~~~

Мы привыкли, что музыкальный магазин через улицу меняет владельцев. Год-два торговец кое-как перебивался, а потом всё — снимался с места, пусть кто другой счастья попытает. Приезжали-уезжали у нас на глазах. Музыка есть музыка, непостоянная она, переменчивая, нельзя на нее положиться. Мне было одиннадцать, когда магазин перешел к Линнатам. Его звали Андерс, но по-настоящему Анджей, в Швецию он попал ребенком, во время войны. Жену его звали Луиза, и она была в положении.

Высокий, рыжеволосый, Андерс играл на фортепиано; приехали они летом, и он частенько играл на одном из двух роялей, стоявших в магазине. Из открытых дверей лилась музыка, он пел «Толпу обманутых мужей» и популярные арии, и голос его словно заполнял собой всю равнину, от опушки леса до самого шоссе на том берегу озера.

Ребенок — Паула — родился в августе. На самом деле ее назвали Интела, Паулой она стала только через двенадцать лет. А фамилия ее была Линнат, хотя об этом никогда не говорили и не писали, никому в голову не приходило требовать, чтобы Паула еще и фамилию имела.

Здесь я буду называть ее Паулой, ведь теперь это настоящее ее имя.

Андерс Линнат давал уроки игры на фортепиано. «Губернская газета» напечатала интервью с ним. Музыке он учился в Копенгагене, Базеле и Риме и преподавал ради удовольствия. Ведь фактически он не педагог, а музыкант-исполнитель. На фотографии в газете он стоял возле рояля, с открытым ртом — видимо, пел. В одной руке скрипка, в другой — флейта. Постарался прихватить с собой на одну эту фотографию как можно больше музыки.

Ученики приезжали к нему из городков и фабричных поселков, разбросанных по здешней равнине. Когда шел урок, Андерс требовал в доме полной тишины. Поэтому его жена с Паулой на руках уходила к нам. И мы вдвоем — я и Паула — елозили по полу, я учил ее ходить, строил заковыристые домишки из обрезков реек и картона, а не то мы оба набивали полный рот опилок и выдували-выплевывали их друг на друга. Про то, что мне двенадцать, а она совсем крошка, мы вообще не думали, по крайней мере я не думал, мы веселились от души, самозабвенно, с увлечением, ни о чем особенно не задумываясь. Уже тогда голос у нее был неповторимый, если не сказать необычайный, — звонкий и сильный, как поперечная флейта с абсолютно чистым тоном. Не в пример другим малышам, она никогда не кричала, только мурлыкала, выводила трели да напевала, будто гаммы разучивала.

Мне так хотелось быть рядом с Паулой, что я разыскал мамину мандолину и пошел в музыкальный магазин, брать уроки. В притворном отчаянии отец Паулы рванул себя за всклокоченные рыжие волосы — он в жизни не держал в руках ничего столь смехотворного и противного здравому смыслу, как мандолина, однако потом все же вправду мне помог, показал приемы игры, сунул в руку медиатор и научил исполнять тремоло.

Я умею играть на мандолине «О sole mio». И иногда играю.

Конечно, нельзя сказать, что мы росли вместе, но благодаря Пауле я обрел новое детство, и оно было реальнее, подлиннее первого. Прежде нас как бы не существовало, вдвоем мы явили собой нечто совершенно новое — клоунскую пару, или тайное общество, или попросту брата и сестру. Я соорудил кукольный театр. И мы придумывали все новые спектакли с участием Арлекина, Коломбины, Панталоне и Пульчинеллы.

Когда мы начали вести разговоры? Что она мне сказала в самый первый раз?

Не помню. Мне кажется, мы всегда болтали между собой, шептались, ссорились, и первые свои слова она наверняка переняла у меня и мне же адресовала. Может статься, это была фраза: «Пока смерть не разлучит нас, Арлекин». Утром, перед школой, я непременно на минутку забегал к Пауле, а после обеда, когда я возвращался из школы, она ждала, стоя у нашей витрины с писанными маслом картинами или сидя на качелях, которые я подвесил для нее на грушевом дереве у нас во дворе.

