11

Было пасмурно, дул холодный ветер, и второй день подряд без перерыва лил дождь. Родак только что вернулся со своим взводом с задания. В поисках немецких мародеров они прочесывали окрестные перелески, заброшенные здания и бункеры. Кроме большого количества разнообразного оружия и боеприпасов, которых все еще валялось повсюду несметное количество, они никого не нашли. Продрогший и промокший до нитки Родак снял мундир, скинул сорочку, вытерся полотенцем, заметив в окне Гожелю, окликнул его. И увидел, как старый Штейн с непокрытой, несмотря на дождь, головой вел под уздцы лошадь, запряженную в телегу. На телеге — гроб. Рядом, держась за телегу, едва переступая ногами, брела в траурном платье фрау Штейн. Песчаная дорога, ведущая на пригорок к евангелическому кладбищу, была пустынна. Они стояли с Гожелей молча и смотрели, пока эта необычная похоронная процессия не скрылась за живой изгородью парка… Молодой Герберт Штейн умер в ту же ночь. А перед смертью, поддавшись уговорам отца, рассказал майору Таманскому, что на старой мельнице вблизи Черного леса ждут его возвращения четыре человека. На рассвете Родак получил приказ провести немедленно операцию.

— Только помните, старший сержант, все должно обойтись без потерь. Окружите мельницу и предложите немцам сложить оружие. Ну, а если будут пытаться прорваться, тогда…

— Слушаюсь, товарищ майор!

Майор пожал ему руку и, прощаясь, направился к двери. От умирающего сына, лежащего на топчане в перевязочной, поднялся с колен старый садовник и обратился к Таманскому:

— Herr Major!

Таманский остановился, держась за ручку двери.

— Господин майор, я знаю, я понимаю, что мы с женой нарушили закон, потому как не сообщили вашим солдатам, что наш мальчик появился в доме. Это было для нас потрясение, ведь мы были уверены, что наш маленький Герберт погиб, как и его старший брат Рудольф, убитый под Сталинградом. Когда, наконец, прошел первый порыв радости, я спросил сына, как и откуда он взялся. Но ничего конкретного он мне не сказал. Был страшно грязный, худой и голодный. Господин майор, поймите нас, ведь это был наш сын!

— Понять-то вас, Штейн, я могу. Но если бы вы его привели к нам, то не случилось бы этого несчастья.

Майор расхаживал из угла в угол.

— Я не прощу себе этого до конца своих дней. Я думал, что он останется до утра, что я его как-нибудь уговорю. А он взял и ускользнул ночью, прихватив с собой гражданскую одежду и немного еды. Господин майор, умоляю, отдайте нам нашего сына, чтобы мы могли сами его похоронить. Господин майор!

— Мы не варвары, Штейн.

— Премного благодарен. У меня еще одна просьба. Разрешите мне, господин майор, пойти вместе с вашими солдатами к тем, кто укрылся на мельнице. Я хотел бы предотвратить кровопролитие. Может, мне удастся убедить их сдаться.

Таманский остановился, с минуту будто бы колеблясь, но тут же кивнул:

— Хорошо, Штейн. То, что вы предлагаете, разумно. Только опасно для вас. Неизвестно, как они отнесутся к этому.

— Я уже стар, господин майор, а там играют со смертью несколько одурманенных страхом молодых людей. Я — немец, как и они. Их ждут родители. Война уже окончилась, господин майор.

— Окончилась, Штейн, это верно. Старший сержант Родак, все ясно?

— Так точно, товарищ майор.

