Итак, в среду, около десяти часов утра, в то самое время, когда господин нотариус шёл на службу, из распахнутых настежь ворот Перы Тоцилова выехала запряжённая повозка с добротным верхом, под которым сидел сам Пера. Согнувшись и вытянув шею, он отдавал распоряжения стоявшим во дворе домочадцам, потом перекрестился, обругал грязь и дождь (а дождь лил так усердно, словно молясь о нём по крайней мере неделю, служили попы и ходили додолы[86]), хлестнул по лошадям и покатил прямо в попову улицу, к дому отца Спиры. Усадив его в повозку и перекрестившись ещё раз уже машинально, видя крестящуюся у калитки матушку Сиду, повернул к Чириному дому и остановился у ворот.
— И усы и бороду, — слышится со двора, — всё, всё обрей, наголо обрей вахлаку-деревенщине всё! Пускай люди на него подивятся, как на чудище, как…
И вдруг матушка Перса обрывает речь на полуслове, а отец Чира застывает, ухватившись за тяж и поставив ногу на барку, чтобы взобраться на подводу, — оба точно окаменели, увидев, как отец Спира, закутанный в большую зимнюю шаль своей супруги, подвинулся влево, предоставляя (почёта ради) попу Чире сесть «одесную».
— А-а-а, — тянул, заикаясь, огорошенный отец Чира, — а-а-а, а что это там, а, Пётр? Что это ещё опять за представление?
— Ну, какое же тут может быть представление, прошу покорно? — недоумевает Пера Тоцилов с наивно-почтительным видом, как это умеют делать крестьяне.
— Но, Пера сынок, честно ли это с твоей стороны, скажи сам? Разве не я нанимал подводу, не я дал задаток, а кто-то другой? А? — допрашивает отец Чира, стоя у подводы.
— Ваше преподобие, явите милость, вы подрядили, но и его преподобие подрядил. Оба вы подрядили меня и чин чином, как говорится, дали задаток, чего я, человек бедный, вовек вам не забуду и за что покорно благодарю! Правда, Аркадий подрядил, а не вы. Однако пожалуйте садиться… пожалуйте, чтобы понапрасну не мокли ни лошади, ни сбруя.
— Хе, Пётр сынок, так дело не пойдёт, — не унимается поп Чира.
— Но, прошу покорно, ваше преподобие, разве вы не разрешили взять ещё одного седока на переднее сидение, рядом со мной? Ведь господин Спира такой же священник, как и вы, куда же я его около себя посажу? Вот и он вам честь оказывает, правую сторону уступает… потому и везу вас за полцены. А за десять сребров, как говорится, не стоит в такую мокропогодицу и запрягать. Мне-то, бедняку, сам бог велел какой ни на есть крейцер на хлеб заработать, но ведь и у лошадей есть душа, хотя они, как говорится, бессловесная скотина.
— Да уж вы, крестьяне, мастера на такие дела! Знаем мы вас и вашу политику! — вставляет своё слово матушка Перса. — Господи, Николаич, тебе-то известно, что нужно глядеть в оба, когда рядишь подводу у этих мужиков, чёрт бы их драл вместе со всеми пройдохами!.. Избави бог, — продолжает матушка Перса, совсем зелёная от злости, — к лицу ли тебе ехать с кем попало! Поищи другую подводу, этого добра, слава богу, хватает.
— Подводы-то есть, да не крытые, милостивица! — говорит Пера Тоцилов. — Поглядите только, какова погодка! Собаку на улицу грешно выгнать в такой дождь да грязь!
— Все вы мошенники, все до одного. В благородные лезете, в благородные!
— Эх, да бросьте вы, госпожа, ломать комедию! Какие там благородные? Мы с вами благородные навыворот, потому и ругаемся. А будь мы настоящие, так и вам бы не сидеть без подводы и мне вас не возить. А иной «благородный» и сам не лучше нашего брата! Вон Рада Карабаш из благородных, а извозом промышляет, евреев, что скупают перо, возит, — вот до чего опустился! А я хоть преподобных отцов вожу! Садитесь-ка лучше, чтобы попусту не мокнуть ни нам, ни коням.
