~~~

Звали его Юхан Андерссон, и жил он в собственной усадьбе под названием Хуторок, в Раггшё, что в Вестерботтене.

Весной 1901 года в Раггшё заявился миссионер. В общем-то миссионером он не был, но непременно хотел им стать. Для этого требовалось лишь одно — деньги. Как только будут деньги, он уедет в Африку.

Он провел четыре собрания, выступил с проповедями и получил двести крон.

Проповедовал он во фраке и высоком воротничке, это все запомнили.

А перед отъездом оставил стокгольмский адрес, на который в дальнейшем можно высылать деньги.

Вот так в Раггшё начались миссионерские аукционы. Один устраивали в марте, другой — в ноябре.

Восемнадцатого ноября 1903 года Юхан Андерссон купил на таком аукционе в Раггшё черный ларец. Не сказать чтоб хорошо сделанный: боковины на шипах, но совершенно разболтаны, петли перекошены, работа простенькая, без всяких изысков. Мой прадед Юхан Андерссон, сам умелый столяр, мог бы своими руками изготовить превосходный красивый ларец. Однако ж он хотел показать, что способен проявить снисходительность к дефектам и ветхости и дорожит даже неважнецким. Ларец он приобрел в знак любви к миру и людям.

Дедушка мой был единственным ребенком, и оттого ларец достался ему.

Кстати, все наследство тем и исчерпывалось.

Прадед Юхан Андерссон все отдавал миссии. Под конец он задолжал налоги за семь лет, и тогда государство реквизировало усадьбу. К тому времени ему сравнялось шестьдесят три, был он вдовцом, вот и перебрался в пристройку в усадьбе Финнберга, что в Нуршё. И черный ларец с собой прихватил.

На донышке ларца, на некрашеной доске, он вырезал такие вот слова: «Куплен Юханом Андерссоном на миссионерском аукционе в Раггшё ноября восемнадцатого дня тысяча девятьсот третьего года. СЛАВА ТЕБЕ, ГОСПОДИ!» Никогда в жизни я не видал таких изящно исполненных и красивых букв.

А теперь пора сказать правду: на самом деле он отдавал миссии не все.

Время от времени клал в ларец то монетку, то купюру. Словно думал: может статься, есть на свете что-то превыше миссии, а то и превыше Бога. Не мешает быть готовым ко всему.

К этим деньгам он не прикасался, даже когда усадьбу в казну забрали. Но если у него иной раз заводились кой-какие гроши, несколько эре, которые в данный момент были без надобности, он отправлял их в ларец.

И деду моему внушал, что так, мол, и должно быть и, когда в один прекрасный день ларец перейдет к нему, он в свою очередь должен поступать таким же манером, не брать, а только давать, его дело лишь обменивать монеты на банкноты, а мелкие купюры — на крупные, и в конце концов в ларце может поместиться столько денег, что и не счесть, прямо-таки сама бесконечность.

— А для чего деньги-то? — спросил дед.

И прадед мой сказал:

— Да кто ж его знает? Само выяснится в свое время, род может продолжаться сколь угодно долго, и когда-нибудь обнаружится бесспорная необходимость, в один прекрасный день некий потомок и наследник поймет, что пришла пора, пересчитает деньги и пустит в дело.

За несколько месяцев до прадедовой смерти из Стокгольма сообщили, что миссионер скончался и потому деньги больше присылать не стоит, в Африку он так и не уехал, умер от удара в ресторане под названием «Дамберг».

Прадедушка спросил, не нужны ли деньги на похороны.

А потом сказал:

— Все, что нас окружает, конечно же фальшиво, но сами-то мы неподдельные.

Только одно это прадедушкино высказывание и сохранилось, потому я и могу привести его дословно.

Дедушка мой переехал на юг. Если спрашивали, где он живет, он говорил: «В Южной Швеции». На заброшенном поле, заросшем чертополохом и ромашками, он построил деревообделочную фабрику, а деньги у него завелись благодаря женитьбе на крестьянской дочке, которая засиделась в девках. Она-то и стала моей бабкой по отцу.

Дед решил выпускать фортепиано.