— Ну тогда берите с собой Штейна и выполняйте приказ…

Туманное утро. Багряное солнце едва пробивается сквозь мглу. Старая, сиротливо торчащая на пригорке мельница отпугивает видом своих поломанных крыльев. Цепь солдат без единого звука окружает ее тесным кольцом. По сигналу Родака залегают с оружием, готовым к бою. Мельница молчит. Пока они их не заметили, возможно, те затаились. Старый садовник лежит в цепи вместе с солдатами. Родак шепотом говорит Брауну:

— Скажи ему, пусть начинает. Как договорились…

Штейн несколько раз повторяет: «Ja, ja», с трудом встает на колени, затем поднимается во весь рост и тяжелым, медленным шагом направляется к молчащей мельнице. Останавливается в каких-нибудь пятнадцати шагах от нее и, размахивая над головой куском белой тряпки, кричит во весь голос:

— Эй, люди! Немецкие солдаты на мельнице, не стреляйте! Не стреляйте! С вами говорит отец вашего товарища Герберта Штейна. Я иду к вам и хочу сказать что-то важное!

Мельница молчит. И лишь время от времени, когда усиливается ветер, стучат, скрипят ее поломанные крылья. Родак напряженно смотрит, как Штейн, размахивая тряпкой, приближается к мельнице, поднимается по деревянной лестнице, открывает скрипящую дверь и исчезает внутри. Беспокойной, напряженной тишине, кажется, нет конца. Может, они уже ушли. Герберт ведь мог и обмануть. А если они придушили старика, сейчас выскочат и попытаются пробиться: Черный лес рядом. Браун толкнул локтем Родака. В проеме двери появился Штейн, остановился на лестнице и крикнул, обращаясь на этот раз к бойцам:

— Они хотят сдаться!

Родак вздохнул с облегчением.

— Скажи, чтобы выходили по одному, без оружия, с поднятыми вверх руками…


В этом году запаздывали всходы. Солдаты сеяли хлеб, сажали картошку намного позже, чем положено. Едва не прозевали сенокос. И теперь от зари до заката косили, сушили, собирали сено в копны, затем свозили его телегами, грузовиками в имение и там складывали в огромные стога. К счастью, после нескольких дождливых дней светило жаркое июньское солнце. Командир батальона не задерживался подолгу на одном месте. На своем «виллисе», с неразлучным Дуликом за рулем, он ездил из хозяйства в хозяйство. Проверял все: то поедет на луг, где нередко добрых два-три часа пройдет с косарями в одном ряду, то на поля — посмотреть, как поднимаются хлеба, всходит картофель, то в свинарники и на скотные дворы, где — неведомо каким чудом — увеличивалось поголовье коров, свиней и лошадей. Затора знал закулисную сторону этого «чуда», обращал даже иногда внимание Таманского, когда тот закрывал глаза на особо яркие «организаторские» порывы своих подчиненных:

— Вот увидишь, Виктор, мы еще за все это получим по шее. Советую тебе немного попридержать свое воинство.

Таманский улыбался, гордясь ребятами.

— Ай да молодцы! Даже Цебуля не устраивает больше парадов, не строит из себя кавалериста. А как коней любит! Вчера доложил мне, что у него еще четыре штуки прибавилось.

— «Организовал»?

— Ну и что? Не для себя же. Гляди, Людвик, сколько здесь земли, сколько работы. Эх, если бы у меня была моя совхозная техника и тягловая сила, мы бы с ребятами творили чудеса. Ты же видишь, земля здесь хорошая, культура земледелия высокая. Наши посевы, хотя мы с ними припозднились, взошли дружно. Соберем немного хлеба… Людей приезжает все больше. Помочь им надо? Надо. Ну так что же ты хочешь? Если могут, пусть «организовывают». Давай-ка заскочим лучше к Дереню, а то мне кажется, он слишком долго канителится с этими лугами у озера. Жалко, если загубит такой покос, ведь трава там отменная, не кислая, сочная. Зимой будет чем телят порадовать. И лошадям сгодится, ведь клевера-то в этом году мало…

Затора, не изменив своего мнения, махнул рукой. Так было и в следующий раз, когда снова кто-то что-то «организовал». А делалось это с сельхозинвентарем, движимым и недвижимым, разными путями. Движимый — главным образом лошади, появились в имении вместе с батальоном. Несколько коров чудом уцелели в военной круговерти, немцы не успели угнать их на запад. Но это была капля в море. Вот и «организовывали». Как, к примеру, майор Таманский, который обменял десять тощих телок на такое же количество дойных коров у советского побратима…