— Да как же так? Неужто во всём селе подводы не найти! — возмущается матушка Перса.
— Подводы есть, не говорю, что их нет, милостивица; вся загвоздка в том, что крытых нет. Их преподобия это знают. Думаете, они, люди, как говорится, умные и учёные, в такую непогодь не искали везде и всюду? А нашли только у Перы Тоцилова.
— Правильно говорит пройдоха вахлацкая! Ах, Аркадий, ты всё это мне подстроил!.. Придётся ехать! Ничего не поделаешь!—шепчет отец Чира матушке Персе.
И она, уразумев, вынуждена согласиться и только твердит на ухо Чире:
— Не вздумай уступать, держись твёрдо. Упаси тебя боже пускаться с ним в разговоры. Ни о чём не спрашивай и ничего не отвечай. Лучше всего сразу закутайся с головой в шубу, нахлобучь шапку на глаза и спи. А не можешь, так хоть притворись, что спишь, — это уж совсем просто. Не вздумай шутить, глаз не открывай до самого Темишвара! Стой на своём, Чира, если ты друг своим детям!
— Хе, легко тебе! Чует моё сердце, что он вывернется, знаю я его!.. Ну, до свидания. Приглядывай за домом. Если приедет еврей Лоренц, скажи, что вернусь в субботу, пускай подождёт. А вы пораньше затворяйте калитку и спускайте Трезора с цепи, да глядите, чтоб какие бродяги в дом не забрались.
— Трогай наконец, — говорит поп Спира, когда поп Чира уселся справа от него.
— Ну, с богом! — добавляет Чира из повозки.
— Счастливого пути! — желают ему домашние — матушка Перса, Пера, да и сама Меланья: она уже оправилась от лёгкого обморока, приключившегося с ней, когда она увидела отца Спиру в повозке, в которой собрался ехать её папа.
— Ну, господи благослови! — говорит Пера Тоцилов и принимается не торопясь набивать трубку.
— Вот такими я вас люблю, это очень мило! Шармант[87]! Аусгецайхнет[88]! Браво, господин Чира, браво! До свидания! Кис ди ханд! Это похвально. Зачем друг друга ненавидеть и ссориться? Помирились, значит не фашé[89] больше, — старая дружба, видно, не ржавеет, опять всё по-прежнему. И сейчас отправляетесь в лустрайзе[90], да? Вместе едете?.. Браво!.. Как я счастлива, увидев то, о чем неустанно мечтала. Мои гратуляции и майн грюс[91]! — кричит фрау Габриэлла; она заглянула в повозку и, к великому своему удивлению, увидела там чинно сидящих рядышком попов. Появилась она перед Чирнным домом неведомо откуда, вся в грязи, в ту минуту, когда Пера Тоцилов набивал трубку и, высекая огонь, бранил и трут, и кремень, и кресало, и еврея-торговца.
— Погоняй в конце концов! — заревели попы в один голос.
И повозка тронулась.
— Счастливого пути! — прокричала им вслед, махая белым платочком, фрау Габриэлла. — Ну вот, как это замечательно! Кто бы подумал! Ну, ну!.. Я прямо-таки счастлива, иначе и не скажешь! Мне всё чего-то не хватало, пока были фашé, и, поверите ли, гнедиге, это меня просто убивало, ну форменным образом убивало! — продолжала фрау Габриэлла, обращаясь к матушке Персе. — Э-э, кто бы мог подумать! А я ещё сегодня, едва проснувшись, в полном дешперате[92] подумала: боже, что ждёт его преподобие, вашего супруга, вас и всех ваших! А вон что я увидела! Фью-ю! Не поверят мне люди, когда стану рассказывать, да я сама просто глазам своим не поверила. Бегу сообщить друзьям вашего уважаемого супруга, они ведь тоже в отчаянии!.. Милостивица, кис ди ханд! Фрайлица… господин Пера… честь имею! — продолжала тараторить фрау Габриэлла, стремительно удаляясь.
