~~~

Утром налетел циклон. Лил дождь со снегом, а ветер прямо-таки сбивал с ног, когда мы отнесли вниз свою небольшую поклажу и разместили ее в багажнике лимузина. Черный ларец я принес в последнюю очередь, он поедет с нами на заднем сиденье.

У заставы Норртулль машина остановилась, и медсестра завязала нам глаза. Снег валил стеной, разглядеть можно было лишь нижние этажи домов, Центр Веннер-Грена[19] мог насчитывать сколько угодно этажей, до бесконечности. Это последнее, что мы видели.

Затем мы исчезли. Собственно, удивляться тут нечему. После Второй мировой войны пропало десять тысяч шведов. Отец Паулы и девять тысяч девятьсот девяносто девять других людей. Никто понять не может, куда они подевались.

Вскоре мы свернули с магистрального шоссе, потому что других машин уже не слышали, лимузин, покачиваясь, ехал по ухабистым, кривым дорогам, шофер осторожно рулил по свежевыпавшему снегу. Мне чудился шум леса. Мы молчали, наверно, опасались испортить себе это маленькое приключение. Через несколько часов лимузин сделал остановку, медсестра достала пакет с едой, и мы закусили прямо в машине, с завязанными глазами, что оказалось весьма непросто.

В котором часу мы добрались до места, я не помню. Он был уже там, ждал нас. Они с Паулой обнялись, я не видел, но слышал. Повязки с глаз сняли, только когда отвели нас по комнатам. За окном я увидел запорошенный снегом парк и двух белых лебедей на черной воде пруда. Пока я стоял у окна, настали сумерки. Черный ларец я сунул к себе в гардероб.

Ужинали мы в одной из маленьких уютных столовых. Не знаю, сколько всего таких столовых в усадьбе. Ужинали втроем — он, я и Паула. На стенах висело четыре пейзажа Элиаса Мартина.

Потом мы, забрав бокалы с вином, устроились в салоне с огромными панорамными окнами, несколько прожекторов высвечивали снаружи липы и вязы. Я тоже пил вино, отныне так и будет.

— Шопенгауэр временами жил у друга, который владел усадьбой под Веймаром, — сказал я. — Сидел там под дубом, играл на флейте. «В такой обстановке я сам делаюсь красивым и статным», — говорил он.

— Я и не знала, что у него были друзья, — заметила Паула.

— А как он выглядел? — спросил хирург. — В смысле, Шопенгауэр?

— Это самый уродливый из всех философов, — ответил я. — Их семья родом из Голландии. К превеликому сожалению, вынужден сказать, что он весьма смахивал на обезьяну.

— Вообще-то у человека нет внешнего облика, — сказал хирург. — Внешний облик — всего лишь плод нашего воображения.

И мы выпили за Шопенгауэра.

Немного погодя я различил на берегу какую-то маленькую постройку и спросил, кивком показав на нее:

— Что это там?

— Моя часовенка, — ответил он. — Я построил ее в первую очередь для себя. Но она всегда открыта, для всех.

И он тряхнул головой, отбрасывая непокорную прядь волос, которая то и дело падала на глаза.

В моем рассказе все чистая правда. Но, говоря о нем, я кое-что изменил, никто его не опознает, не сможет ни в чем обвинить. Он выглядит совсем не так, как я упоминал, и на Клауса Манна с дарделевского рисунка не похож, и непокорную прядь волос я придумал. И стокгольмская его приемная находится не на той улице, какую я назвал. Хотя загородная усадьба, где мы сидели, не выдумка.

Пригладив рукой непослушный вихор, он сказал:

— Мне иной раз сдается, будто все, что мы создаем или усваиваем, суть просто некие отражения. Наши поступки отображают нас самих. Часовня и все прочее здесь — составная часть моего внешнего облика.

Мы пили портвейн.

— Звучит сложновато, — сказал я. — Или абстрактно. Я думал, ты ориентируешься главным образом на фактическое, конкретное.

— Да, — сказал он. — Собственно говоря, я обыкновенный ремесленник. Хоть и лучший в Швеции. С тем же успехом я бы мог быть багетчиком. Но я всегда ищу идеи и доктрины, которые могут оправдать мою сноровку. И сделать ее грандиознее, чем она есть на самом деле.

— Христианство, — сказал я.

— Ну что глупости говорить! — воскликнула Паула.

— А ты прав, — сказал он. — Обратиться. Стать новым человеком. Родиться заново. Я думал об этом.

— Твое ремесло попросту отражает твою веру, — сказал я.

— Да, так оно и есть.

— Для нас с Паулой, — сказал я, — все это только каприз. Шальная мысль, и больше ничего. Надо ведь на что-то использовать наши деньги.


Собственно, он не хотел брать с нас денег, настаивал, что сделает все бесплатно, как подарок Пауле. Но в конце концов мы таки всучили ему пластиковый пакет с деньгами. Теперь черный ларец удалось закрыть как полагается, а ремни выбросить.

Я рассказал ему про дедовы фортепиано. И он явно заинтересовался, сказал, что сделает все возможное, чтобы приобрести такой инструмент:

— Для клиники это как раз то, что нужно.

Мы вообще необычайно много говорили в те месяцы, что оставались там. Больше-то делать было нечего. Ни тебе газет, ни радио, ни телевизора, внешний мир не существовал. Других пациентов, наверное находившихся в клинике, мы не видели.

