~~~

Итак, позвонила Паула. Она была в Евле, через четыре часа выйдет на сцену. Портье в гостинице оставил ей записку с телефоном вестеросской полиции — оттуда звонили, разыскивали ее.

Голос ее звучал ясно и чуть суховато, как обычно, она четко и деловито объяснила, что случилось, — думаю, просто повторила услышанное от полицейских.

— Должно быть, все произошло так быстро, что мама ничего не успела сделать, — сказала Паула, — не поняла, что делается, и вряд ли мучилась.

Я сел на пол возле столика с телефоном. Как бы там ни было, я жил ближе к Паулиной матери, чем сама Паула. И немного погодя поневоле утер глаза перевязанной культей.

— Ты ни в коем случае не должна винить себя, — сказал я.

— Не понимаю, о чем ты, — сказала Паула. — С какой стати мне винить себя?

Я слышал, что она жует. Не иначе как кебаб. По-моему, в те годы она питалась одними кебабами.

— Нелегко тебе, — продолжал я. — Вдобавок это турне, которое придется прервать.

— Зачем? — спросила Паула. — Что случилось, то случилось. Я не могу обмануть публику. Мама никогда бы такого не пожелала.

— Это верно, — согласился я. — Она бы в гробу перевернулась.

Вообще-то я выразился неправильно, ее ведь даже не похоронили еще. Мы долго молчали, все казалось нам нереальным, уму непостижимым и, пожалуй, до сих пор осталось таким.

Наш разговор наверняка был куда длиннее и содержательнее, чем представляется сейчас, когда я изо всех сил стараюсь вспомнить его и записать. Думаю, так обстоит со всеми разговорами, какие я пытаюсь воспроизвести. Я их резюмирую, и они становятся стилизованными, как пейзажи Руссо или, скорее, Файнингера.

— Мне бы очень хотелось, чтобы ты была не так одинока, — сказал я. — И будь поосторожнее со всякими там пилюлями и таблетками.

Об этом я мог бы и не говорить, Паула даже магнецил никогда не принимала.

— Я не одинока, — сказала она. — Он здесь, со мной. Уже целую неделю.

Она, конечно, назвала его по имени, но я не могу последовать ее примеру, ведь он продолжает работать в Стокгольме и в своей загородной частной клинике, совесть не позволяет мне выдать его, то бишь пластического хирурга. Я тоже говорил о нем так, будто он мой давний знакомый. Он сумел вырваться с работы и из семьи, чтобы побыть с Паулой. Журналисты ни о чем не пронюхали.

Как раз тогда газеты обсуждали ее скорую свадьбу с норвежским судовладельцем.

И я сказал ей, что очень рад, что именно его присутствие ей как раз и нужно, и сразу успокоился, а потом спросил:

— Ты домой приедешь?

И услышал в ответ, что сюда она никогда не приедет, маклер все продаст, она больше не желает видеть ни дом этот, ни мебель, ни музыкальные инструменты; вздумай какой-нибудь пироман прямо сейчас спалить ненавистное наследство, она ему только спасибо скажет.

И тут мы оба вдруг рассмеялись. Правда, поспешно и несколько судорожно.

Затем Паула попросила меня сходить в музыкальный магазин, проверить, все ли там в порядке, — может, кран какой не закрыт или плита включена. Еще она сказала, чтобы я заодно прикинул, не хочу ли взять что-нибудь себе, она, мол, уверена, что мама бы ее поддержала.

— Господи, если тебя это хоть немного порадует, забирай весь дом, — сказала она.

— Спасибо, — сказал я. — Но у меня и так слишком много всего.

Под конец Паула сказала:

— Вчера я выступила просто замечательно. Жаль, мама меня не слышала. Никогда я так здорово не пела.

Мне почудилось, что голос ее на миг стал резким и неуверенным.

— Может, все-таки произошло недоразумение, а? — сказал я. — Может, напутали?

— Нет, — сказала Паула. — На вставной челюсти был идентификационный номер.