— Иди ты к чёрту, чтоб тебе шею свихнуть! — злобно бросила ей вслед матушка Перса. — Ничего от этой швабской сплетницы и трещотки не укроется! Всюду лезет, разрази её гром! Словно из-под земли возникла! Поглядите-ка на неё, — продолжала матушка Перса, провожая её взглядом, — перепачкалась в грязи, точно быки за ней гнались! О пречестная! — крестится попадья. — И что за удовольствие месить грязь без всякой нужды? Вот уж сущая божья кара для села! — приговаривала матушка, рассеянно глядя вслед Габриэлле. — Ступайте, дети, простудитесь! А ты, Меланья, дитятко, — продрогнешь в таком лёгком платьице, — опять будешь бредить ночью.
Калитка захлопнулась, и со двора опять послышались страшные слова: «И бороду, и усы — всё наголо… наголо негодяю, вахлаку-деревенщине!»
Повозка миновала село и покатила по ярмарочной площади. Как пустынна и жалка эта площадь сейчас, а какой весёлой и оживлённой была она ещё семь недель назад, во время трёхдневной ярмарки. Шесть суток пропивал Рада Карабаш (ещё кой с какими барышниками из Бачки) магарыч за купленного им кровного жеребца; жеребец стоил пятьсот сребров, а выпитое вино, разбитые бутылки и головы только ему одному обошлись в семьдесят пять сребров. Кого только не было на ярмарке, чего только там не продано и не разворовано за эти три дня! А сейчас не слышно ни звука. Тишина, безмолвие. Ни говора, ни крика, ни визга под шатрами, ни залихватских плясовых песен на повозках, ни ударов палки, гуляющей по спине вора цыгана, ни оправданий какого-нибудь Нецы или Проки, доказывающего комиссару, что лошадь он продаёт свою собственную, а паспорта нет потому, что злоумышленники сначала украли у него паспорт, чтобы потом украсть и лошадь, потому якобы он и продаёт её со скидкой.
Гонит коней Пера Тоцилов через ярмарочную площадь, и грусть его охватывает: вспоминается ему прошлая ярмарка, приторговывал он вороного — не то мартоношского, не то башахидского конного завода — и упустил, прозевал! До самой смерти будет жалеть, что не купил или не украл его. Глубоко задумался он на сей счёт, так что даже трубка погасла, а взгляд блуждал по пустынной площади. Узнал он то место, где стоял в кольце густой толпы вороной; сейчас там ни души, пусто повсюду, только галки да вороны с карканьем перелетают с акации на акацию. Очнулся Пера Тоцилов, сунул трубку за голенище, завернулся в кабаницу и стегнул по лошадям.
В один миг остались позади и ярмарочная площадь, и кладбище, и тутовая роща; выехали на большак, справа и слева потянулись поля. Перед каждой полосой две шелковицы, — по деревьям узнают, где чья нива. Всё сейчас уныло — и поля и деревья. Безлюдно на дороге, безлюдно на полях, а на оголённых шелковицах чернеют лишь мокрые ветви. Редко где увидишь на них ворону или обрывок хвоста от детского змея, бог знает откуда залетевшего и застрявшего в ветвях; листья давно уже опали, а хвост остался в виде украшения на голом дереве, — так и провисит он до следующего лета, пока не скроется в зелёной листве, среди неисчислимого множества тутовых ягод, разве только какой-нибудь проголодавшийся бродячий подмастерье, вскарабкавшийся на шелковицу (не разбирая, чёрная она, белая или оливковая), чтобы утолить свой голод и подкрепить силы для дальнейшего пешего странствия, снимет этот хвост, завяжет им — верёвочка ведь! — свой мешок и зашагает дальше, всё вдоль шелковиц, по этой же самой дороге, где нашим путникам не повстречалась сегодня ни одна живая душа.
Попы молчат, а Пера Тоцилов, не слыша за спиной ни слова, погоняет лошадей и беседует с ними. Отец Чира, должно быть, спит, а отец Спира дремлет слегка, насколько ему позволяют заботы. Пера подбадривает лошадей, ставит им в пример вороного мартоношанина, укоряет и стыдит их за то, что не дружно тянут. После трёх часов пути повозка останавливается у покосившейся и облезлой корчмы.
