, по-прежнему процветавшее.
Однако вскоре начались сложности. Вернее сказать, жизнь улучшилась. Клиенты стали спрашивать натуральные продукты. Вернер Гольдман был вынужден снизить цены на деликатесы марки «Люкс», через год-другой их уже вообще никто не покупал, они лежали на складе, на задворках Хугеноттенплац, плесневели и портились. Ведь, несмотря ни на что, между поддельным и настоящим существовала едва уловимая, но отчетливая разница. Гурманы Гольдманы этой разницы не чувствовали, а вот вкусовые рецепторы рядовых клиентов очень хорошо ее улавливали.
У Вернера Гольдмана не было средств, чтобы сохранить за собой дом на Бисмаркштрассе, и они с женой перебрались в маленькую квартирку на Рюккертвег. Тогда-то «Мадонну» и снабдили новой рамой, целиком она ни на одной стене не умещалась, Вернер Гольдман упрятал ее в ту самую раму с секретом, в какой я обнаружил ее на аукционе.
В тот день, когда Дитер Гольдман родился на свет, его отец разобрал здоровенную мясорубку, которая перемалывала кости, требуху и кожу, и продал детали как металлолом.
Случилось это шестнадцатого июня 1931 года. Вырученных денег хватило, чтобы через месяц-другой всей семьей выехать в Швецию. К тому же Вернер Гольдман имел облигации старинной и весьма солидной шведской фирмы «Крюгер и Толль», на сумму десять тысяч крон.
Дитер Гольдман так и остался единственным ребенком. Он лежал в плетеной корзине на железнодорожном вокзале в Крюльбу, когда «Мадонну» украли. Вернер Гольдман заказал билеты до Карлскруны и пытался растолковать железнодорожному служащему, что в жизни не слыхал про Карлстад и в самом деле не собирался туда ехать. Когда же он в конце концов сдался и решил вынести багаж на перрон — мать Дитера Гольдмана сидела чуть поодаль на скамье, она устала и плохо себя чувствовала, — оказалось, что «Мадонны» нет.
Вызвали полицию, Вернер Гольдман плакал и кричал, проклиная здешние железные дороги и вороватый шведский народ, но картина безвозвратно пропала. Мало-помалу он примирился с судьбой, очень выгодно продал в Карлстаде крюгеровские акции и открыл страховое агентство.
В письме Дитер Гольдман писал, что, прочитав в прессе о «Мадонне», разволновался и растрогался. Сам он, конечно, никогда не видел этой картины, зато видел свою мать и понимал, что речь наверняка идет о произведении прямо-таки неземной красоты. К письму он приложил фотографию матери.
Внизу на обороте правой створки я нашел нацарапанные буквы «В.Г.», на которые раньше не обратил внимания. И на фотографии, несомненно, была Мадонна, я тотчас узнал глаза и губы. Только она располнела и постарела, нос вроде как вырос, а на лбу, над переносицей, залегла угрюмая, грубоватая складка, жизнь попросту превратила ее лицо в этакую дешевую подделку. В верхнем углу снимка карандашом была проставлена дата: 1964 год. Я сжег эту фотографию.
Вот что я мог бы рассказать женщине из налогового управления, которая в прошлом была искусствоведом. Но я не знал, будет ли ей интересно. Не был уверен, что она вправду приняла «Мадонну», что картина всерьез ее взволновала.
Я вообще много чего не знал.
Теперь, задним числом, могу сказать: к счастью, я не знал почти ничего.
К примеру, не знал, чем в ту пору занимался с Паулой телохранитель. Собственно говоря, телохранитель, разумеется, был не один, они работали вчетвером, сменяя друг друга, и я не знаю, шла ли речь только об одном или обо всех четверых. Сейчас, когда иной раз вспоминает об этом, Паула говорит «телохранитель». Он принуждал ее к сексу. И она не могла протестовать, не смела защищаться. Знала ведь, что телохранитель ей необходим, что без охраны не обойтись.
Женщина из налогового ведомства занимала пост управляющего, этого я тоже не знал. Я долго стоял на лестнице, глядя ей вслед, она приехала на «опель-кадете». Когда же я наконец повернулся и хотел войти в дом, оказалось, ладонь примерзла к дверной ручке, пришлось отдирать.