Белый — это не цвет. В искусстве белые поверхности лишь несут или направляют собственно краски. Сами же по себе они не имеют ни стабильных свойств, ни содержания. Ведь белый может означать что угодно. Долго, вероятно не один час, я лежал, полуоткрыв глаза, смотрел в белый потолок, жмурился от белого света, отраженного стенами, и только потом спросил:
— Где я?
В самом деле, я мог быть где угодно.
Трижды я повторил вопрос, только тогда откликнулся женский голос:
— Минуточку, я схожу за доктором.
Впрочем, я все понял еще до его прихода, разобрался, так сказать, своими силами.
— С тобой случилась небольшая беда, — сказал доктор, представившись.
— Да, — сказал я. — Знаю.
— Ты потерял руку. Кисть руки.
— Да. И это я знаю.
— Сделано все на редкость аккуратно. Превосходная ампутация, ничего не скажешь. И давящую повязку наложили. Без нее тебя бы тут не было.
— Да. Я и сам удивлен. И благодарен.
— Сильно болит? — спросил он.
— Нет, — ответил я. — Боли я не чувствую.
Это была правда. Вообще я надеюсь, что во всем моем отчете не будет места боли. Если я что-то и ощущал в руке, так это печаль.
— Мы дали тебе снотворное. И перелили кровь.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал я. — Это больше, чем я заслуживаю.
— Сейчас есть фантастические протезы, — сказал он. — Ты удивишься. Совсем как настоящие руки.
— Да. Я видел. По телевизору.
Один из крупнейших американских неоэкспрессионистов несколько лет назад потерял на иракской войне кисти обеих рук, я видел репортаж про его искусственные руки и тонкую, эмоциональную живопись. «В сущности, — сказал он, — я просто вроде как в перчатках».
Теперь и у меня такой же протез. Впрямь чудесная штука, словно чуть ли не из плоти и крови, можно шевелить пальцами и даже пользоваться ею, когда занимаешься любовью. Только вот с письмом не выходит, хочешь не хочешь, пишу левой рукой. Писать может лишь живая материя.
Потом доктор сказал, что в коридоре сидит полицейский, ждет, когда я проснусь.
— Весьма деликатно с его стороны, — сказал я.
Полицейский оказался совсем юный, длинноволосый, с челкой, с серебряным колечком в одном ухе и с диктофоном в руках.
— Ты как, сможешь? — спросил он.
— Конечно, — ответил я.
Когда он уселся, я сказал в диктофон:
— Это была моя ошибка. Я сам во всем виноват.
Однако этим дело не кончилось, пришлось рассказывать все, что я знаю о себе и о случившемся со мною. К примеру, назвать самых близких людей.
И единственный человек, который пришел мне на ум, была Паула.
Полицейский немедля выключил диктофон.
— Мы расследуем преступление, — сказал он. — Ты что, мифоман? Они, черт побери, вечно болтают о знаменитостях. А нам нужна правда.
Я потратил не меньше получаса, пока втолковал ему, что моя Паула — самая настоящая, реальная, а вовсе не та, какую знает он. И явно обожает.
— Она на голову выше Анни Леннокс, — сказал он. — И Мадонны. И Саргонии. И Шинед ОʼКоннор.
Рассказывая про Паулу и про то, как вышло, что она вроде бы стала для меня единственным близким человеком, я в общем-то рассказал почти все. Умолчал только, что потерял первую «Мадонну», не хотел запутывать ему расследование. Вдобавок после всего случившегося мне казалось, что вторая «Мадонна» по меньшей мере так же подлинна, как и первая.
— Я, кажется, слыхал разговоры про эту картину, — сказал он.
— Наверняка. Ведь это самое замечательное произведение в истории шведского искусства.
— Господи Иисусе! — воскликнул он. — И ты владелец этой картины?
Кажется, на это я ничего не сказал. Зато сказал, что не держу зла на охранников, ну, то есть на тех двух парней, которых принял за охранников. Вероятно, произошло просто-напросто дурацкое недоразумение, и разыскивать их незачем. Они получили задание и сделали всего лишь то, что велено. Никто не виноват, что у сумки такая конструкция и что цепочку перекусить невозможно.
