Глава тринадцатая, содержащая рассказ, или, вернее, сообщение господжицы или госпожи Габриэллы, которая всегда и обо всём превосходно осведомлена и знает до мельчайших подробностей, где и что произошло в селе (а также и то, чего никогда не происходило), и которая, имея достаточно свободного времени, выполняет, к всеобщему удовольствию, роль сельского «Тагеблата»[66] и даже «Интересантблата»[67]

Вышеописанный разговор между попами состоялся примерно часов в девять утра. В тот же самый день, после полудня, об этом происшествии поползли странные и невероятные слухи. А к вечеру о нём знало уже всё село, и событие в подробностях обсуждалось во всех домах и справа и слева от Большой улицы. Всё это благодаря господжице Габриэлле. В селе она была своего рода законодательницей мод. Господа называли её «сельским телеграфом», а крестьяне — «сельским добошаром[68]», и окрестили её не просто так, с бухты-барахты, а потому что и в самом деле она походила и на то и на другое. Что бы ни произошло в любом уголке села — хорошее или дурное, прекрасное или отвратительное, — слух об этом мгновенно разносился по всему селу, от мельницы Шваба до ярмарочной площади и дальше. Расширению поля деятельности Габриэллы по собиранию и распространению новостей способствовало хорошее знание немецкого языка, а также её неразрывная дружба с госпожой Цвечкенмаеркой, местной повивальной бабкой, к которой она являлась ежедневно с вязанием в корзинке на чашку кофе. Здесь они обменивались новостями, чтобы потом весьма добросовестно и ревностно разнести их по всему селу.

Которая из них первой проведала о вышеизложенном потрясающем происшествии, автор затрудняется сказать, потому что каждая присваивала эту заслугу себе, утверждая, будто первой узнала именно она и рассказала подружке. Итак, сейчас же после обеда госпожа Габриэлла (прошу прощения у читателей, что называю её то господжицей, то госпожой, но и в селе на этот счет постоянно ошибались) взяла корзинку, положила в неё вязанье и понеслась по улицам, забегая по порядку во все дома. Первым долгом, конечно, заглянула к супруге господина нотариуса, ибо в соответствии с табелем о рангах посещала сначала чиновничьи дома, потом купеческие, а потом уже ремесленников и прочих.

— Ах, пардон, извините! Обедайте, обедайте! — говорит господжица Габриэлла, входя в дом нотариуса. — Я зайду попозже.

— Ничего, ничего! — говорит супруга господина нотариуса. — Мы сегодня что-то запоздали с обедом, извините и вы! Жаль, не пришли пораньше, уха была прекрасная.

— Что вы, что вы, — жеманится госпожа Габриэлла, — повторяю, я могу зайти чуть попозже! На моих стенных часах уже два пробило.

— И они вас не обманули, — говорит супруга нотариуса, — это мы промешкали сегодня, а в других домах, конечно, уже давно отобедали.

— Где как, право же! Как у кого! — радостно заявляет Габриэлла. — В доме его преподобия господина Чиры, полагаю, не до обеда…

— Господина Чиры?! — с любопытством спрашивает хозяйка и сразу становится заметно приветливей. — А что там произошло, дорогая?

— Неужели не слыхали?

— Нет, милая! Да располагайтесь, пожалуйста, будьте как дома…

— Так-таки ничего не слыхали? Ровно ничего?! Возможно ли это? — допытывается Габриэлла, снимая платок. — А я-то прибежала послушать: супруга чиновника, думаю себе, лучше всех знает; не на сельских же кумушек полагаться, гнедиге[69].

— Решительно ничего, моя милая! Живу как в пустыне.

— Да это просто невероятно! Дас ист унмеглих[70]! Всё село только об этом и судачит.

— А ты, Кипра, слышал что-нибудь? — обращается хозяйка к мужу.

— Я… ровным счетом ничего, — отвечает господин нотариус.

— Эх, мой супруг — чиновник с головы до пят, — восклицает в отчаянии дородная супруга, — у него дурное правило: ни во что не вмешиваться, моя дорогая, и ничего мне не рассказывать!.. О всех происшествиях узнаёшь через десятые руки!

— Да что вы говорите, милостивица?!

— Кроме шуток! Ну, пожалуйста, — не стесняйтесь.

— Прошу вас, прошу вас… без всяких церемоний… забудьте обо мне! Я вот устроюсь здесь, на диване! — говорит Габриэлла, опускаясь на стоящий в глубине комнаты диван, и вынимает своё вязанье.

— Ах, нет, нет, — протестует хозяйка. — Садитесь, милая, сюда, с нами. Не угодно ли кусочек дыни — такая, знаете, сладкая, словно она не на огороде выросла, а кондитер её сделал.

— Разве самую малость, чтобы только не огорчить вас отказом! — говорит Габриэлла и откладывает вязанье.