Отец начал учить ее музыке, как только она смогла держать в руках флейту-пикколо и усидеть какое-то время за фортепиано. Когда ей сравнялось три года, они вдвоем играли ля-минорную сонату Шуберта, Паула — партию фортепиано, а он — партию виолончели, зажав инструмент меж крепких ляжек. Это было их первое выступление. Публику изображали мы: моя мама, дедушка, я и мама Паулы, а потом все вместе пили у них на кухне чай с пирожными.

Часто Андерс приходил за ней, как раз когда мы строили шалаш или снежную крепость либо когда я рассказывал ей страшную сказку, — занятия музыкой были важнее всего, и тогда я сидел на фортепианном табурете в углу магазина, слушая арпеджио, гаммы и полный набор этюдов Клементи и Крамера. Терпеливым Андерса не назовешь, он кричал, злился и словно бы вечно куда-то спешил, торопил ее, подстегивал, будто за несколько месяцев или максимум за год-другой хотел научить дочку всему, что должен уметь зрелый профессиональный музыкант.

И спешка оказалась вполне оправданной. Когда мне сравнялось шестнадцать, а Пауле, стало быть, пять, он пропал. Да-да, именно пропал. Однажды апрельским утром уехал на автобусе в город, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. А ведь он всего-навсего собирался отремонтировать вставные зубы. Мать Паулы заявила о его исчезновении в полицию, и в течение нескольких дней мы слышали по радио объявления о розыске, прямо перед вечерним выпуском новостей. К зубному врачу он вообще не заходил. И мать Паулы сказала, что в конце концов он наверняка объявится, с трещиной во вставной челюсти особо не разгуляешься.

Не знаю, тосковала ли Паула по отцу. Мы никогда о нем не говорили. Она продолжала упражняться на фортепиано, будто отец по-прежнему стоял у нее за спиной и отстукивал такт ей по темечку. А я сидел на табурете возле шкафа с нотами и песенниками.

Не знаю я и о том, тосковала ли по нем мать Паулы. Она частенько толковала о страшной пустоте. О том, как ужасно быть брошенной на произвол судьбы. О пугающей неуверенности. Но с ней невозможно было знать наверняка, когда она искренна, а когда фальшивит, она ведь и сама не знала. Они с моей мамой обменивались еженедельниками. «Шведским женским журналом» и «Новостями недели». Мне кажется, она надеялась обнаружить пропавшего в иллюстрированном репортаже о каком-нибудь грандиозном событии — концерте, или открытии гольф-клуба, или королевском обеде. Он вернется к ней на фотографии в «Новостях недели». Человек-то грандиозный — невероятно музыкальный, с потрясающей фигурой, с величественной рыжей шевелюрой. А в довершение своей уникальности и незаурядности он еще и пропал.

Пройдет пятнадцать лет, прежде чем он появится снова. Да и то на очень короткое время.

Мать Паулы продолжала заниматься музыкальным магазином. По мере необходимости. На плодородной равнине, в поселке, насчитывающем несколько тысяч жителей, потребность в музыке не больно-то велика. Дважды в месяц к ней приходил сотрудник социального ведомства, приносил деньги.

— Общество обязано поддерживать культуру, — говорила мать Паулы. — Все мы, занимающиеся искусством, зависим от стипендий.

Потом я пошел в гимназию, а Паула поступила в первый класс приготовительной школы. Мои уроки мы готовили вместе, историю, немецкий, обществоведение, литературу, и она усваивала все с такой же легкостью и беспечностью, как и я сам. По утрам ее маленькое тельце шагало в школу, а душа ехала на автобусе в гимназию.

Той осенью она впервые пела в церкви. Рыжие ее волосы пламенем горели над балюстрадой хоров. Да, Паула рыжая. На самом деле волосы у нее меднорыжие, хотя никто теперь не поверит. «О кроткий свет, в туманном темном мире веди меня», — пела она. И каждый, кто слышал ее, никогда этого не забудет.

