Ялта.
Этот город — один из самых спокойных городов России. Нет крупной промышленности — нет и пролетариата, поставщика отчаянных головушек, которым нечего терять. Много зажиточных горожан, возле которых кормятся мастеровые, прачки, кухарки, дворники, садовники, чернорабочие — много кто кормится. Из местных. Местные пришлых голодранцев не любят — те хлеб отбивают. За пришлыми следят, и чуть что заметят, доносят полиции. Полиция же с ними не церемонится: рядом царская резиденция, тут сволочи не место. Так и говорит полиция, прямо, грубо, без экивоков: сволочи не место! Играет значение и обособленность Ялты. Город не проходной двор вроде Москвы или Нижнего, сюда и попасть непросто, и сбежать нелегко.
Нет, здесь не ангельское место. Встречаются незаконопослушные люди, но всё больше по мелочи: карманники, шулеры, контрабандисты. А душегубов мало, чтобы заядлых — так и вовсе нет. Ну, сосед соседа иногда зарежет то ли из ревности, то ли просто сдуру — так сам и бежит в часть, вяжите меня, люди добрые. А чтобы с умыслом, из корысти, или вовсе по злодейской натуре — это редко. И потому ялтинцы гуляют по улицам без опаски даже ночью. Не заходя, понятно, в слободки Старого Города. Да и нечего ночью делать в слободках Старого Города. Там и днём порядочному человеку делать нечего, в слободках. Нет, не убьют, не ограбят, даже бока не намнут, но ведь грубость, бескультурье, теснота, бедность — зачем порядочному человеку это видеть? Порядочный человек должен вокруг себя видеть только красивое: красивые дома, красивые лица, красивую одежду. В таком окружении и сам становишься лучше. Вежливым, обходительным, предупредительным. Прежде, говорят, вообще благодать была, двери не запирали, а сегодня праздная публика манит шантрапу из России. А что будет дальше, лет через десять — пятнадцать?
Я-то знаю, как было через пятнадцать лет. А как будет — посмотрим.
Несмотря на благолепие, выходя вечером погулять, я непременно беру с собой Би лилипут, маленький пистолетик калибра 0.22. На всякий случай. Мой коллега Конан Дойль привык видеть меня с маузером. Большой, тяжёлый, но там, на войне, вполне уместный. Нет, я, конечно, врач, нонкомбатант, но нужно же защищаться от диких зверей. Из маузера хороший стрелок застрелит дикого зверя за сто шагов, а я чертовски хороший стрелок. Би-лилипут не такой дальнобойный, даже совсем не дальнобойный. Зато маленький, и кобура на поясе маленькая. Под пиджаком незаметная. Можно гулять, не привлекая внимания обывателей.
Вот я и гуляю. С Булькой. Мало ли — налетят бродячие собаки, начнут рвать… Булька ещё подросток. Вот через полгода, а пуще через год войдёт в силу, тогда собаки будут от него шарахаться, а сейчас он — как гимназист-первоклассник. Всякий обидеть может.
И вот я гуляю в спокойствии чинном. Дома тоже спокойно, но не вполне: в лечебном флигеле пребывает Рабушинский, и Исаак Наумович вокруг него хлопочет с утроенной энергией. Среди пациентов Альтшуллера становится всё больше особ в чинах, с капиталом, и даже придворные есть. Туберкулез никого не щадит, а он, Альтшуллер, Чехова из могилы, можно сказать, поднял. И всё бы ничего, но Исаак Наумович считает своим долгом докладывать мне об изменениях в состоянии Павла Павловича Рабушинского.
Меня это утомляло. Из пункта А в пункт Б шёл путник, и меня интересовало лишь то, когда он придёт. А что с ним проходит по пути — что он ест, пьёт, как и сколько раз опростался — не всё ли мне равно? Я не учёный, и статью о том, как удалось вылечить человека, писать не собираюсь. Оно и у Альтшуллера ничего не выйдет, поскольку он не знает состава препарата Аф. Некий южноафриканский гриб, родственник трюфеля — для научной статьи не подходит. Он уже и так, и этак намекает, что пора бы поделиться знаниями. Но я намёков не понимаю. Показываю только на делянку в саду, где на унавоженной земле восходят дождевики, шампиньоны, а под землей — да, трюфели. Только не африканские, а обыкновенные, пьемонтские. Грибницу я пересадил около дуба, и жду, что получится. Долго ждать, но я не тороплюсь. До двадцать четвертого века я совершенно свободен — насколько можно быть свободным на службе Шефа.
И вот теперь, проводив Альтшуллера до его коляски, я шёл дальше, глядя, как Булька обстоятельно обнюхивает разные интересные ему улики бытия. Более всего — свидетельства присутствия других собак.
Гуляли мы немало: Булька из породы неутомимых. И я тоже. И догуляли мы аж до Белой Дачи. За нами следовали четверо — от самого Дома Роз, и, уверен, они устали и разозлились. Что и требовалось. Уставший враг — наполовину проигравший враг, а что они враги, сомнений не было. Какие же сомнения, когда трое встали на дороге, преграждая путь, и, будто этого мало, выставили перед собой ножи. Финки. Темно, месяц у горизонта, освещения и подавно нет, но мне хватает. Им, похоже, тоже.