— Ну, что же, дорогая, что у них случилось? — спрашивает супруга господина нотариуса.

— Прохожу это я мимо вашего дома и думаю: зайду-ка я к ним — наверняка господину нотариусу всё известно… А вы, оказывается, и не слыхали? Меньше моего знаете!

— Прошу вас.

— Да и много ли сама-то я знаю? Услыхала и просто ушам своим не поверила… а сплетни я ненавижу пуще дьявола… Вы, слава богу, меня знаете… не люблю, чтобы потом попрекали…

— Верю, дорогая, я ведь и сама такая.

— Знаю, знаю, можете мне об этом, гнедиге, не говорить.

— Ну, расскажите, что знаете, милая, только то, что знаете! — настаивает хозяйка. — Не хотите ли сахарком посыпать дыню? Разные вкусы бывают. Вот мой Кипра любит посыпать дыню перцем или нюхательным табаком.

— Спасибо, гнедиге, дыню я люблю натуральную, без всего; и на лицо, кроме рисовой пудры, чтоб не обветривалось, ничего не кладу.

— Да вам и не нужно! Такая кожа!

— Итак, слушайте!.. Но, пожалуйста, милостивица, пусть это останется между нами. Бог знает, всё ли тут правда, а мне не хотелось бы…

— О, конечно, само собой разумеется!.. Если вот эта рыба заговорит, — заявляет хозяйка, указывая на хвост сома на столе, — то заговорю и я. Итак?

— Итак, слушайте! — начинает Габриэлла, кланяясь господину Кипре, который, выкурив свою трубку, поднялся, чтобы ненадолго прилечь, предварительно распорядившись не вынимать до его пробуждения арбуз из колодца. — Итак, вы знаете, что я дружна с матушкой Сидой и матушкой Персой и сама не знаю, гнедиге, которую из них больше люблю. Обе — точно сёстры мне родные, не меньше. Если помните, я вам говорила и предсказывала ещё недели две-три тому назад, что между ними произойдёт катавасия. А я что вижу, гнедиге, то вижу. Ещё тогда я отметила, что никогда у них такого не бывало. А всё из-за этого юноши, молодого господина Перы, который назначен сюда учителем. Всё понятно и очень даже просто: у одной дочка и у другой дочка; а мать, как всякая мать, хлопочет о счастье своего ребёнка. Да и кому же хлопотать, как не бедной матери!.. Ах, я прямо-таки очарована этим вашим ситчиком, — рассказываю вам, а сама глаз с него не спускаю! Где вы, гнедиге, купили его? До чего красивый ситчик! — восторгается Габриэлла, разглядывая платье хозяйки.

— В Бечкереке у Пишкелесовицы, третий дом от аптеки, на углу.

— Не успокоюсь, пока себе такого же не куплю.

— Да, очень красивый ситец! Многим нравится.

— А осталось ещё в куске?

— Где там, сбежался весь бечкерекский бомонд, и всё дочиста разобрали.

— Ах, гнедиге, не пугайте меня, ради бога! А почём за локоть?

— Тридцать два крейцера; пришлось, конечно, как следует поторговаться.

— Что вы говорите! Тридцать…

— Да бросьте вы к чертям этот ситец, — нетерпеливо перебивает её хозяйка, — что же дальше-то случилось, что дальше?

— Ах да, пардон, пардон!.. Итак, до тех пор они ещё кое-как ладили, ну а теперь форменным образом на ножах. Видеть друг друга не могут! Собственно, они и раньше друг на дружку жаловались. Сколько раз госпожа Сида сетовала на госпожу Персу: дескать, коварная она женщина! «Ни за что, говорит, её Меланья в церковь одна не пойдёт, обязательно прихватит с собою мою Юлу, чтобы люди видели и оценили, что личико у неё бледное, как у настоящей барышни, а не румяное, как бог дал моей Юле. А потом я заметила, — говорит мне госпожа Сида, — вечно у неё всё шиворот-навыворот, лишь бы отличиться от моей Юлы. Если в это воскресенье Юла пойдёт без перчаток, — а куда их в такую пору! — Меланья непременно их наденет, чтобы показать, какая она благородная; а если в следующее воскресенье и моя наткнёт перчатки, то Меланья ни за какие коврижки их не наденет: хочется ей показать, какая она белоручка, а моя только потому, мол, их надела, что старается скрыть свои потрескавшиеся от работы руки!!! И этому её, — говорит госпожа Сида, — всё эта проклятая бестия учит! Долго, говорит, ломала я голову да приглядывалась, пока не раскусила всю её подлость». Вот так и прежде честили они друг дружку. А я, бывало, утешаю её, — знаете ведь, какой у меня характер: люблю, чтобы всё было по-хорошему, без сучка, без задоринки, — успокаиваю её и говорю: «Может быть, милая госпожа Сида, это случайно? Может, вам всё только кажется? Должна прямо сказать и уверить вас, что матушка Перса, насколько мне известно, любит вашу Юлу, как родную дочь. Вот совсем недавно она мне лично поведала, будто завидует вам, что у вас такая трудолюбивая и здоровая дочь. Вот, говорит она мне…» Ах, милая, умоляю, дайте мне ещё немножечко — ваша дыня просто тает во рту.