Инструменты его были целиком из дерева. Ну, струны, понятно, металлические, но все прочее — крепеж, рейки, петли — было из дерева. И дека тоже из дерева, иной раз в клавишах, правда, был свинец.

Сам дед умел играть только одну мелодию — «Господь, источник правды, я верю в Твой обет». Хотя вообще-то ни во что он не верил. За исключением фортепиано этого, которое самолично изобрел.

Теодором меня назвали в честь одного из сыновей Генриха Стейнвея, производителя фортепиано.

Таких красивых инструментов, как дедовы, в Швеции никогда не выпускали. С виду аккурат густавианские секретеры. Один из них стоит в губернском музее. Над ним висит портрет Оскара II.[2] Весьма изящное сочетание.

Однако механика была слегка ненадежная и капризная. Четкая связь между клавишами и звуками отсутствовала: нажмешь, к примеру, клавишу «до», а фортепиано вполне может откликнуться «фа-диезом». Настройке дедовы инструменты не поддавались. Сразу после того, как настройщик заканчивал работу и вставал, можно было сыграть половину детской песенки, а потом аккорды начинали резать ухо, мелодия тонула в них и исчезала. Казалось, дед задумал в одном инструменте собрать всю на свете фальшь.

Банкротство пришло как освобождение, деду предъявили аж три иска по обвинению в обмане и мошенничестве, но производство по ним было прекращено. А конкурсный управляющий оставил ему стусло, зензубели, несколько пил, угольник, рубанок для скашивания и один столярный верстак. Вот так мы стали багетчиками.

Но из черного ларца дед ни кроны не взял, нет-нет, напротив, хоть и потерял все, тем не менее частенько изыскивал какие-то излишки, которые мог туда положить.

Однажды бабушка получила наследство из Америки. Оно тоже отправилось в ларец.

Дедовы фортепиано благоухали. Когда кто-нибудь пробовал на них играть и все мелкие детали приходили в движение, терлись друг о друга, инструменты начинали источать дивный аромат грушевого и вишневого дерева — благоухание, вполне сравнимое едва ли не с любой мыслимой фортепианной музыкой.

Дед, впрочем, твердо верил, что где-то, без сомнения, есть человек, который в самом деле сумеет играть на его фортепиано. Ведь чтобы совладать с фокусами, какие выкидывает инструмент, нужны только хитрость и предусмотрительность, говорил он.

И он перебрался на равнину, в наш поселок, здесь они с бабушкой сняли возле проезда этот вот зеленый деревянный домик, где с тех пор и располагается багетная мастерская. Случилось это в 1929-м. Несколько лет спустя им удалось выкупить дом. Через два витринных окна мы неизменно видели музыкальный магазин «Аккорд» по другую сторону улицы и всегда диву давались, как он умудряется не прогореть, торгуя гармониками, гитарами, прямыми флейтами да нотами, ведь здешнее население — самое немузыкальное во всей Швеции.

А вот без рамок людям не обойтись. Если человек чем-то дорожит или хочет что-то увековечить, он помещает это в раму. Один крестьянин из Фридхема послал сто крон в подарок депутату рейхстага Йозефу Геббельсу в Берлин, и прадедушка заключил в рамку благодарственный ответ. Не говоря уж о репродукциях, авторских живописных работах, зеркалах, дипломах Общества содействия сельскому хозяйству и Союза молокозаводчиков. На жизнь нам хватало.

Отец мой родился в тридцать шестом и был единственным ребенком. Так уж повелось, все мы единственные дети. А также вдовцы, вдовы и одинокие. Сейчас, когда я пишу, выясняется, что одиночество в нашей родне — обычное дело.

Дедушка был долговязый, худой, с жидкими белобрысыми волосами — с виду такой же, как я. Читал он одного-единственного писателя, Артура Шопенгауэра. Я унаследовал его библиотеку, шесть томов в потрепанных составных переплетах.

Бабушка умерла в августе 38-го, ей пришлось тащить в пасторскую усадьбу тележку с тяжеленным зеркалом в золотой раме, и сердце не выдержало, разорвалось. Свою жизнь она застраховала на тысячу крон, и эти деньги дед незамедлительно упрятал в ларец.