Сенокос. Родак шел вместе с косарями. Сначала не отставал. Но часа через два все чаще стал поглядывать на солнце, которое пекло немилосердно. Когда же наконец этот повар привезет завтрак? Роса высохла, затупившаяся коса с трудом брала траву. В конце концов он здесь командир и мог бы объявить перекур, но покосом командует бывалый солдат Казик Рашевич. Он начинает ряд, он и заканчивает. Сильный, жилистый мужик, любящий деревенскую работу, привыкший к каждодневному труду. Жик, жик — ложится скошенная трава. К полудню должны закончить. Ну, наконец-то. В тень под вербой въезжает повар с завтраком. Рашевич доходит до конца покоса, вытирает косу пучком травы и втыкает ее в землю. Родак и остальные проделывают то же самое…

Расселись, где и как кому удобнее, в руках ломоть хлеба, намазанный толстым слоем смальца, а к нему — ячменный кофе, забеленный молоком. Родак, получив свою порцию, подсел к группе, тесным кольцом окружившей Бурака, который вчера возвратился из отпуска, побывав в своем Келецком воеводстве. Он невзрачный, лысый, ему лет под сорок. Бурак старательно режет свою краюху на квадратные кусочки, натыкает их на острие ножа, сует в беззубый рот, причмокивает, глотает, запивает кофе и рассказывает, что он во время отпуска увидел и услышал. Солдаты иногда перебивают его то вопросом, то шуткой, но слушают внимательно, ловят каждое слово, ибо всех интересует, что делается в родных краях.

— Хозяйство у меня небольшое, всего четыре морга, но, пока была лошадь, жена кое-как управлялась. То с кем-нибудь объединится, то кто-нибудь из соседей поможет…

— А детей у тебя, случайно, не прибавилось?

Бурак разинул рот, опустил нож с кусочком хлеба. Не сразу понял, к чему клонит Пачесняк.

— Ну раз твоя с соседом объединялась, то что-то из этого могло получиться, верно?

— Ха, ха, ха! — раздался взрыв смеха.

Бурак только теперь понял, что над ним подтрунивают.

— Дурак ты! — Он спокойно проглотил кусочек хлеба, облизал губы. — У нее четверо от меня, этого ей должно хватить. А в общем-то от прибытку голова не болит… Ну, пока была лошадь, кое-как управлялась. Но как-то ночью пришли и забрали лошадь вместе с телегой и упряжью. Хомут был совсем новый…

— Кто забрал?

— Как кто? Эти, из леса. Моя рассказывала, что ноги им целовала, заклинала всеми святыми, но где там, забрали лошадь, только ее и видели.

— Ну и мерзавцы!

— Единственную лошадь в хозяйстве у бабы забрать!

— Вот так-то. Мы здесь вкалываем на чужой земле как дураки, а наши бабы на своей не могут управиться, так и лежит невозделанной.

— А она их не запомнила?

— Нет, что ли, там милиции?

— Узнать-то она их, может быть, и узнала бы. Но страшно! Двоих мужиков в ту ночь в деревне застрелили! Вольского, который недавно вернулся с фронта и примкнул к коммунистам, — хороший парень, чуть моложе меня, мы даже с ним дружили, и Франека Длужика. Этот Франек был постарше меня и хромой, его даже в армию не взяли. До войны был батраком, ходил по людям, искал работу. А после войны, когда наступили новые времена, провели реформу, два морга помещичьей земли ему выделили. Начал уже даже строиться, завез немного леса. Застрелили и записку оставили, что убили за то, что взял помещичью землю. Моя говорила, что ей тоже хотели дать морг земли, но она испугалась и не взяла.

— А другие берут?