— О, почему же вы не скажете! Пожалуйста, прошу!

— Благодарю вас! Мой покойный не любил дыни. Всегда мне приходилось украдкой её есть, с прислугой на кухне… Терпеть не мог дыни.

— Охотно верю! Разные люди — разные вкусы.

— «Вот, — говорит мне госпожа Перса, — рассказываю, значит, я матушке Сиде, — моя Меланья частенько кашляет! Готовь ей то, готовь это. Чересчур нежная, говорит, точно бабочкины крылья! Всё самой приходится делать, жалко ребёнка, судьба ей, видно, другая уготована. А матушка Сида расползается, говорит, с каждым днём, Юла за неё всё делает. Вот это девушка, — хвалит её госпожа Перса, — идёт: земля дрожит! А моя-то, моя, словно бальный веер: дунешь, и где-нибудь на заборе или на акации очутится, до того легка! Никакая тяжёлая работа ей не под силу. А Сидина Юла как возьмётся, так целую кадку капусты и нашинкует, вот и хватает им до свежей, а мы едва до сретения дотянем, потом на рынке покупаем». — «Вот видите, — говорю я госпоже Сиде, — как рассуждает матушка Перса!..» И что бы вы думали, — обращается Габриэлла к хозяйке, — я её успокоила?.. Боже сохрани! Тут она как вскипит, как взбеленится и давай браниться. А я всё успокаиваю, потому что, знаете, не люблю ссор, люблю, чтобы всё было тихо-мирно… Пожалуйста, дорогая, я уж совсем потеряла стыд, но вы сами виноваты, что умеете такие сладкие дыни выбирать.

— О, ради бога, с большим удовольствием! Пожалуйста! — говорит хозяйка, держа в руке нож и положив на колени дыню. — Но послушайтесь меня: возьмите сахарку и посыпьте на ломтик.

— Что ж, разве чтоб вас не огорчать. Но только одну ложечку!.. Итак, значит, я её успокаиваю. Люблю, чтобы всё по-хорошему было; добром, милая моя, всего можно добиться. Вот я её и успокаивала, как говорится — их дружбу штопала! Но, ей-богу, и этому пришёл конец! Пока меня слушали, пока была в силах… шло ещё так-сяк. Но с тех пор как приехал этот молодой человек, ни та, ни другая больше меня не слушают, вот и дошло до скандала.

— До скандала?! Милая, расскажите поскорей, что же случилось? — умоляет хозяйка, отрезая и себе ломтик дыни. — Я даже проголодалась от любопытства… Итак?

— Потерпите ещё немножечко, гнедиге! Итак, как я вам уже сказала, не успел приехать новый учитель, как и те и другие насели на него. Один схватил его за рукав и тащит на обед, другой тянет на ужин… Бедный молодой человек, чтобы не обидеть ни тех, ни других, посещает то один дом, то другой, точно какая комиссия. А они — и те и другие — давай всяк свою расхваливать… и он то к одной, то к другой кидается. Молодой человек, конечно, не слепой — он выбирает, оценивает. Одним словом, Персина Меланья сумела сразу его заполонить!.. Да собственно, знаете, не приходится особенно удивляться: в этом, как говорится, вся её жизнь прошла: да к тому же немецкое воспитание, о чём я постоянно твержу и проповедую… да кто может понять! Вот и здесь оно себя показало!.. Сейчас-то, — я убеждена в этом, — матушке Сиде приходят на ум мои слова, да что проку! Давно ещё я говорила: «Госпожа Сида, если вы настоящая мать и друг своей дочери, не оставляйте её слепой, просвещайте её — отдайте на воспитание к фрайле Нимфридоре, пусть себе приучается к зубочисткам, да к немецкому унтерхальтунгу, да учится подвязки вышивать жемчугом! А так дождётесь, что собственная дочь будет вас проклинать! Что бы там ни говорили, а немецкий язык просто создан для любезностей! И говорю это вовсе не потому, что моя мать была немкой, а потому, что так оно и есть. Не правда разве? Я и сама, если ругаться с кем приходится, распекать кого-нибудь, то говорю по-сербски, а для тонких вещей, повторяю, — только немецкий! Только немецкий, моя милая!.. Сейчас-то госпожа Сида сокрушается, а когда я ей советовала отдать Юлу на воспитание в чужой дом, она даже в лице изменилась, накинулась на меня чуть не с кулаками. «Не дам, кричит, пока живая, своего ребёнка в швабский дом! У них, говорит, в одном и том же корыте и хлеб месят, и бельё стирают, и ребят купают, поганцы этакие!» Вот и поделом ей!