— Не передохнём ли малость? — спросил Пера, который не любил проезжать мимо корчмы, как мимо турецкого кладбища. Его принцип был проверен и стал широко известен, вроде хорошей пословицы: «Когда проходишь мимо креста, чей бы он ни был, перекрестись, а когда проходишь мимо кабака, какой бы он ни был, остановись!»
— Эй! — окликнул он погромче, обернувшись к седокам. — Не дадим ли малость передохнуть бедным лошадкам?
— Да не худо бы! — ответил поп Спира, который не прочь был отвлечься от назойливой вереницы мыслей, одолевших его в повозке, да и закусить ему хотелось.
Отец Спира и Пера сошли. Пера укрыл лошадей попонами, выпряг и вошёл вслед за преподобным в корчму, а отец Чира остался в повозке, притворившись спящим.
Корчма — покосившаяся на один бок хибара — была пуста, только какой-то пастух-погонщик с распухшим лицом сидел за длинным еловым столом и поглядывал из-за угла, как крыса из норы; перед ним стоял стаканчик с мутной ракией; попивая, он беседовал с корчмаркой, которая тут же гладила плиссированные юбки. Он разглагольствовал о прошлых золотых днях, о высоких когда-то, а теперь низких заработках погонщиков; рассказывал, — хотя она его и не слушала, потому что слышала об этом уже сотни раз и знала всё наизусть, — как выгодно было лет тридцать тому назад, когда он был ещё молодым парнем, нанявшись пастухом или свинопасом, гнать крестьянских, а то и купеческих свиней в Вену на ярмарку: немало тогда побродили по свету и всякого нагляделись погонщики.
— Эй, корчмарь! — постучав, кричит Пера Тоцилов. — Зовёт тебя его преподобие.
— Принеси-ка чего-нибудь Пере, — говорит отец Спира, — а кстати и мне.
— Ракии, стопочку ракии, — говорит Пера, — в самый раз будет в этакий холод.
— Сейчас, сейчас! — говорит корчмарка, довольно ещё красивая женщина с подвязанной щекой, бросает работу и прикладывается к руке его преподобия; она приносит им ракию — попу Спире в маленьком стаканчике, а Пере в большом.
— А где твой муж? — спрашивает её Пера Тоцилов.
— Уехал вчера в Темишвар по делам. Готовимся!.. Будет у нас в воскресенье малость суматошно! — радостно говорит корчмарка.
— А по какому случаю суматоха? — спрашивает Пера.
— Да вот… не нашлось другого дела! — говорит она стыдливо и уходит.
— Вы, значит… скажем, — вмешивается в разговор сидящий в углу погонщик с длинными жиденькими усами (сущая развалина), которого только теперь заметили проезжие, — хотите, как путники, знать, что будет у нас здесь в воскресенье? Э, могу, если позволите, вам объяснить. Потому что я прихожусь родственником этому корчмарю, который сейчас в Темишваре. Он, значит, собирается жениться и в воскресенье справляет свадьбу.
— Что ж, это, ей-богу, неплохо! — говорит поп Спира, принимаясь за ветчину, которую захватил из повозки.
— А берёт он вот эту самую, что здесь гладила и туда вышла, — и пастух указывает чубуком на дверь, куда вышла корчмарка. — Такая честная душа, что, как говорится, хоть через газеты ищи, не найдёшь подобной, не женщина, а сокровище! — продолжает пастух, потом встаёт и быстро наливает себе стакан ракии.
— Я здесь, знаете, как родной, потому и не церемонюсь, сам себя обслуживаю. Это для меня бальзам и, так сказать, единственная услада. Ну, помогаю им, как своим: ведь попадаются люди, которым выпить охота, а платить неохота, вот я и не даю, приглядываю по-родственному, так сказать, берегу хозяйское добро, как своё собственное.
— Что ж, доброе дело, доброе дело! — замечает поп Спира и, продолжая завтракать, угощает Перу.
— Она-то влашка, а мой Миша серб, как и я, да и весь наш род; а её зовут Тинкуца, попросту говоря — Тинка. Живёт она с Мишей уже лет одиннадцать, с тех пор как прогнал он ту словачку, что до неё здесь была. Ну, а сейчас на него налетели из округа и объявили: либо пусть он женится, либо отправят её по этапу в Лугош, на место жительства.
