~~~

Стокгольм — он как фильм или телепрограмма, видишь вокруг только стремительные движения, и кричащие краски, и взыскательные лица, а сам по-настоящему как бы к этому непричастен. Другое дело — метро, там смотреть не на что.

С вокзала я пошел на квартиру к Пауле, было полпервого ночи, я сел на последний вечерний поезд, чтобы к моему приходу она успела вернуться домой.

Она купила для меня краба, хоть был и не сезон, и бутылку вина, куда более изысканного, чем я мог оценить. Вспомнила, как я иной раз, бывало, покупал себе краба и украдкой съедал его на чердаке.

Все у нее было белое — мебель, и рояль, и шторы, и проигрыватель, и ковры, и абажуры, и стены, единственная картина на стене и та представляла собой белый картон в золотой раме; вероятно, она выбрала эту белизну как противовес всему остальному в своей жизни, и я прямо-таки разозлился, когда увидел это.

Паула смыла косметику и с виду была почти такой, какой я ее помнил. Когда я принялся за еду, она села к роялю и заиграла Малера, я наизусть знал каждую ноту. А потом она запела. «Ich bin der Welt abhanden gekommen». «Я потерян для мира». Я успел забыть перевод, который сам же и сделал. Но теперь услышал, что он создан для ее голоса, и не только для голоса, а для всего ее существа. И у меня перехватило горло, я едва сумел проглотить кусок краба.

Потом мы сидели и молчали, я не знал, что сказать.

Выручил нас попугай, он запел. Если «петь» слово подходящее. Он копировал Паулу. И тоже был потерян для мира. Отставлен в сторону. Более отвратительной подделки я в жизни не слыхал. И все же попугай несомненно пел от души, стремился выразить что-то от своего имени и от имени Паулы. Смеяться над ним было бы очень жестоко. Паула села подле меня, и мы болтали о том о сем, пока я ел краба и пил вино.

— Ты надолго? — спросила Паула.

— На пару дней, — ответил я.

— Так я и думала.

Телохранитель сидел в своей комнате, но немного погодя вышел оттуда и поздоровался. Перед тем как мы все легли спать, он проверил содержимое моей дорожной сумки и осторожно ощупал мою одежду.

— Не люблю я этим заниматься, — сказал он, — но народ на что только не пускается, чтобы добраться до Паулы. Им все средства хороши. Лишь бы дотронуться до нее, или убить, или вынудить посмотреть на них, им все едино.

— Вообще-то ее зовут Ингела, — сказал я.

Наверно, я сказал так в доказательство, что на самом деле знаю ее. Но он только хохотнул, сухим смешком, будто кашлянул, и сказал:

— Неужели?


Наутро Паула вызвала для меня машину. Компания «Паула мьюзик» имела собственный счет в прокатном агентстве Фрея. И я поехал на Дёбельнсгатан, 73, к человеку с эспаньолкой.

Поездка эта из числа самых длинных в моей жизни, продолжалась она целых двенадцать минут, и в мыслях у меня царили полная ясность и чистота, я видел каждое лицо и каждый дом, так что позднее мог бы подробнейшим образом описать людей, и фасады, и витрины. Я совершенно не представлял себе, что меня ждет, скорей всего, эспаньолка попросту решил выставить меня шутом или придурком, а может, вообще забыл, что я приеду. Чувствовал я себя свободным, но свободным как-то горячечно. С тех пор как остался без «Мадонны», терять мне было нечего.

Однако он меня ждал. Взял у меня пальто, вручил рюмку портвейна. И что-то обронил насчет погружения в эстетические переживания и эмоциональные порывы, но я не слушал, ведь то, что я видел у него на стенах, потрясало настолько, что все мои чувства, кроме зрения, не то отключились, не то уснули. Отныне я буду писать его прозвище с заглавной буквы: Эспаньолка. Как я поступил с портвейном, не помню.