— Но, будьте добры…

— В конце концов господин Пера влюбился по уши во фрайлу Меланью, бывает у них ежедневно, приносит чудесные немецкие книжки, сентиментальные романы, такие грустные, что плакать хочется. И при этом уверяет, что не мог бы без неё, без Меланьи то есть, прожить ни одной секунды, а если, не дай боже, что случится, уйдёт, говорит, в монастырь Месич и с отчаяния пострижётся в монахи.

— Ах, бедный юноша!

— А фрайла Юла осталась ни при чём и с горя влюбилась в Шацу… в этого молодого, смазливого… — да вы его, наверно, знаете… — парикмахерского ассистента. Да неужели вы его не знаете? Тот, что всегда ходит с маленькой, точно родинка, мушкой на щеке, словно у него болячка какая или прыщик вскочил, но на самом деле ни черта у него нет… просто из озорства, чтоб красивей казаться!.. Обе мамаши злятся и видеть друг дружку не могут — и всё из-за будущего зятя. А кто сейчас виноват, спрашиваю я вас, что Юла упустила такую хорошую и выгодную партию?

— Но, милая, — напоминает ей хозяйка, — до сих пор никак не могу дождаться…

— Ах, пардон, пардон, милостивица! Рассердилась я… жалко мне стало бедняжку Юлу, как сестра родная она мне. Значит, дошло дело до того, что из-за этого юноши, молодого гер лерера[71], отношения между ними окончательно испортились. Матушка Сида имела обыкновение посидеть вечерком перед домом, но видеть, как фрайла Меланья прогуливается с господином Перой, было свыше её сил, потому что, как она полагала, это делалось назло ей и Юле. Вот она и приказала вынести веялку за ворота и веять перед домом пшеницу, а Чирино семейство не могло из-за этого на улицу показаться, и не то что для унтерхальтунга, а даже и по делу. Матушка Перса стала приглашать господина Перу и на ужин и на после ужина, а со двора матушки Сиды, чтобы не остаться в долгу, слали швырять картошкой во двор матушки Персы. Тогда матушка Перса науськала на матушку Сиду свою прислугу — ту самую озорную Эржу, которая гуляла с этим молодым субъектом из аптеки, и про них даже частушки распевали на улицах… Выйдет Эржа словно бы подметать перед домом улицу и затянет во всё горло крестьянскую припевку: «Глянь, о боже, во все громы свои и разрази всех соседей моих», — дом попа Спиры, конечно! Подумать только! Кому бы пришло это в голову! А госпожа Сида якобы сказала на это: «Ты меня песней изводишь, а я тебя музыкой изведу! Посмотрим, кто кого!» И в один прекрасный вечер явился Шаца, тот, о котором я недавно упомянула, с целым духовым оркестром, волынкой и прочими инструментами и устроил содом на всю улицу; он попался навстречу — отлично она видела его, как я вас сейчас вижу, милостивица, — фрау Цвечкенмаерке, когда та возвращалась от роженицы с Арендаторской улицы. Как только попы вернулись (оба они в то время в отъезде были), попадьи в слёзы и давай жаловаться, а супруги, вместо того чтобы уладить дело и утихомирить жён, передрались сами! И поп Спира, как говорят, нанёс оскорбление действием господину Чире — запустил в него песочницей, и тот лишился зуба… выбил он ему левый коренной как раз с той стороны, на которой господин Чира ел, потому что с правой стороны все зубы у него испорчены, в свищах.

— Что вы говорите!!! — в ужасе восклицает хозяйка.

— Да, вообразите себе! Господин Чира — человек воспитанный, а тот — мужлан, хоть и из дворян! Можете себе представить! Разве вы не слышали, сколько было с ним возни, пока отец заставил его учиться? Настоящий деревенщина! Три раза, говорят, из семинарии на хутор сбегал, с ножом в руках отбивался, чтобы за парту не садиться… И только в четвёртый раз, когда отец связал его недоуздком и прикрутил верёвкой к спинке заднего сидения и так отвёз в школу, только после этого остался он, наконец, в семинарии.

— Да что вы говорите?!

— А что вы думаете? С детских лет ясно было, что из него получится страшный грубиян, — закончила Габриэлла, складывая в корзинку вязание, которое она после третьего ломтика дыни опять было вынула.

— И что…

— Извините, милостивица, — говорит, одеваясь, Габриэлла, — я немного задержалась! Будьте здоровы. Целую ручки, гнедиге!.. Только, ради бога, никому ни слова! Мне не хотелось бы!.. Не хотелось бы, знаете, чтобы потом на меня косились… Будьте здоровы!

Загрузка...