— Ах так? — бросает поп Спира.
— Она в слёзы, а ему, конечно, жалко. Жили, как говорится, столько лет, словно венчанные, ну, конечно, до этого допустить нельзя, и опять же не таковский он человек! Вот он и говорит: «Э, будет не так, как достославный округ приказывает, а как я хочу!» И сейчас, как я вам давеча уже сказал, на этой неделе венчаются. Вот гладит, к свадьбе готовится. Готовится, бедняжка, и бог знает до чего радуется!.. Да и он, почитай, уж неделю её не колотил — всё по случаю венчания.
— И следует, правильно! — говорит Пера Тоцилов. — Людям следует венчаться: не скоты, так сказать, чтобы невенчанными жить… На что бы, к примеру, вот их преподобия жили, если бы никто не венчался? Как говорится: рука руку моет!.. Всякого бог чем-то наделил и, как говорят, к чему-то предназначил. Вот, к примеру, ты обслуживаешь гостей, а я извозничаю, а они женятся, а их преподобия венчают… Всяк своим делом занят и, скажем, свою пользу имеет. Не дано каждому всё делать.
Ещё будет тут и комедия и всякая чертовщина, — продолжает погонщик, с опаской наливая себе снова стаканчик ракии, — без того не обойдётся, если не спадёт щека! Распухла — видели? Пришлось завязать щеку: болит у неё зуб, а кажется, будто кто ударил. А на этой неделе никто, как говорится, даже мизинчиком её не тронул. Это я точно знаю, по целым дням, что называется, здесь торчу. Эхе-хе, — вздохнул он глубоко и отпил из стаканчика добрый глоток, — не те нынче времена пошли, чтобы погонщик мог податься в Пешт, на людей поглядеть… вот так и болтаюсь тут без дела, не очень-то мне это приятно, как рабочему человеку. Носил ли я когда-нибудь этакие вот мужицкие опанки? Только сапоги, летом и зимой, да ещё талерами подкованные! Хе-е-е, а сейчас вон как… Обтрепался, словно какой старый кнут, — закончил он и начисто осушил стаканчик. — Настрадался я досыта. Если бы я начал…
— Не пора ли, Пера, — поднимаясь, говорит поп Спира.
— Можно, ваше преподобие, — соглашается Пера, вскакивает и зовёт корчмарку.
— Какова дорога до Ченея?
— Плохая, ваше преподобие… Разве сидел бы я здесь и страдал, как в кутузке, — говорит старик.
— Ну-ка, выпей вот, чтобы не пропадало! — предлагает поп Спира, отдавая ему свою ракию и то, что не допил Пера. — А как полагаешь, когда доберёмся туда по такой дороге?
— Спасибо, ваше преподобие. Награди вас бог! Рядом с вами и беднякам легче живётся, — благодарит погонщик, берёт предложенную ракию и выпивает. — Часа за два доедете. Будьте покойны, засветло прибудете в Ченей.
Расплатились с корчмаркой за ракию. Корчмарка и старик поблагодарили и по очереди приложились к руке его преподобия. Гости вышли, корчмарка их проводила и застенчиво пожелала доброго пути…
— А ты, пештский купец, кажись, опять угощался, пока я выходила! — накинулась корчмарка на погонщика после отъезда путников. — Опять брал, а?
— Не брал… на что мне её наливать? Будь это сливовица — ладно, а то ведь какая-то комадара да бечаруша[93]!
— Да вижу, что брал! Сливовица, говоришь, а?.. Чтоб тебе в голову ударило!
— А зачем брать, кому брать, если я едва выпил то, что мне по доброй воле отдано? «Брал!..» — бубнит погонщик. — Вечно я виноват, один я беру да пью! И продать хотите, и чтобы всё вам осталось!
— Молчи, молчи, знаю я тебя…
— Да чего там, чего там знаете! Насильно и эту-то выпил. Сами знаете, как я отказывался. Только чтоб вас, как говорится, не обидеть, взял и выпил. Разве я не отказывался?
— Э, отказывался! Ты откажешься! Вот уж нашли одного такого!