В холле висели два Сезанна — вид на гору Сент-Виктуар и прелестный портрет жены, которая задумчиво и слегка печально смотрела на два пейзажа Ходлера[14] прямо напротив. Входная дверь изнутри была закрыта деревянным рельефом Барлаха[15]— мужчина в плаще как бы входил в квартиру быстрой семенящей походкой. Возле шляпной полки висело зеркало, точнее, с виду вроде бы зеркало, но, если стать перед ним, обнаруживалось, что это забранная под стекло картина Дали — зеленая фигура на фоне голубого неба, тело поддерживали строительные леса, а из ног торчало множество выдвижных ящиков. Если б Эспаньолка не обнял меня за плечи и дружелюбно, однако решительно не подтолкнул в гостиную, я бы так и проторчал весь день в холле.

Меж двух выходящих на улицу окон висел огромный Матисс — окно, распахнутое в цветущий сад, навстречу морю и желтому, прямо-таки сияющему небу. Самый великолепный Матисс, какого мне довелось видеть.

— Написана картина в девяносто восьмом на Бель-Иле в Бретани, — сказал Эспаньолка. — Как видишь, он уже начал отходить от импрессионистов. И именно тогда унаследовал сто тысяч от старой тетки по отцу, которая жила в Лe-Като.

Здесь же, в гостиной, висели пять Пикассо и три Брака. Я за все это время не сказал ни слова, не мог.

Хотя нет, увидев огромного Матисса, сказал: «Три двадцать на два семьдесят». Совершенно рефлекторно.

Кажется, он заменил рюмку с портвейном в моей руке на другую, с коньяком, во всяком случае, когда я в конце концов сел в кресло и вновь осознал, кто я и где нахожусь, в руке у меня был коньяк.

Но прежде он провел меня по четырем другим комнатам: в первой помещался Ван Гог, во второй — Кандинский, а остальные две делили меж собой Дега, Грис,[16] Пикассо, Миро и Утрилло. Он коротко рассказал о каждой картине: где и когда она написана, как у художника в ту пору обстояло с выпивкой и кого или скольких он тогда любил.

Я, стало быть, уселся в кресло — передо мною висел Клее, пейзаж с розовыми и голубыми птицами. Эспаньолка сел рядом, над его креслом парили шагаловские крылатые часы. Я попробовал отпить глоток коньяку, но проглотить не смог, хочешь не хочешь дал ему испариться во рту.

— Ты не спросил про сюрприз, — сказал он. — Про тот, что я посулил тебе по телефону.

Я только кивнул. Это означало: можешь не беспокоиться, ты уже так меня ошарашил, что дальше некуда.

— Наверно, тебе любопытно, кто я такой. Видишь ли, несмотря ни на что, публике я совершенно неизвестен.

Я опять кивнул. Хотя на самом деле ни на секунду не задумывался о том, кто он, собственно, такой. Обо всем говорили картины.

— Я люблю искусство, — сказал он. — Коллекционирую его. И жизнь была ко мне щедра. Обеспечила средствами, позволяющими приобретать то, что мне хочется.

Я опять кивнул, словно хотел сказать, что по большому счету жизнь и со мной обошлась так же.

Он мог бы ничего больше не говорить. Мне казалось, я знаю о нем все.

— Восприимчивость — вот активное начало в каждом человеке, — продолжал он, — она наполняет нас пылкими мечтами и честолюбием и помогает разглядеть, что абсолютно безупречное бездушно и холодно. Восприимчивость наделяет нас способностью творить. И чем больше творишь, тем плодовитее становишься.

Кивнув и на сей раз, я имел в виду, что эти слова мне знакомы. Бодлер.

— Однако мир полон людей, которые сами думать не умеют, — сказал он, — они думают только скопом, как бельгийцы.

Тут он обнаружил, что рюмки у нас пустые. Помог мне встать с кресла и повел к бару в комнате Кандинского. Там-то он и научил меня смешивать «Für immer selig», некогда изобретенный немецким экспрессионистом Эмилем Нольде. Иных произведений немецкого экспрессионизма он мне не показывал. Две части темного пива, одна часть джина, по одной — сладкого вермута и пикины, щепотка соли и несколько капель табаско. И я снова мог говорить.