В те дни мы впервые увидели Снайпера, скорей всего, он и в церкви тогда присутствовал. В шестьдесят первом году он выиграл чемпионат округа по стрельбе — позиция стоя, произвольная винтовка, дистанция триста метров, — потому и получил прозвище Снайпер. По-настоящему, как все знают, его фамилия Нольдебю. А уж совсем по-настоящему — Андерссон, но он поменял ее на Нольдебю. Некогда ему довелось видеть картину Нольде[4] «Спаситель получает в дар мир», которая произвела на него необычайно глубокое впечатление, вот тогда-то он и поменял фамилию, стал Нольдебю. Он же не знал, что эта картина, скорей всего, подделка. «Нет такого человека и такого поступка, — говорит Шопенгауэр, — что не имели бы значения; во всем и через все в большей или меньшей степени манифестируется идея человечества».


Я не знал, кто он такой, но маме случалось видеть его раньше, дважды о нем писали в «Шведском женском журнале», первый раз, когда в Стокгольме открыли новый ресторан, а второй — когда хоронили какого-то поп-музыканта. В подписях к фотографиям упоминалось его имя, но не род занятий, наверно, он пользовался такой известностью, что в этом не было нужды. И мы терялись в догадках: каким образом мать Паулы сумела зазвать сюда этого человека. К себе. К нам.

Впрочем, она рассказала маме, что узнала его на снимке в «Шведском женском журнале». В семнадцать лет у нее был с ним роман. Она именно так и выразилась: роман. Вот и разыскала в телефонном справочнике его адрес и написала ему письмо. О своей жизни, нет, не просто о жизни — о своей трогательной судьбе. Из города он приехал на такси, мы видели, как он вышел из автомобиля, с букетом цветов и четырехугольным пакетом в руках, ступал осторожно, мелкими семенящими шажками, ведь только что выпал первый снег. Невысокий, кругленький, в теплом клетчатом пальто, он походил на мсье Делапорта с портрета Тулуз-Лотрека; мать Паулы встретила его на крыльце, обняла и расцеловала, точь-в-точь как на снимках в журналах.

В тот вечер мы долго ломали себе голову над тем, что происходит в доме напротив. Лампы в музыкальном магазине были погашены, шторы на втором этаже задернуты. «В той коробке наверняка было вино, — сказала мама. — И икра. И устрицы». Ровно в десять погас свет в комнате Паулы, а час спустя в темноту погрузился весь дом. Наутро за гостем приехала машина, Паула стояла на крыльце и махала рукой, когда он отъехал.

После и Паула, и ее мать напустили на себя особую таинственность. Обычно Паула все мне рассказывала. А мама моя, как правило, узнавала куда больше, чем хотела. Паула получила от него в подарок магнитофон, который как раз и лежал в четырехугольном пакете, она дала мне послушать пленку, где сама пела «Аве Мария». Мать сказала ей, что Снайпера зовут дядя Эрланд. А моя мама узнала, что он директор. Просто директор, и все. Так замечательно, что он директор. Представляешь, после стольких лет! Казалось, будто минувшие годы всего лишь выдумка, иллюзия, будто ей снова семнадцать, ну, максимум восемнадцать. Они пили чай с сырным пирогом и бисквитами.

Вот и все.

Ах да, мать Паулы сказала еще:

— Он знает абсолютно все о мире.

И он вернулся. Стал приезжать регулярно, раз в несколько месяцев, всегда на такси, всегда с цветами и очередным свертком в руках; за пределами дома он не появлялся, ну, то есть появлялся, только когда приезжал и уезжал. И мы уже не спрашивали, зачем он приезжал и что происходило за задернутыми шторами. Он приезжал, чтобы спать с матерью Паулы. Наверно, так. Они хотели спать друг с другом, а она к нему ездить не могла, из-за дочки, вот и пришлось ему ездить к ней.

Дважды он приезжал не один, а вместе с пожилой дамой. И моя мама сказала, что дело, видать, серьезное, коли он знакомит ее со своей старушкой-матерью.

А я спросил у Паулы.

— Это учительница пения, — ответила Паула. — Из Стокгольма. Она учит меня петь.