— По-всякому. После того как тех двоих убили, большинство отказывается.

— У нас, в Люблинском воеводстве, тоже землю делят. Мои взяли два морга, теперь у нас пять. Будет на чем хозяйствовать.

— А я о земле не беспокоюсь. Ее сейчас везде хватает. Даже не знаю, возвращаться ли домой.

— А что будешь делать?

— Может, здесь останусь. Земля неплохая. Дома́ отличные. И окрестности красивые. Скажу вам, ребята, что я даже привык к этим местам.

— А я здесь словно чужой. Не чувствую себя как у себя дома.

— Только надо еще иметь этот дом, чтобы быть как у себя дома.

— Конечно. Я свою сюда из Вильно не повезу.

— Ну и глупая же твоя баба, Бурак, могла бы взять землю. Она положена тебе как солдату. Что бы они ей сделали? Паны уже не вернутся. Кончилось их время.

— Если лошадь у нее забрали, могли и убить.

— Ну, а милиция на что?

— Лучше не спрашивай! Милицейский пост в гмине, от деревни далеко. А на том посту несколько перепуганных сопляков и дедов, вооруженных старыми винтовками.

— А что нужно этим из леса?

— Не прикидывайся дураком. Будто не знаешь?

— Правительство из Лондона ждут.

— Андерс должен въехать на белом коне. Еще эта война по-настоящему-то не закончилась, а они уже о новой говорят.

— Это все аковцы, панские прихлебатели. Знаю я кое-что об этих панычах. Когда мы чем попало лупили швабов, они у себя в именьях попойки устраивали, начищали до блеска сапоги, с бабами шашни крутили.

— Ну ты, думай, что говоришь! Аковцы тоже дали прикурить немцам. И не только панычи были в АК. Кто кутил, тот кутил, а кто дрался, тот дрался…

— Что ты их так защищаешь? А может, и ты был в АК?

— Угадал. Да, был в АК. Ну и что? Чем я хуже тебя? — парировал Травинский, крепкий, светлоглазый парень. Оба были одногодки, только Рек был родом из Люблинского воеводства, а Травинский из-под Варшавы.

— Хуже не хуже, об этом никто не говорит, — пожал он плечами. — Откуда мне знать, что ты в этой своей АК делал?

— А ты что делал? Может, ты всю войну кур щупал, а теперь из себя героя строишь.

— Батальоны Хлопские от борьбы не уклонялись, не держали «оружие у ноги».

— Хватит вам! Ты, Рек, не граф, да и ты, Травинский, не ясновельможный пан — из-за чего вы, собственно, накинулись друг на друга? Ведь речь идет не о вас, и к вам претензии нет. Жаль только, что мы, поляки, хотя нам эта война дорого стоила, до сих пор не можем между собой договориться. АК, БХ, АЛ! Для меня главное, что есть наконец Польша. И что все мы, сидящие здесь, кое-что для нее, для Польши, сделали. Хотя бы то, что до этого проклятого Берлина вместе дошли. И Рек, и Травинский, и Сташек Родак, и Браун, и Казик Рашевич…

— А сколько на этом пути полегло…

— Всех надо считать.

— Только неизвестно, надолго ли о них останется память и всех ли будут считать.

— Меня это мало волнует. Главное, чтобы нас скорее демобилизовали…

— Да, самое время на гражданку.

— Бабы не могу дождаться.

— Приспичило тебе, что ли?

— А тебе нет?

— Тихо, жеребцы, есть дела и поважнее… Слушай, Бурак, а как там людям живется?

— По-разному. А в целом — нужда. Голодная пора. Не знаешь, что это такое? Ну выкручиваются, кто как может. Гонят самогон. Женятся. В общем, живут.

— Живут, говоришь, и о нас особо не тужат.

— Редко когда письмо напишут.

— Это мы принимаем все близко к сердцу…

У Травинского был приятный голос:

Хорошо тебе, родная,

Орлов белых вышивать, вышивать!