— Самый большой сюрприз в моей жизни, — сказал я, — мне преподнесли власти, когда забрали «Мадонну». Позднее я понял, что это было необходимо, что они поступили совершенно правильно. Я не сознавал тогда, насколько жалок и ничтожен.

— Этот напиток хорош откровенной многогранностью, — сказал Эспаньолка. — В нем содержится вся мыслимая кислинка, и сладость, и соленость, и горчинка. Рот может сам выбрать вкус.

Но я по поводу «Für immer selig» промолчал, напиток этот восторга не вызывает, нужно время, чтобы привыкнуть к нему.

— На самом деле сюрприз только иллюзия, — сказал я. — По правде его не существует.

— Если получаешь больше, чем ожидал, то волей-неволей воспринимаешь это как сюрприз. И устраивать такого рода сюрпризы — несказанное наслаждение.

Пока мы сидели в креслах и беседовали, на коленях у него лежал рисовальный блокнот, он ни на миг не выпускал его, временами отставлял стакан и ручкой проводил на бумаге несколько стремительных штрихов.

— Иллюзии, — сказал он. — Представления. Образы. Вот все, что мы имеем. Образопоклонники, иначе нас не назовешь.

Жаль, Паула со мной не поехала, подумал я. Тоже бы порадовалась разговору, и всем этим картинам, и уютной атмосфере, окружающей Эспаньолку.

— Кроме наших представлений, не существует ничего, — сказал я. — В средоточии всех наших представлений находится твердая сердцевина. Это и есть мир.

— Конечно, — согласился он. — Именно так.

— Это не мои слова, — заметил я. — Это Шопенгауэр.

— Разумеется. Шопенгауэр.

— Мир, он не больно-то заметный. Даже не газ и не туман. Он словно линии, вытравленные на прозрачном стекле.

Мы осушили свои стаканы. Не выпуская из рук блокнот, он быстро прошелся по комнатам, зажег многочисленные лампы, освещающие картины, ведь уже смеркалось. Я последовал за ним, но не осмеливался смотреть на полотна, разговор навеял на меня приятное спокойствие, и мне совершенно не хотелось ни новых волнений, ни потрясений.

Он остановился у небольшого диванчика, под Клее и Шагалом. Вырвал из блокнота три листа и протянул мне. Подписи на них не было.

На всех трех рисунках был я. Моя ошарашенная голова с невинным венчиком волос над ушами. Я по очереди, внимательно и долго, изучил каждый.

— Модильяни, — сказал я. — Приблизительно тысяча девятьсот десятый год… А здесь Пикассо. Поздний. Тридцатые годы… Ну, а это — Тулуз-Лотрек. Зарисовка сделана в трактире в Нейи.

Будь я трезв и не повергни он меня в такое замешательство, эти рисунки для меня вообще бы не су-шествовали. Они просто не могли существовать. Я поднял голову, посмотрел на Эспаньолку и пробормотал:

— Мефистофель чертов.

Только теперь мне бросилось в глаза, что выглядит он точь-в-точь как Мефистофель на картине Бёклина.


Затем он взял меня за руку и провел в крохотное помещение, вернее, в нишу за комнатой Ван Гога и отодвинул портьеру — там висела «Мадонна».

Да-да, она самая.

Я не удивился, просто констатировал факт ее присутствия. И заплакал, хотя изо всех сил старался с собой совладать.

— Ну, что скажешь? — спросил Эспаньолка.

Я не сказал ничего, пытался утереть глаза. Ведь я был совершенно уверен, что больше никогда ее не увижу.

— Смотри внимательно, — сказал он. — Она вправду заслуживает, чтобы ее изучали в лупу. Не случайно это единственная шведская картина в моей маленькой эксклюзивной коллекции.