Отцу было всего два года, дед сам стал заботиться о нем, воспитывал его, а позднее определил в школу и следил, чтобы он не отлынивал от уроков. Вечерами и ночами сидел в багетной мастерской, делал чертежи и писал инструкции по изготовлению новых пианино и роялей, а также органов и диковинных музыкальных машин собственного изобретения, которые еще несколько столетий назад наверняка были придуманы другими.

В конце концов все эти чертежи достались мне, по наследству. И много лет я о них не вспоминал. Но теперь подарю Техническому музею в Стокгольме. Или Музыкальной академии. Последний раз я видел их в картонной коробке, за ящиком с рейками. На коробке написано: «АО Эллос, Бурос».

Окончив школу, отец начал работать в багетной мастерской. Правда, хорошим багетчиком так и не стал. Небрежничал с проклейкой, а гвоздики зачастую вбивал косо, отчего рейки расщеплялись. Пока я работал в мастерской, клиенты то и знай приносили старые отцовы рамки, и мне приходилось все переделывать.

Мама моя приехала сюда, устроившись продавщицей в музыкальный магазин; так они и познакомились. Когда музыкальный магазин сменил владельцев — это случилось в 1961-м, — мама осталась без работы, и отец взял ее под свою опеку. Хотя, по правде сказать, в опеке нуждался он сам. Он был слабого здоровья, по натуре меланхолик, страдал болезненным тиком, и нередко ему приходилось оставлять клиентов одних в магазине и уединяться со своими спазмами в задней комнате. Как-то раз он выиграл в лотерею тысячу крон, по билету, купленному мамой. Однако ни мечты, ни каких-либо устремлений у него не было — только чувство долга. Посему выигрыш он отправил в черный ларец и сразу же о нем забыл.

В задней комнате, что примыкает к мастерской, жил дедушка, он перебрался туда, когда мои родители поженились. На склоне лет он стал то и дело покачивать головой, — возможно, движение это возникло на нервной почве, вроде как судорожные отцовские гримасы, а возможно, явилось результатом тех или иных умозаключений, к которым он наконец-то пришел. Впрочем, никто не дерзнул или не захотел спросить его, в чем тут дело.

Ведь именно дедушка был в нашем роду крупной фигурой, вершиной успеха, — его фортепиано будут жить в веках. В каждом семействе непременно есть один такой человек, а мы, остальные, просто балласт, пустоту заполняем.

Я родился в 1964-м. Но в жизни семьи от этого мало что изменилось. В моду тогда начала входить графика, особенно литографии, спрос на них возрастал, нам часто приносили такие листы для окантовки, и дедушка с мамой тоже нет-нет да и покупали десяток-другой графических работ в Обществе содействия искусству. Чтобы изменить нашу жизнь, требовалось что-то много более драматичное, чем мое появление на свет. Дедушка говаривал, что если что-нибудь меняется, то потому лишь, что прежде изменилось что-то другое. Ясное дело, у Шопенгауэра вычитал. А другое у нас всегда оставалось без изменений.

Мне только-только исполнилось три года, когда отец умер. Вот как это произошло.

В подвале у нас жили крысы. Вообще-то мы туда не ходили. Но когда мы — понятно, дедушка или мама, я-то был совсем младенец еще, — когда мы открывали дверь на подвальную лестницу и навостряли уши, было слышно, как крысы шипят там внизу, урчат, сопят, и мы торопливо захлопывали дверь. Вдобавок оттуда воняло аммиаком, кислятиной и гнилью. Нам ничего не оставалось, кроме как отдать крысам подвал, пускай там и сидят.

Однако это были не крысы.

Когда дед с бабушкой поселились в этом доме, они обнаружили, что подвал заставлен оплетенными стеклянными бутылями. Выбрасывать их не стали, ведь они наверняка кому-то принадлежали и хозяин мог за ними прийти. Но со временем отец пустил их в дело, тайком наполнил сахаром, фруктовым соком, резаной картошкой, водой комнатной температуры и дрожжами; вот эта самая бурда так омерзительно и загадочно шипела, и пищала, и хрюкала, и распространяла вонь во тьме подвала.