Несколькими страницами раньше, когда рассказывал, как полиция установила личность Паулиной матери, я забыл упомянуть об этом. По закону, все вставные челюсти снабжены идентификационным номером.

— Вообще-то я, наверно, могла бы понять, что именно это и должно было с нею случиться, — сказала Паула.

Я встал с пола, глянул в окно и увидел, что в спальне дома напротив горит ночник. Наверно, она думала, что вернется домой ночью, в потемках.

— Без нее здесь ужас как пусто, — сказал я. И отчасти это была правда.

Потом я долго стоял у окна, глядя на ее дом. Жалюзи поломанные, перекошенные, штукатурка у двери в магазин и на углах обвалилась, водосточные трубы проржавели и во многих местах держались на честном слове, в неоновой вывеске светились только «м» и «ка», а «узы» погасли еще несколько лет назад. Она всегда твердила, что любит этот дом и в один прекрасный день, когда сделает капитальный ремонт, мы глаза вытаращим от изумления: она обошьет его белыми деревянными панелями, пристроит крыльцо с колоннами, а на крыше установит часы с боем. Ну а покамест просто присматривает за ним, вроде как за старинным памятником архитектуры.

Мне совершенно не хотелось идти туда, пусть бы этот дом так и стоял нетронутый, заколоченный и продолжал потихоньку разрушаться, через несколько лет он бы сам собой развалился, исчез без следа. Пришлось принести на веранду стул и влезть на него, иначе моя неуклюжая левая рука не сумела бы извлечь ключ из подвесного вазона с засохшей фуксией, где мать Паулы, как обычно, его спрятала.

Последний раз я заходил в этот дом несколько недель назад, и непонятно почему все там словно бы изменилось, стало незнакомым. Но я быстро сообразил, что на самом деле внутри ничего не изменилось, только мать Паулы исчезла, не заступала мне дорогу, не сновала вокруг, отвлекая мое внимание жестикуляцией, возгласами, пестрой одеждой, не садилась за рояль, вынуждая меня смотреть, как она играет упражнения.

От пола до потолка стены сплошь были увешаны конвертами от пластинок, афишами, газетными вырезками и пресс-анонсами, которые она воровала возле киоска, и обложками еженедельников — ни пятнышка обоев или краски не видать.

Паула, всюду Паула.

Хотя кое-где и другие: монакская принцесса, какой-то автогонщик, молодой Кеннеди, которого в США заподозрили в торговле наркотиками, оперные дивы, признавшиеся в своих лесбийских романах, Джон Траволта, Ингмар Бергман. Она будто хотела сказать: Паула не совсем одинока, есть и другие вроде нее, несравненное и абсолютное способно принимать самые разные формы, масштабная жизнь всегда уязвима и загадочна.

На кухне я немного постоял перед снимком, где Паула и ее отец позировали с пустой миской и сковородой, на вид вроде как действительно что-то стряпают сообща, и я, хотя присутствовал при этом как зритель и знал, что снимок постановочный и насквозь фальшивый, невольно поверил в его правдивость. И не мог отделаться от ощущения, будто я и сейчас там, пусть и незримый.

Ни один кран не подтекал и не капал, плита холодная, утюг выключен. Я несколько раз обошел тесные, заставленные комнаты, скользя взглядом по мебели и безделушкам — фарфоровым балеринам, берестяным жбанчикам, латунным подсвечникам, цветным стеклянным вазочкам, настольным лампам из старых винных бутылок и бронзовой табличке с надписью «МОЛОДЕЖНЫЙ МУЗЫКАЛЬНЫЙ ФЕСТИВАЛЬ. ШЁВДЕ, 1975 ГОД». Ноты «Усни у меня на плече» лежали вместе с гитарой на плюшевом табурете возле рояля. Там я обычно сидел, когда Паула только-только начала учиться музыке. Столы, стулья и все свободное пространство на полу завалены кипами еженедельников.