Что верно, то верно. Никакое другое произведение кисти шведского живописца не могло бы висеть вместе с Клее, Шагалом, Пикассо и Ван Гогом.

— Об этом нет нужды говорить, — сказал я. — Ведь именно я нашел ее.

Наплакавшись, я достал из кармана пиджака лупу, подошел ближе и стал рассматривать картину, миллиметр за миллиметром, как рассматривал тысячу раз до этого, я узнавал каждый мазок, каждую пылинку, снова увидеть ее было в тысячу раз приятнее, чем наконец-то встретиться с Паулой.

— И все же я знаю, что она висит у судебного исполнителя, — сказал я.

Он должен рассказать мне, как сумел выкрасть ее, думал я.

— Конечно, — сказал он. — Она и там тоже висит.

Какой-то частичкой своего существа я давно уразумел, как на самом деле обстоит с этими шедеврами у него на стенах. Но мои глаза, мой рассудок и фантазия не желали с этим согласиться. Ведь это были не просто картины величайших художников, а лучшие произведения величайших художников.

— Я очень горжусь «Мадонной», — заметил он. — Это лучшее мое достижение. Кто поверит, что мне скоро стукнет шестьдесят пять?

— Матиссу было семьдесят восемь, когда он написал «Девушку-англичанку». Пикабии тоже чуть не восемьдесят, когда он создал «Больше не стану писать».

— Пикабия, — сказал он. — Забавно, что ты назвал его. У меня тут нет Пикабии.

— А не мешало бы иметь.

— За всем не угонишься. И пожалуй, я доволен тем, чего достиг.

— Еще бы! Сделай я в тысячу раз меньше, я уже был бы счастлив.

Я продолжал изучать в лупу «Мадонну», и одновременно вести разговор было далеко не просто.

— Никто из шведов не представлен в крупных музеях так широко, как я, — сказал он. — В Европе и в США. И в Японии. Настоящие шедевры.

— Ну-ну, — пробормотал я. Что еще тут скажешь-то?

— Если ты посмотришь вон туда, то двумя сантиметрами ниже острия кинжала заметишь малиновое пятнышко. Диаметром в десятую долю миллиметра.

— Да, вижу, — сказал я. — Что-то я раньше не замечал этого пятнышка. Пока она висела у меня.

— Это моя подпись. Единственное, чем эта «Мадонна» отличается от той, что висит у судебного исполнителя.

— Оно не имеет никакого значения, — сказал я. — Микроскопическое пятнышко.

— Даже достигнув высочайшего совершенства, остаешься тщеславным, — вздохнул он. — Человек не силах сочетать гениальность со скромностью.

И вот что он рассказал.

Однажды в Лондоне он стоял среди группы посетителей в одном из самых прославленных музеев, все любовались импрессионистским пейзажем — туман, фонари, Сена. Под конец он не выдержал и сказал: «Это я написал».

Но никто словно и не слышал. Тогда он повысил голос. И кое-кто взглянул на него, с улыбкой. В итоге он крикнул во все горло: «Это написал я!» И потянулся к картине, хотел указать на крохотное малиновое пятнышко. Но тут подоспели охранники, подхватили его за руки и за ноги и по лестницам, через черный ход вынесли на улицу, где и посадили возле мусорных баков.

— Мученичество гения, — сказал он.

— Подделки вызывают у народа отвращение, — сказал я. — Как крысы или падаль.

Наверно, зря я так сказал. Он вдруг погрозил мне кулаком и придвинул ко мне лицо так близко, что эспаньолка, точно кинжал, нацелилась в мою грудь.

— Подделки! — выкрикнул он. — Ты хоть одну подделку видел на моих стенах?

— Нет, — сказал я. — Нет-нет!

Засим он прочел мне длинную лекцию, резким, чуть ли не угрожающим тоном.