— Нынче сумки каждый день сотнями крадут, — сказал он. — Мы даже и не пытаемся сортировать заявления. Правда, на сей раз вместе с сумкой умыкнули руку. Так что, по-моему, зря ты их выгораживаешь.
Уже на пути к выходу он обернулся и сказал:
— Обещаю, мы сделаем все, что в наших силах.
Но я не спросил, что он имел в виду.
Потом пришла Паула. В слезах, без макияжа, с букетом роз. Я старался утешить ее, но безрезультатно. Она твердила, что все случилось по ее вине, что в беду я попал из-за нее и она никогда себе этого не простит. Разумного разговора у нас не вышло, в конце концов я тоже заплакал, потому что ничего другого придумать не смог. Паула единственная вспомнила о самой руке: может, ее надо похоронить? А я попытался объяснить, что зрелище будет нелепое: маленький гробик, а в нем одна только рука, церковь не хоронит разрозненные части тела, она хоронит людей целиком. И с минуту мы оба смеялись, сквозь слезы.
После ее ухода я попробовал заснуть. Но тут явился репортер из вечерней газеты и разбудил меня. Кто-то подкинул ему наводку. И он пошел в архив. Вернее, заглянул в компьютер.
— Бесподобная история! — сказал он.
— Как ты сюда прошел? — спросил я. — Ко мне не пускают посетителей. Я в два счета могу умереть.
— Всего несколько кадров, — сказал он. — Подними искалеченную руку повыше. И несколько коротких вопросов. Никакого труда, никаких волнений. — И добавил, что в коридоре ждет фотограф.
— Катись ты к черту! — сказал я.
Но он меня не понял. И раскритиковал мою манеру выражения:
— Не вяжется это с твоей ролью. Я не могу написать, что ты меня обругал. Ты бы предстал в искаженном, ложном виде.
— С моей ролью?
— Разве ты сам не видишь, что неумолимо катишься вниз по лестнице судьбы. Теряешь все, одно за другим. Бесценные картины, состояние, все, что имеешь. А теперь вот руку. Мы, журналисты, — эстеты. Именно эстетика событий и людских ролей движет нами и обеспечивает сбыт газеты. Твоей жизни присуща скромная трагическая красота. О ней я и хочу написать.
— Вот как, — сказал я.
— И о твоей борьбе против властей, — продолжал он. — И о похитителях сумки. И о твоей дружбе с Паулой.
Нажимая кнопку звонка, я сказал:
— Борьбы я ни с кем не веду, тем более с властями. Никаких похитителей сумок в глаза не видал. И с Паулой этой незнаком.
Две медсестры вывели его вон из палаты. Написал ли он что-нибудь обо мне, я не знаю.
Наверняка в эти дни произошло гораздо больше событий. Но я их позабыл. В моем рассказе неизменно только одно — забвение. На самом деле мне известно намного больше, чем я пишу. Но я забываю записать. И чем больше пишу, тем больше забываю. События вокруг меня постоянно усложнялись и набирали нелепости. Хотя надеюсь, в моем отчете это незаметно. Провалы в памяти и упущения неуклонно множатся. Того гляди, и ближайшие двадцать страниц забуду. Конец может наступить когда угодно. Паула как-то говорила, что все забытое остается между строк. Не знаю.
Она принесла мне книги. Вернее, не она, а телохранитель. Она сидела в машине, смотреть на меня за пару часов перед выходом на сцену было выше ее сил. Ей предстоял последний концерт в Стокгольме, накануне большого турне.
Забыл сказать: тем временем уже настал май.
Приходил еще один полицейский, постарше и погрузнее, назвался инспектором.
— Что, собственно, было у тебя в сумке? — спросил он.
— «Мадонна с кинжалом», — ответил я. — Самое уникальное из всех творений Нильса Дарделя. Триптих. Сложенный.
— Мы проверили, — сказал он. — Неувязочка выходит.
— Да, она висит и у судебного исполнителя. Дома у нас.
— Неужели? Чертовщина какая-то.
— Она существует в двух экземплярах, — пояснил я. — И в этом смысле тоже уникальна. Едина в двух ипостасях. Вроде как Троица.