Паула сказала, что я могу что-нибудь взять на память, все, что захочу, все, что мне заблагорассудится. В конце концов я вернулся на кухню и забрал селедку, ту, что она положила отмачивать.

Вернувшись к себе, я обнаружил посетителя, он стоял у задней двери, с большим пакетом в руках. И был это Гулливер.


Здоровой рукой я держал за хвост селедку и обменяться с ним рукопожатием не мог.

— Я больше не делаю рамы. Мастерская закрыта, — заметил я. — Инструмент держать нечем.

И я легонько взмахнул обрубком, решив, что Гулливер приобрел на аукционе какую-то картину и хочет заказать для нее раму.

— А если протез себе подберешь? Сейчас делают фантастические протезы.

— Нет, — сказал я, — займусь чем-нибудь другим. Возможностей-то полным-полно, только выбирай.

Следом за мной он вошел в дом. Поднимаясь по лестнице, я слышал, как он стонет и пыхтит. Пакет, который он нес, был завернут в плотный коричневый крафт. Я положил селедку на кухонный стол.

— Надо же, такое несчастье, — сказал он. — Кто бы мог подумать!

Значит, газеты уже сообщили про Паулину мать.

— В общем-то, наверно, мы сами виноваты во всех бедах, какие с нами случаются, — сказал я. — Нужно сидеть себе тихонько, как мышка. Ведь стоит выйти за дверь, может случиться поистине что угодно.

— У нас и в мыслях не было, что так получится, — сказал Гулливер. — Мы вовсе не хотели прибегать к насилию. Ну, разве что к самому минимальному, которое останется незамеченным.

Я не мог взять в толк, какое отношение он имеет к несчастью в Вестеросе. Он что же, занимается музыкой и артистами? Как дядя Эрланд?

— Мы? Кто это — мы? — спросил я.

— Наш консорциум, — ответил он. — Мы наняли тех парней. Они действовали по нашему заданию.

Тут я начал понимать, что он говорит вовсе не о несчастье с Паулиной матерью.

Вид у Гулливера был совершенно пришибленный, он выставил свой пакет вперед, будто пытаясь спрятаться за этой бандурой, и, если память мне не изменяет, у него даже слезы на глаза навернулись.

— Вот оно что, — сказал я. — А я и не знал, что можно купить такого рода услуги.

— Заказать можно что хочешь, — сказал Гулливер. — Если тебе когда-нибудь понадобится помощь, ты только скажи. У меня есть связи. Будь спок, ты как за каменной стеной.

— Спасибо. Я запомню, — сказал я.

— Понятно, не задаром, — добавил он. — Но когда за спиной консорциум, почти все достижимо.

Мы расположились в гостиной, каждый в своем кресле, пакет поместился на столике между нами. Пальцы у меня воняли селедкой.

— У меня есть все, что человеку нужно, — сказал я. — А консорциуму от меня никакого проку не будет.

— Как я уже говорил, мы вовсе этого не хотели. Я имею в виду твою руку. Парни действовали чересчур радикально.

Он жутко потел и то и дело утирал лицо рукавом.

— Радикалы — люди опасные. Никогда не знаешь наверняка, чего от них ожидать, — заметил я и добавил: — Впрочем, я сам виноват. Дурацкая была затея, с сумкой этой и с цепочкой.

— Да нет, ты все сделал правильно, — сказал Гулливер. — Осторожность излишней не бывает. На твоем месте я бы и сам поступил так же. За безопасность приходится платить.

— Не надо было выходить из дома, — сказал я. — Сидел бы себе в квартире. Все обстояло превосходно, я ни в чем не нуждался.

— Это бы не помогло, — возразил он. — Парни наблюдали за квартирой. И все равно бы пришли за картиной. Они получили заказ, и отступать им было некуда.

Я сидел и думал о том, как зажарю селедку. Вот выпровожу его — и почищу троечку картошек, порежу лук.

— Рука — это не весь мир, — сказал я. — Вопреки утверждению Хайдеггера.