— Посторонитесь, ребятки, дайте пройти, — вежливо сказал я. В человеке же всё должно быть прекрасно, и манеры тоже.
Они засмеялись.
— Сымай пинджак, рубаху тоже сымай, а то испачкается, — сказал крайний слева.
— Сейчас, только штаны подтяну.
— Штаны тоже сымай.
Э, да они даже не синие. Фиолетовые они. По краям. Значит, убивали детей, если фиолетовые.
Я расстегнул пуговицы пиджака, достал Би-лилипут. Пах-пах — и двое уже лежат, ногами дрыгают. Но это недолго — дрыгать.
— Кто послал? — спросил я третьего. Тот малый не промах, скакнул в сторону и дал дёру. Хотел дать. Но тоже упал на землю и тоже стал дрыгать ногами. С пяти шагов Би-лилипут бьёт крепко.
Чем хорош калибр 0.22? Во-первых, не оглушает, звук выстрела чуть громче, чем от шампанского. Во-вторых, пулька остаётся в черепе. Хотя… Преимущество ли это?
И мы пошли с Булькой дальше. Пес тащил меня прямо на татарское кладбище. Кладбища — моя территория, моё поле, и потому я быстро разглядел в кустах человека. Четвёртого из.
— Что ты прячешься, как нашкодившая кошка? Вылезай, вылезай.
Злодей вылезать не торопился. Сопел, возился, даже кашлял. Надеялся, что я плюну и уйду?
Пришлось выстрелить ещё разок, пуля, пролетая над ухом, кого хочешь убеждает.
— Следующий в живот, уж не обессудь.
Тут он и вылез. Резво. В живот — это ведь больно. Когда не ты, а тебе.
— Ба, Алексей Максимович! Какая встреча! И почему я не удивлён?
— Я не… — Пешков закашлялся. — Всё не так, как вы думаете!
Я спустил Бульку с поводка. Тот пробежал мимо Пешкова и скрылся в кустах.
— Не так? А как? Вы вместе с подельниками хотели меня ограбить? Глупо как-то. При себе у меня десять рублей, а вы писатель модный, успешный, что для вас десять рублей? Ну, часы, ну, одежда — еще десятку даст барыга. Всё равно мало. На четверых-то.
— Да никто вас не хотел грабить…
— Вот и я так думаю. Хотели убить. Что, нервы пощекотать решили? Острые ощущения требуются? Роман пишете о жизни разбойников?
— И убить не хотели. Просто… — он запнулся, не зная, что сказать.
Из кустов выбежал Булька, с револьвером в пасти.
Я взял, посмотрел. Тульская поделка, копия «Нагана». Мастера их дома собирают, из краденых деталей. Рублей по десяти идут, новые. Но этот не новый.
Я понюхал оружие.
— Что же это, Алексей Максимович, на дело идёте, а револьвер не чищен, не смазан, не пристрелян? Да он у вас ржавый! На базаре покупали?
— Ну, это… мы…
— Да уж вижу, вы, — и я бросил револьвер обратно в кусты. Булька было подумал, что это весёлая игра, но я вновь взял его на поводок.
— Это была шутка. Ну, как бы, — выпалил Пешков.
— Так вы еще и шутник? Браво, браво…
— Что вы сделали с моими товарищами? — задал вопрос Пешков.
— Это ваши товарищи?
— Это надежные товарищи. Проверенные. Мне их рекомендовали.
— Уж не Леонид Борисович ли? И — на какой предмет рекомендовал? беглых каторжников?
— Сегодня на каторге больше честных людей, чем в министерствах, — сказал Пешков. — Каторжник — это звучит гордо!
— Ох, Алексей Максимович, Алексей Максимович… Любите вы красивости. У вас в пьесе человек удавился, а в ответ «какую песню испортил, дурак». Долго выдумывали?
— Что значит — выдумывал?
— То и значит. В жизни так не говорят. Только на сцене, в мелодраме. Какой вы, простите за выражение, пролетарский писатель? Вы писатель мещанский, от пят до макушки мещанский. Да и каким же вам быть? Ваш читатель приказчик. Не обязательно по роду занятий, но в душе именно приказчик. Мечтающий стать одновременно и графом Монте-Кристо, и купцом первой гильдии.
— Позвольте, но вот это точная неправда. Я пишу про бедных людей и для бедных людей!
— Ну конечно, о бедных и для бедных. Из той публики, которая платит по пять рублей за кресло в партере, смотрит вашу пьесу и хвалит: ах как жутко, как смело, как мило!
Ладно, я ведь не Буренин, не критик. Мещанин — это не оскорбление нисколько, это просто — целевая аудитория. Вы с ней угадали, ну, и славно. Так и сочиняйте себе пьесы да поэмы, «над седой равниной моря сидит сокол на заборе». Но зачем с кромешниками-то знаться? Вот они лежат, кромешники ваши, остывают потихоньку. А я прямо и не знаю, что с вами-то делать? Тут положить, рядышком?