— Для удовольствия, что ли, я пью? Так… пью — и мне малость полегче живётся. Единственная моя услада!.. Вот я и говорю: всё же милостив бог, что не оставляет своих погонщиков. Ну, и теплится ещё какая-то надежда: потому прямо бальзам на мою душу, когда малость хвачу.
— Бальзам!.. Всё, что дерёт твою проклятую глотку, для тебя бальзам, лишь бы драло…
— Эх, «драло»! Как это дерёт, когда скользит словно по маслу! Так само и катится! — говорит пастух.
— «Катится»! Конечно, катится. Потому и говорю, что наливал и пил, губка ты этакая.
— Да нет, клянусь солнцем! Ей-богу, нет! Я и с места не вставал, не то что наливал да пил. Будь это какая путная сливовица да по вкусу бы пришлась, а то ведь самая простецкая бечаруша!
— Ты бы и шайтвосер[94] проглотил.
— Не берите греха на душу… и не расстраивайте меня понапрасну! Не срамите и не терзайте меня. Довольно, что сам господь посрамил! — ропщет новоявленный Иов из корчмы.
— Сгоришь, несчастье ты этакое! Сгоришь от этой ракии.
— Э, сгорю! А кто из моей семьи сгорел от ракии?.. Вишь ты! Хоть семью мою оставьте в покое.
— Насчёт семьи не знаю, а вот ты обязательно сгоришь…
— Эх, я сгорю от ракии! — не сдается пастух. — Что я — бумага, которой трубку раскуривают, чтобы гореть? И не затлею даже, не то что сгорю. Только прохлаждает, когда её пьёшь. Не сто ведь в ней градусов, чтобы сгореть. Не хочется перед чужими хулить товар, всё же родственники мы, а разве это настоящая ракия? Когда долбанёшь настоящей — всего даже передернёт. А эта слабенькая, что божья росинка, можешь её лакать, как кабан из лужи, ничего и не почувствуешь!.. Мне ли не знать: вместе ведь с Милошем портили. Я ему всё кричу: «Есть у тебя совесть?.. Довольно, хватит!» А он знай своё: «Ещё малость, ещё…» — Экий же ты пёс неблагодарный! — опешив, говорит корчмарка и отставляет в сторону утюг. — Он ещё привередничает!
— Ты всегда так, всегда норовишь меня расстроить… А я-то из кожи лез, расхваливал тебя перед его преподобием, такая, мол, прилежная да хорошая…
— Я-то хорошая, а вот ты никуда не годишься! — говорит женщина и снова берётся за утюг.
— Э, вечно я плох, вечно никуда не гожусь. А если я плох, так лучше мне убраться!
— Давно тебе об этом твержу! — бросает корчмарка, продолжая гладить.
— И почему это господь бог не избавит меня, не приберет в конце концов к себе…
— Не бойся! Тебя не скоро возьмёт! Ему тоже не нужна всякая дрянь, вот и оставляет здесь, на нашу шею.
— …чтобы не мучиться мне, не страдать на этом свете, ежели я всякому в тягость, всякому поперёк дороги встал, — сетует погонщик, допивая последние капли из стакана Перы Тоцилова, и тяжко вздыхает: — Ох-хо-хо! не будь ещё этого бальзама… так порой и подмывает найти сук покрепче, да и…
— Повеситься, что ли?..
— Нет, — спешно перебивает погонщик, словно убегая от крепкого сука, — прыгнуть в воду: знаю, там верная смерть.
— Ты прыгнешь в воду? Ах ты врун! Да ты бежишь от воды, как бешеный пёс…
— Эх, — вздыхает снова бывший погонщик. — Вот болтаете зря и только грех на душу берёте, хотя вам, конечно, и невдомёк почему. При рождении мне было предсказано, что пострадаю я не от чего другого, как от воды, потому-то по сю пору и стараюсь её не пить.
— Ах, если предсказано, — говорит корчмарка, натягивая на доску другую юбку, — то уж от судьбы не уйдёшь… Я и не знала. Ну, тогда можешь прыгать…
— Знаю уж, знаю, что только тогда ваше сердце успокоится!.. Эх, зачем вы меня, невестка, огорчаете? Что же это бог не смилуется наконец надо мной, несчастным? — плачется старик.