— Хайдеггера? — переспросил Гулливер.

— Это немецкий философ, — пояснил я. — Он писал, что именно руки делают нас людьми.

Некоторое время он молчал. По-моему, прикидывал, не стоит ли сделать вид, будто он знает Хайдеггера.

— В сущности, во всем виноваты власти, — наконец произнес он. — Не напиши они в газете, что вернут тебе картину, ничего бы не случилось.

— Власти делают что могут, — сказал я. — Они не многим хуже других людей.

— Мы подумали, ты сразу получил ее назад. И взял с собой в Стокгольм.

— Понятно. Мне ли вас упрекать. По сути, такой вывод напрашивался сам собой.

— А мне эта история всю душу вымотала, — продолжал он. — Терзала сердце и совесть, как острый шип. Я глаз ночью сомкнуть не мог.

Мешки у него под глазами набрякли пуще прежнего, он поминутно моргал. Судя по всему, впрямь страдал бессонницей.

— Из-за меня тебе терзаться незачем, — сказал я. — И вины твоей тут нет. Ты не виноват. Произошел несчастный случай, и только.

— Будь добр, открой пакет, — сказал он и толкнул его в мою сторону, так что он едва не упал мне на колени.

— Господи, это что, мне? Я никаких подарков не заслужил, — сказал я, но все-таки взял со стола маленький нож для картона и перерезал бечевку.

Под крафтовой оберткой обнаружился слой газет, а под ним — «Мадонна».

Не помню точно, но, кажется, я не сказал ни слова. Только смотрел на волнистую текстуру дощечек, не в силах раскрыть створки и поставить картину. В косом свете из окна за спиной явственно проступили инициалы первого владельца. «В.Г.», накарябанные штопальной иглой на вокзале в Вердене.

— Это не более чем справедливость, — сказал Гулливер. — Она должна быть твоей. Если можно сделать ближнего по-настоящему счастливым, сомневаться, черт побери, незачем.

И тут зазвонил телефон.

— Извини, — сказал я, — но я должен ответить. Потом мы продолжим церемонию.

Я вправду считал все это церемонией.

Звонила опять Паула. На сей раз она была в отчаянии, голос все время срывался.

Сперва я не мог понять, что ее так взволновало, подумал, что ее, наверно, все-таки вдруг сразило горе, хоть и с задержкой, с опозданием, но немного погодя сообразил, что она говорит о похоронах. Вероятно, слушал я не слишком внимательно, мыслями оставался с «Мадонной». И с Гулливером.

— Дядя Эрланд приехал в Евле, — рассказывала Паула. — Меньше чем за два часа добрался до Евле на машине из Стокгольма. Он говорит, похороны станут одним из самых впечатляющих и грандиозных событий нынешнего десятилетия, это ведь весьма необычайная смерть в совершенно особых обстоятельствах, такой шанс ни в коем случае нельзя упускать, смерть в данном случае действительно дар Божий, он уже договорился с единственным в Швеции поистине гениальным устроителем торжеств, по имени Микаэль Биндефельд.

— Как, ты сказала, его зовут? — переспросил я.

И она повторила:

— Микаэль Биндефельд… Еще дядя Эрланд говорил про церковь Святого Николая, и про ансамбль из Придворной капеллы, и про пастора-примариуса или даже епископа, про море ирисов, роз и белокрыльника, и про вагнеровское сопрано, которое исполнит «Starke Scheite» из «Гибели богов», и про максимум две-три речи на тему жертвы современного искусства, и про сорокапятиминутное прощание с покойной, и про грандиозные поминки на двести персон на банкетном этаже «Оперного погребка».

Когда Паула уже была не в силах рассказывать, а только что-то лепетала, плакала и шмыгала носом, я прервал ее:

— Никто ведь не знал ее. Так, как мы. Мы вдвоем и должны ее похоронить. Только мы вдвоем.

Тут Паула умолкла.