— Вон оно что, — сказал он. — А мы было засомневались.
Он смотрел на меня с усмешкой. Наверно, хотел намекнуть, что видит меня насквозь, привык ведь иметь дело с мошенниками. И в том, что руку я потерял, ничего удивительного нет, обычный трюк, составная часть аферы.
— Ты рассчитываешь впутать сюда страховую компанию? — спросил он.
— Застрахована та, что висит у судебного исполнителя, а не та, что украдена, — сказал я.
— А как ты их различаешь?
— На сто процентов я, понятно, не уверен. Но мне кажется, я ее нутром чую, как никто другой.
— Ты что-то замышлял, — сказал он. — Какую-то крутую аферу.
— Я просто хотел, чтобы она была у меня. Чтобы никто ее у меня не отнял. Без нее моя жизнь банальна и бесполезна.
Он долго глядел на меня, словно пытался припомнить что-то слышанное давно-давно, и усмешка погасла.
Но потом он сказал:
— У меня такое ощущение, что нам это дело не раскрыть. Некоторые преступления раскрываются сами собой, перед всеми прочими мы бессильны. И за это ты должен сказать спасибо. Но мы глаз с тебя не спустим.
На больничной койке я провел пять дней. Ведь мне повредили ребра и несколько раз ударили по голове, поэтому медики решили понаблюдать за мной. Так это называется. Мне было хорошо, и я не рвался из больницы — от добра добра не ищут.
Когда меня выписали, вернуться к Пауле я не мог, она уже уехала из Стокгольма, в тот вечер начиналось ее летнее турне.
На Центральном вокзале я купил «Свенска дагбладет», про Паулу мне читать не хотелось, а «Свенска дагбладет» — единственная в Швеции серьезная газета.
Держать газету одной рукой очень непросто, пришлось помогать ртом, поезд кренился на поворотах, страницы отделялись одна за другой. В культурном разделе все-таки нашлась статья о Пауле, написанная религиозным социологом из Лунда. Читал я медленно — пока добрался до конца, поезд уже прибыл в Халльсберг. Я очень надеялся, что эта статья не попадется Пауле на глаза. Там бы она прочла почти все, что, вероятно, и так знала. Последний кусок я вырвал, сложил и спрятал в бумажник:
«Меж тем как религиозные идеи и иллюзии, утрачивая всякое содержание, развеивались словно тонкий дымок или туман, меж тем как Церковь и ее храмы превращались в окаменелые оболочки, скрывающие внутри гулкую пустоту, культовое сообщество — странным и, пожалуй, зловещим образом — продолжало существовать. В центре нового культа находится звезда, идол, кумир, созданный СМИ; она — волею случая сейчас это действительно она, Паула, в следующий раз имя и пол будут другими — выполняет жреческую задачу, но одновременно представляет собой тотемное животное и вотивный образ, она входит в заместительный экстаз, и она священнодействует. Однако эта культовая драма более не соединяет человека с божественным, здесь просто ритуальный шаблон без цели и задач (впрочем, быть может, за непристойной жестикуляцией различимо усмирение Тиамат, зверя хаоса), все это чисто субъективно и не указывает пути ни к искуплению, ни к совершенству. Нет здесь освобождающей трансцендентности, духовного опыта, который в сублимированной форме способен жить в нас как воспоминание или сокрытая реликвия. В конце концов нам остается единственный способ отыскать спасение и катарсис — жертва. И тогда идола, или звезду, отдают на заклание, это последняя служба, какую она нам служит, — в отвратительном, смердящем кровью обряде оргиастической жертвы она вершит и завершает дионисийскую игру. Бедные звезды и идолы! Бедная Паула!»
Где-то по пути, может в Мьёльбю или в Катринехольме, мой поезд разминулся со встречным, в котором ехала мать Паулы. Но я этого не знал, я даже представить себе не мог, что она снова рискнет отправиться дальше, чем до автобусной станции или до почты. Она ехала навстречу приключению, о котором впоследствии будут много говорить и писать, была возбуждена и, вероятно, чуточку навеселе, скорей всего, и на месте усидеть не могла, беспокойно сновала по вагонам; слово «приключение» не мое, я позаимствовал его из одной вечерней газеты.