— Вы… вы их убили?
— Конечно. Когда на меня идут с ножами, я всегда убиваю. Вы-то без ножа, вот и думаю. Пока.
Пешков не фиолетовый, не синий, даже не зелёный. Он желтый. По краям. То есть из тех, кого Ленин называет «полезными идиотами». Хотя он ни разу не идиот, конечно, Пешков.
— Вам, Алексей Максимович, ролька покоя не дает. Вы играете этакого лорда Байрона от босяков. Опереточного. Ваша пелеринка, ваша шляпа, ваше нарочитое оканье — дешёвые приемы, но для мещан сойдёт. Но вместо того, чтобы принять себя как мещанина, которому повезло, мещанина, трудом и способностями заслужившего право вкусно есть и сладко спать, вы хотите возглавить каких-нибудь карбонариев и пойти на штурм Бастилии, размахивая чёрным… нет, красным знаменем. И ищите сподвижников.
— А хоть бы и так! — сказал Пешков.
— Но сподвижникам вы нужны только покуда даёте денег. Как кошелёк. Но им, сподвижникам, денег всегда мало. Красин, узнав, что я строю электростанцию на деньги Рабушинского, поручил вам узнать, не дам ли я тысяч десять, а лучше бы сто, на революцию. Ну, вдруг. Но просто прийти и спросить — это же неромантично. И вы решили разыграть комедию: грабители на меня нападают, потом появляетесь вы с револьвером, прогоняете грабителей, я, в благодарность, жертвую на честных революционеров кучу денег, в общем, маниловщина в сахарном сиропе.
— Гм…
— Так это было? Ну, признайтесь, не стыдитесь!
— Гм… Гм…
— Но на самом деле планировалось иное. Красин-то практик, а не разу не романтик. Он выделил вам проверенных товарищей из числа кромешников худшего сорта. Эти кромешники должны были не напугать меня, а убить. Вы бы оказались повязанным кровью, и тогда отдавали бы революционером из своих честно заработанных гонораров не сколько хотите, а всё. Стали бы революционным рабом. Примерно так.
— Гм… Гм… Гм…
— Не буду я вас убивать. Только вы же понимаете: в глазах преступного мира вы, будучи наводчиком, подвели каторжников под пулю. И преступный мир будет мстить не мне, я-то в своем праве. Мстить они будут вам, как предателю. Ну, а месть у них одна. Не статейку в газете тиснут.
— Гм… Гм…
И мы с Булькой ушли, оставив Пешкова на кладбище. Пусть думает, как выпутаться.
Уже дома, среди ароматов роз, я прочитал отчёт Альтшуллера о минувшем дне. Бюллетень, сводку событий. Всё идет хорошо, и дня через три, через четыре Рабушинский покинет лечебный флигель.
И точно. Через четыре дня повторная лучеграмма показала легкие совершенно здорового человека. И чувствовал себя Рабушинский здоровым и полным сил: было бы в земле нашей кольцо поухватистей, он бы за это кольцо землю-то и перевернул. Вот сколько сил. Так он сказал. И сказал, что миллиона нисколько не жалко. Он себе новых миллионов наживёт, здоровый-то.
Наживёт, тут сомнений нет. Банковскому капиталу раздолье. Как и промышленному.
Мы с Альтшуллером пили чай среди роз.
— Я недавно видел Алексея Максимовича, — сказал доктор.
— Недавно?
— Да, позавчера. Он уезжал. Только приехал — и вдруг понадобилось уехать. Дела срочные. Не бережёт он себя. Ему бы годика два, три пожить здесь безвылазно, то и вылечился бы совершенно.
— Не бережёт, — согласился я.
— Он сказал, что с Марксом удалось договориться. Частично. Он, Маркс, отказывается от монополии на произведения Чехова, написанные после подписания договора. Да и деться Марксу некуда — юристы говорят, что любой суд оспорит это положение договора. Так что Антон Павлович теперь свободен!
— Замечательно, — согласился я.
— И сюда едет Лев Толстой, — сказал Альтшуллер и посмотрел на меня. — Лечиться.
— Лечиться — дело нужное, — ответил я. — Любят писатели Ялту. Кого здесь только не встретишь. Везет мне на писателей. Впервые знаменитого писателя я встретил, когда мне было семнадцать лет.
— Кого же? — поинтересовался из вежливости Исаак Наумович.
— Достоевского. Федора Михайловича Достоевского. В Эймсе, где я сопровождал матушку, когда той прописали курс тамошних вод.
— И как это случилось?
— Достоевский, узнав, что я из России, попросил у меня сто рублей. Взаимообразно.
— И вы?
— Ну откуда у семнадцатилетнего юноши сто рублей? У меня всего-то было пятнадцать.
— И?
— И Федор Михайлович взял пятнадцать.
— А дальше?
— А дальше всё. Больше я господина Достоевского не видел.
И мы продолжили чаепитие под сенью дуба.