Невозможно установить, когда отец затеял свою алхимию. По всей вероятности, с мамой он познакомился, уже когда полностью сдвинулся на этом пойле. В итоге умер он от отравления, в тридцать один год. Однако мама наотрез отказалась признать правду. Упорно твердила, что умер он от своих жутких судорог и гримас.

Сам я иной раз не прочь выпить водки. Но только чистой, без пряностей, неокрашенной и неразбавленной. Полстакана примерно.

Порядок в подвале навел дед, погрузил бутыли на тележку и отвез на свалку. Я ничего этого не помню, и отца тоже не помню, знаю лишь то, что рассказывал дед.

Мама умудрялась запоминать события совершенно не такими, каковы они были на самом деле, в ее памяти все как бы покрывалось позолотой. Уходя из музыкального магазина, она получила в подарок мандолину. И всегда говорила, что мандолина эта — подлинная авторская работа. А когда дед однажды выменял зеркало из спальни на грязноватый, в пятнах, фабричный ковер, она и ковер объявила подлинным, ручной работы. Про отца она обычно говорила так: он был такой правдивый, такой искренний. И вечерами, перед тем как идти спать, неизменно повторяла: «Я без устали благодарю Бога, что у тебя по-настоящему счастливое детство». И оттого лишь, что она об этом твердила, вроде почти так и было. Когда она захворала и мать Паулы сказала ей, что, может, у нее все же просто киста, мать возразила (я боялся, что она именно так и скажет): «Нет, у меня самая настоящая опухоль».

Однако багетчица из нее вышла получше отца. На ее работу ни разу никто не пожаловался. Собственно, она и научила меня ремеслу, дед большей частью дремал, сидя на стуле, или болтал с клиентами, или читал. Читал он всегда, вооружившись ручкой и линейкой; страницы книг, доставшихся мне в наследство, испещрены подчеркиваниями. Мне вовсе не было нужды читать Шопенгауэра подряд, от начала до конца, достаточно и тех строк и пассажей, какие дед подчеркнул.

Черный ларец стоял за маминой кроватью. Большей частью он именовался семейным состоянием, а иногда — фамильным капиталом. Из темно-синего бархата мама сшила специальный чехол и накрывала им ларец.

Умерла она в то лето, когда я окончил школу. Мы с дедом попытались продать мастерскую, но охотников купить ее не нашлось. У нас было решено, что я поеду учиться в Гётеборг, мама уже который год звала меня своим маленьким искусствоведом, а порой ассистентом или управляющим.

Весной того же года скончался Макс Эрнст.[3] «Еженедельный журнал» поместил на развороте его «Большой лес». Я целыми днями сидел и смотрел на него. Не понимал, но чувствовал приятную озадаченность — чем-то он напоминал мне маму.

У меня не было выбора, пришлось взять на себя заботы о дедушке и о мастерской. Чем я и занимался целых десять лет.

Хотя деда через три года потерял.

Я купил для фирмы машину. Старый «вольво-комби». И о семейном ларце не забывал. Правда, если б не книги по искусству, смог бы, наверно, отложить туда и побольше денег, чем получилось. Книги по искусству стоят дорого, ненамного дешевле самих произведений искусства. А у меня набралось две тысячи томов по живописи и графике.

Плюс шесть томов Шопенгауэра.

Многие художники из окрестных городков были не прочь, чтобы я помогал им с продажей картин. Хотели выставки устраивать у меня в мастерской. Но я им отказывал, предпочитал подлинно безыскусные, писанные маслом картины, которыми снабжал меня один коммивояжер из Мальмё. По-настоящему плохая живопись искренна и подлинна совсем по-иному, нежели всерьез претендующее на художественность посредственное искусство. От графических листов, купленных матерью и дедом в Обществе содействия искусству, я тоже избавился.

Собственно говоря, и на аукционную выставку в Рюде я поехал ради книг по искусству. Ведь они могут всплыть где угодно. К примеру, трехтомный труд Бланта о Пуссене я приобрел на аукционе в Бремхульте, когда распродавали имущество некоего умершего школьного учителя.

Загрузка...