— Мы с тобой все устроим, — сказал я, — в моей жизни это не первые похороны, и пусть он не воображает, будто мы зависим от него, мы сами справимся, она заслуживает самых простых, самых обыкновенных, порядочных похорон, и более ничего.

— Я надеялась, что ты так скажешь, но не смела верить, — пролепетала Паула.

— Это же само собой разумеется, — сказал я. — Такую малость мы вполне можем для нее сделать.

— Я могу сказать это дяде Эрланду?

— Не просто сказать, а швырнуть ему эти слова в физиономию. Пускай держится подальше от всего, что связано с твоей матерью, он ею не владел и черта с два имеет право на ней наживаться.

Мы решили, что я съезжу в Стокгольм и улажу все необходимое, ключи от ее квартиры у меня есть, а Паула будет время от времени звонить, и мы сможем согласовать все детали, так что в итоге организуем вполне достойные и подходящие похороны. Точнее: единственно правильные похороны для такого человека, как мать Паулы.

Когда я вернулся к Гулливеру, он словно бы спал, но, как только я сел в кресло, немедля открыл глаза и посмотрел на меня, слегка озабоченно и вместе преданно.

— К тому же она оказалась всего-навсего подделкой, — сказал он. — Чертовски хорошей, надо признать, но тем не менее чистейшей фальшивкой.

— Как ты смеешь! — воскликнул я. — Как у тебя, черт побери, язык поворачивается говорить такое!

Я все еще думал о Паулиной матери. И о похоронах.

— Мы показали ее эксперту, — пояснил Гулливер. — И он сказал, что это действительно шедевр, однако же, черт побери, подделка.

Тут я сообразил, что он толкует о «Мадонне».

— А мы в консорциуме люди честные, — продолжал он. — Мы не хотим толкать на рынок поддельные картины.

— Так-так, — сказал я. — Эксперту, стало быть.

— Я его не знаю, — добавил Гулливер. — К нему ходили стокгольмские ребята. Но, говорят, он разбирается лучше других. В фальшивках и подлинниках.

— На сей раз он ошибся, — сказал я. — Картина настоящая, подлиннее просто не бывает.

— Можешь сам с ним поговорить, — предложил Гулливер. — Я узнаю имя. Ребята называли его Эспаньолкой. Мне известно только, что живет он на Дёбельнсгатан.

— В этом нет нужды. Я знаю, что она подлинна. И мне этого достаточно.

— Подлинник по-прежнему висит у судебного исполнителя, — заметил Гулливер.

— Да. Там тоже подлинник.

Перед уходом он сказал:

— Мы думали, ты будешь благодарен. А ты прямо как кремень. Вообще-то нам пришлось изрядно потрудиться ради тебя. Ты ведь пытался обвести нас вокруг пальца. И мы бы могли возмутиться, вознегодовать. Но подставили другую щеку. Сукин ты сын!


Когда он наконец оставил меня одного, я раскрыл створки и поставил «Мадонну» на подлокотники того кресла, где сидел Гулливер. Она нисколько не пострадала, краски остались чистыми, неиспорченными, царапин нет, консорциум, ребята и Гулливер обращались с нею так же бережно, как и я сам. С помощью лупы я сразу отыскал крошечное малиновое пятнышко, подпись Эспаньолки. Я видел его, даже сидя в кресле, невооруженным глазом. И когда встал, отошел к двери и хорошенько всмотрелся, то видел его по-прежнему. Крошечная цветная точка не изменилась, осталась такой же неприметной, как раньше, но мои глаза вдруг сумели ухватить ее, и она сверкала, пламенела словно микроскопический бенгальский огонек. Меня это ошеломило.

Я зажарил селедку, а потом вновь сложил «Мадонну» и засунул под кровать. А после полночи не смыкал глаз, пытался придумать для Паулиной матери красивые и достойные похороны, нет, даже не одни, а сотни возможных похорон, мне хотелось, чтобы Паула могла выбрать те, какие ей больше всего понравятся.

Загрузка...