— Так ведь ты умеешь петь, — заметил я. — Ни у кого нет такого голоса, как у тебя.

— Если всерьез хочешь научиться петь, надо упражняться всю жизнь, — сказала Паула.

— А кто платит? — спросил я. — Учительнице из Стокгольма.

— Дядя Эрланд, — ответила Паула. — Ему так хочется, вот он и платит.

Было ей тогда восемь лет.

Той весной я окончил гимназию. В июне умерла мама. Паула пела на похоронах. Регент хотел ей аккомпанировать, но она отказалась, кроме ее голоса, ничего больше не нужно. «Sie ist nur ausgegangen». Я попытался перевести текст, и она пела мой перевод. Вообще-то, зря я об этом сказал. «Она лишь вышла на минутку».

Подписку на «Новости недели» я перевел на мать Паулы. Однако она, прочитав «Шведский женский журнал», по-прежнему приносила его к нам. Словно не желала признать, что мамы нет в живых.

Задним числом я сообразил, что Паула необыкновенный ребенок. Детство ее шло в нетерпении, в большой спешке, у нее не оставалось времени по-настоящему побыть ребенком. С куклами, которых привозил дядя Эрланд, она играла недолго, быстро отправляла их в сундук на чердаке — обычно родители поступают так с игрушками взрослеющих детей. И подружки-ровесницы никогда к ней не заходили, не бегали взапуски, не хихикали, не прыгали через веревочку. И сказок она никогда не читала. Она играла на фортепиано. Или закрывалась у себя в комнате, пела, делала дыхательные упражнения. И мы сидели рядом, со своими книгами, часто вместе ходили в маленькую библиотеку в общинном доме, читали без плана, все подряд, просто потому, что нам нравилось читать, — романы, записки о путешествиях, биографии, да что угодно, главным были не книги, а то, что мы читали их вместе.

Уже в девять лет у нее появилась маленькая грудь, а я и не заметил; в одиннадцать лет грудь была такая же тяжелая и высокая, как сейчас, но я по-прежнему ничего не замечал. Все ее тело взрослело, только я этого не замечал; часто она помогала мне резать стекло и картон для паспарту, и, когда мы касались друг друга или ненароком сталкивались, я не чувствовал, что она стала мягче, округлее, и до меня не доходило, что пахнет она тоже иначе, не по-детски.

Детским оставалось только ее лицо.

Его видели все. Любой швед может оживить в памяти лицо Паулы. Прелестное большеглазое девичье личико, как на рисунке Пикассо «Дракон и девушка».

И что происходило с ее голосом, я не понимал. Когда мы разговаривали, я не слышал, чтобы он как-то изменился. Но пела она теперь с едва ли не пугающей дерзостью. По-моему, я обратил на это внимание во время всенощной под Рождество в тот год, когда ей сравнялось десять. Она пела «Хвалебную песнь» Бетховена. И вдруг оказалось, что поет она о себе, ее голос сам по себе был посланием, и оно гласило: для меня нет ничего невозможного.

«Она грядет в победном блеске славы, вершит свой путь блаженна, горделива, вершит свой путь блаженна, горделива».

Двадцатого мая следующего года Паула зашла ко мне. Дело было вечером, я только что окантовал репродукцию мунковского «Крика» и держал ее в руках, и Паула сказала:

— Я уезжаю в Стокгольм.

Я молчал, не понимая, что она имеет в виду.

— Я не могу оставаться здесь, — сказала она. — С моими способностями нужно жить в Стокгольме.

Она действительно так и сказала. Она не была жертвенным агнцем, по крайней мере в ту пору.

— Буду жить у дяди Эрланда, — сообщила она. — Он обо всем позаботится. Так что не беспокойся. Это необходимость, вот и все.

— Конечно, — сказал я. — Все будет хорошо.

Если б я понимал, что происходит, я бы в тот вечер открыл черный ларец, пересчитал семейные капиталы и отнес матери Паулы. Во всяком случае, мог бы попытаться. Пусть даже с опозданием. Но я ничего не понимал.

Загрузка...