Через несколько дней разговаривать стало затруднительно, мы были сплошь в пластырях и повязках — только узкие щелки для глаз да круглая дырочка для рта. Чтобы снять боль, нам давали таблетки. А питались мы исключительно кашей, бульоном и вином. И говорить начали по-новому, скованно и по-детски, с некоторыми согласными никак не справлялись.

Однажды вечером я спустился в часовню и сел там на скамью. И тут пришел он. Сел рядом. Алтаря в часовне не было, только копия «Явления Марии святому Бернарду» Перуджино.

— Христианство, — невнятно прошепелявил я сквозь дырочку в повязках, — что оно, собственно, значит для тебя?

Он ответил не спеша. Объяснение получилось долгое и обстоятельное. Вкратце он сказал примерно вот что. Христианство выстроено из несчетного числа представлений, одно безумнее и нелепее другого, и, если рассматривать их поочередно, не найдется ничего, во что можно верить. Но в совокупности эти представления создают абсолютно правдивый образ бытия.

Думается, я понял, что он имел в виду. И в течение тысячной доли секунды тоже был христианином.

В другой вечер мы втроем — он, я и Паула — стояли на открытой террасе и слушали какие-то звуки, по его словам — крики филина. И он сказал:

— Кто бы знал, как рождаются такие вот решения? Когда появляюсь я, возврата уже нет.

Это он сказал обо мне и Пауле.

— Просто возникла необходимость, — сказала Паула. — Нам нужно от чего-то скрыться, Бог весть от чего. От случая или чего-то еще.

— В Роя Чарлза Сулливана молния ударяла семь раз, — сообщил я. — Его прозвали живым громоотводом из Виргинии. Он остался без ногтей, без бровей и волос, одну голень пришлось ампутировать.

— Господи! — воскликнула Паула. — Чего только не бывает!


Через полтора месяца пришла пора снимать повязки. Он сделал это собственноручно.

Процедура заняла целый час, все это время я лежал на кровати в своей комнате. Потом он оставил меня наедине с зеркалом. Фантастика! Я был совершенно неузнаваем.

После меня он пошел к Пауле. Она рассказала мне, как все было.

Ей он тоже велел лечь на кровать. И стал медленно, осторожно снимать повязки, она ничего не чувствовала, вернее ощущение было такое, будто он занят совсем другим. Шрамы он разглаживал большими пальцами. Наконец выпрямился и посмотрел на нее.

Смотрел довольно долго, потом прикрыл глаза рукой. Бинты кучей лежали у его ног. Он отошел к окну, устремил взгляд в парк. Немного погодя откашлялся и сказал:

— Я не виноват. Я действительно сделал все, что мог. Но, клянусь, любить тебя я больше не могу.

Правда, она его не слушала. Или не обращала внимания. Она уже стояла перед зеркалом и обеими руками разглаживала лоб и щеки, пощипывала новый подбородок и смеялась, да так неудержимо, что даже я слышал, хотя моя комната находилась в другом конце коридора.


Ужинали мы все вместе. Старательно делая вид, что все по-старому. Я узнавал Паулу по голосу и по пальцам, которые постоянно что-то теребили — столовый прибор, бокал, кусочек хлеба. По-моему, работая над ее лицом, он держал в уме образ Венеры Боттичелли. Каждая линия, каждая тень — само совершенство. Она почти не ела, не в силах отвести взгляд от моего нового мужественного лица и кудрявой шевелюры. Наконец-то увидела меня таким, каков я на самом деле.

Он наверняка заметил, как мы нетерпеливы и рассеянны. Сам не говорил ничего. Сосредоточенно и несколько машинально ел, глядя в тарелку. Уже за десертом мы сказали, что хотели бы остаться одни. Если он не обидится. И если это не слишком нагло с нашей стороны.

А потом мы сразу же сказали это друг другу, выдохнули из уст в уста. Она любила меня, а я любил ее.

Выяснив этот вопрос, мы очень долго молчали. Паула скатала шарик из хлебного мякиша и сунула в мои крепкие, красивого рисунка губы.

Даже коньяк, поданный к кофе, не подвиг нас начать разговор, как раньше, как говорили наши прежние, сброшенные «я».

Мы лишь обменялись несколькими короткими фразами. Сказали, что все хорошо. Очень удобно и очень кстати, что мы любим друг друга. Собственно говоря, это необходимая и неизбежная предпосылка того, что все сможет кончиться по-настоящему счастливо.


Еще через неделю шрамы поблекли и исчезли. И мы приготовились к отъезду.

Все было улажено. Мы получили новые имена и личные номера. И паспорта. И ИНН, и членские карточки Общества потребителей, и страховые полисы, и жетоны с личными данными. Все, что делает нас людьми.

И приехали сюда. Море шумит довольно мягко и на довольно большом расстоянии. Паула может петь сколь угодно громко, и никто ее не услышит. Нам наконец-то дано быть самими собой. Все время. Каждое утро я смешиваю «Für immer selig» в оплетенной двухлитровой бутылке. Иногда играю «О sole mio». Окрестный пейзаж выглядит как подлинное, от руки писанное маслом полотно Стрёма, этот мир есть воля и представление, а больше ничего. Птицы поют час вечером и час утром. Цветут вишни. И персики. А когда не цветут, на них зреют плоды.

Я писал этот рассказ, используя вместо стола перевернутый черный ларец. Отчет подошел к концу, сейчас я соберу бумаги, и снова станут видны прадедовы замысловатые буквы. Собственно, я мог бы ничего не писать, просто удовольствоваться посланием, которое он вырезал финским ножом. СЛАВА ТЕБЕ, ГОСПОДИ.

Загрузка...