— Ну, будет прибедняться и вертеть глазами, точно поп католический! Набери-ка початков, налущи кукурузы да накорми свиней.
— Ладно, сейчас! Только не обижайте меня больше…
— А когда высыплешь им корм, — наказывает корчмарка, — ты этого жёлтого почесывай рукой по спине, пока ест: больно он прожорлив, тычет рылом и отнимает у других; а если его почесывать, так и те, робкие, тоже сумеют поесть как следует…
— Да знаю, знаю! Не впервой ему спину чесать… Столько лет торговал, как говорится, а всё оставался один-одинёшенек… Серебряные пуговицы, полушубок расшитый, сапоги, а шляпа шёлковая, с ворсом… Э, невестушка, если бы вы знали меня в ту пору, и будь мы свояками, как нынче…
— Если чесать ему спину, — продолжает корчмарка, не слушая пастуха, — он становится малость повежливее и не отнимает у других, а то он и так уж самый жирный…
— Каким я был тогда и до чего дошёл… На которую ни кинешь, бывало, взор — все твои! И как бы мог жениться…
— Знаю, слышала я про твои дебоши и победы!.. Слышала, сколько тебе стоили сапожки да кацавейки этим мадьяркам в Кун-Сент-Мартоне, которые перед тобой всю ночь танцевали чардаш… Потому-то и докатился до этого!..
— Ну и козырем же я ходил, чёрт побери! — восклицает старик, ударяя кулаком по столу. — Не боялся, как говорится, ни одного ферта из Бачки, — далеко им было до меня!.. Эх, мне бы сейчас те денежки и теперешний ум!
— Ну, а сейчас ступай. Когда его заколем, и тебе малость перепадёт. Натушу капусты с кожицей, и пузырь получишь для кисета; а я тебе как-нибудь его обошью красной ленточкой. Ступай, мой козырь!
— Ладно, всё сделаю, как накажете, только не упрекайте меня за эту малую толику ракии, — она же моя услада, мой бальзам! Моя единственная, так сказать, услада. А вам, невестушка, разве не холодно?.. Не дурно бы чем-нибудь погреться изнутри…
— Да ты только что сказал, что она тебя холодит; а сейчас уже греет?
— Э, если человек хороший, как я, у него всегда по-хорошему выходит…
— Ладно, уж дам тебе, — смеется Тинкуца и подносит ему стаканчик ракии, которую он выпивает единым духом. — Помоги мне: видишь, эти дни просто голову потеряла от стольких хлопот да глажки.
— Эх, — вздыхает, останавливаясь, погонщик, — как говорится:
Гладься, юбка, гладься смело,
Ведь в субботу будет…
— Сейчас же ступай вон, протрезвись! — обрывает его Тинкуца. — Видали такого?
— Эх! — вздыхает старик, выходя, и вздох его полон меланхолии, почти обязательной для всех страстных любителей ракии. — Закатились, вижу, денёчки погонщиков и свинарей! Нет больше ни ярмарок, ни магарычей; когда-то шли в Пешт на людей поглядеть, себя показать, а сейчас не нужны мы им, когда есть железная дорога… И кто её придумал! Подтяжки бы ему швабские носить!..
«Но! Шарга, Пирош! Но, милые! Пошли, касатики! Ещё маленько по грязи пошлёпаем!» — слышится голос Перы Тоцилова, щёлканье кнута, и корчма остаётся уже где-то позади.
Отец Спира устраивается рядом с отцом Чирой, который, укутавшись в шубу, по-прежнему прикидывается спящим. И тот и другой шарят у себя в карманах: отец Чира, чтобы убедиться, на месте ли зуб, а отец Спира — не потерял ли он свёрточек Аркадия. «Пройдоха вахлацкая, — думает Чира, — меня везёт за десять, а его за пять сребров». То же самое думает и Спира: «Жидомор этот едет за пять, а я за десять сребров. Он всегда так дёшево ездит». Так размышляют оба попа. А Пера Тоцилов покуривает и, крепко закусив чубук, заводит беседу с лошадьми. Он доволен и обещает Шарге и Пирошу новые сапоги на заработанные двадцать сребров.