— Из всех работ, выполненных художником, подлинна максимум половина, — рассуждал он. — Даже Пикассо не каждый раз удавалось написать подлинного Пикассо. Я же ни разу не потерпел неудачи, мой Клее всегда подлинный, у моих Дали, Матиссов и Шагалов нет ни малейших недочетов или изъянов. Речь идет о пресуществлении краски, она должна преобразиться и стать чем-то более высоким и чудесным, нежели просто краска.

Тут я не мог не согласиться. Так оно и было.

— Неподдельность есть свойство произведения, она не имеет касательства к его исполнителю, — продолжал он. — И как раз тот, кто создает чужие произведения, вынужден проявлять по части неподдельности предельную щепетильность. Именно на таком уровне он должен находиться, когда пишет. Я вынужден быть не просто Леже, Браком или Лафрене,[17] но всею живописью сразу. Это вопрос вживания. Вживания и техники. Понимаешь?

— Вообще-то я всего-навсего багетчик, — сказал я.

— Необходимо придать неподдельности новое, более глубокое содержание, — гремел он, — разоблачить общепринятую, буржуазно-банальную подлинность, а одновременно настолько возвысить и облагородить так называемую фальшь, чтобы обнаружилась доселе неведомая редкостная свобода, состояние индифферентности и относительности. Я попросту создаю свободу. Свободу от убеждений, рынков, властей. То, что называют подделками, есть единственное правдивое выражение современности. Понимаешь, о чем я?

Я не уверен, что понимал его. Но он был так трогателен, так напыщен в своем возбуждении, что мне действительно очень хотелось показать, что я все понял: я кивнул и широко улыбнулся. Однако безуспешно.

— Неужели ты не понимаешь, что все сложности и беды в нашей жизни идут от неспособности разобраться с проблемами поддельности и неподдельности? — вскричал он, и голос его сорвался на фальцет. — Только когда мы изгладим и сотрем все различия меж поддельным и неподдельным, только когда будем существовать в полной неопределенности и сомнительности, мы сможем жить счастливо. Во веки веков.

С этими словами он взялся за «Мадонну». Снял ее со стены, поставил на пол и разломал раму, пнул ногой по углам — проклейка не выдержала, шпонки обломились, а он принялся топтать рейки, посыпалась позолота, полетели щепки.

— Если кто и мог бы признать меня и понять, так это ты! — кричал он. — Увидев, как власти с тобой обошлись, я подумал: он поистине находка для меня, я сделаю его счастливым, верну ему все, что он потерял. Он сможет сказать властям: мне без разницы, что вы у меня отбираете, хоть все вообще уносите, я никогда не стану требовать возмещения убытков. Мне от тебя нужно только одно — твоя по-деревенски глуповатая ухмылка да несколько слезинок. Ты же вправду такой простак, как сам говоришь.

Даже сейчас я понятия не имею, чего он, собственно, от меня хотел.

Он захлопнул створки «Мадонны», да так небрежно, что я услышал жалобный скрип петелек, и протянул ее мне, вернее, швырнул мне в руки.

— Забирай ее и катись отсюда! — сказал он и через комнаты Кандинского и Ван Гога вытолкал меня к выходу, а напоследок бросил: — Мог бы и полюбить меня.

А я только и сумел сказать:

— Но я же вправду виноват, кроме себя самого, мне винить некого, я на самом деле обманщик.


Как добрался назад, к Пауле, я не помню. Наверно, взял такси на Дёбельнсгатан либо на Свеавеген.

Паулы дома не было, но она дала мне ключ. Сказала: «Пусть он будет у тебя, возвращать не нужно».

У себя в комнате я поставил «Мадонну» на откидной столик, прислонил к стене, раскрыл створки и направил на нее настольную и прикроватную лампы. Не помню, о чем я думал. Наверно, о том, что некая высшая сила, иная, нежели случай, вмешалась, чтобы вернуть меня к жизни в красоте. Новую раму я сделаю сам, когда приеду с нею домой, в точности такую, какая была у Эспаньолки, она во всех деталях повторяла ту первоначальную, подлинную. Собственно, мне бы полагалось быть счастливым. «Мадонна» действительно вернулась ко мне.

Загрузка...