А мы, бедные вояки,

Будем в поле в ряд стоять…

— И взяться наконец растрясти траву, чтобы она к вечеру хотя бы немного подсохла. За дело, за дело, сынки, ведь от пустой болтовни никогда ничего не получалось.

Казик Рашевич встал, выдернул косу из земли и начал переворачивать черенком резко пахнущую свежескошенную траву…


Сташек Родак заново начал познавать Польшу с тех пор, как надел, наконец, столь желанный польский мундир и взял в руки винтовку. Ибо до этого представления о ней были туманными: что запомнилось с раннего детства, что передали ему мать с отцом. Он познавал Польшу, когда они пересекли Буг, шли по Люблину, форсировали Вислу, спотыкались о еще не остывшие развалины сожженной Варшавы, когда брал — плечом к плечу — с парнями из разных уголков Польши укрепления Поморского вала, когда, захватывая дом за домом, воевал на улицах Берлина. И даже теперь, здесь, в Зеленом, на Балтике, на этом покосе, вслушиваясь в разговоры, споры, рассказы своих товарищей. Но как это обычно бывает, несмотря на то что он старался быть прилежным учеником, многих вещей не мог до сих пор понять. Ибо вся Польша, по которой он безмерно тосковал и которая являлась ему в юношеских мечтах райским садом, где жила одна большая и счастливая семья, в действительности предстала перед ним совсем иной. Он начинал понимать, что Польша одна — это правда, но каждому поляку она видится в мечтах по-разному. Вот и познавал Родак Польшу, познавал своих соотечественников, как перед этим Бурака, Река или Травинского, как Рашевича или сержанта Тылюткого, как Клару, Эву, как, к примеру, несколько дней назад Куцыбалу и его семью из близлежащей Новой Веси…

…После того как поймали молодого Штейна и обнаружили на мельнице группу немецких мародеров, майор Таманский поручил своим ротам еще раз тщательно прочесать все уголки в районе расположения батальона. Выполняя это задание, Родак вместе с Брауном и Гожелей оказался в Гробле. При этом выяснилось, как плохо они еще знали ближайшие окрестности Зеленого, потому что неожиданно, всего в десяти километрах от дворца, на самом берегу моря, обнаружили небольшую деревеньку. Свернули они с проселка в сторону соснового молодняка, росшего на песчаном холме. Решили прочесать его, малоприметный перелесок мог служить неплохим укрытием. Дорога шла оврагом, колеса мотоцикла все больше утопали в сыпучем песке. Родак прибавил газу, мотоцикл, натужно ревя, выскочил на пригорок, забуксовал и заглох. И они, оглядываясь по сторонам, молча замерли, словно проглотили языки. Молодняк-то оказался совсем редким, весь просматривался насквозь. Сразу за ним начинались уходящие к морю дюны, а дальше протянулся широкий, белый, песчаный пляж. День был пасмурный, вот-вот мог начаться дождь. Колыхалось темно-стальное море. Но что их удивило, так это деревушка, видневшаяся в ложбине. Она раскинулась вдоль небольшого заливчика на самом берегу моря. Маленькая, дворов десять, не больше. Красные черепичные крыши, белые стены, с буйной зеленью сады. Кое-где из труб поднимался кверху дымок. Несколько рыбацких лодок сушились на берегу. На пристани сидел человек и ловил удочкой рыбу. На мгновение блеснул луч солнца. Запел петух, за ним другой, третий.

— Я уже не помню, когда последний раз слышал пение петухов, а здесь сразу трое!

— Это к перемене погоды. Ребята, что это за деревня? Сташек, глянь в свой планшет.

— Сейчас посмотрим… Да, это — Нойдорф. По-польски: Новая Весь. Выглядит так, будто война обошла ее стороной. Петухи поют, какой-то тип рыбку ловит. Поехали, посмотрим этот Нойдорф поближе. Только подтолкните меня, а то мотоцикл не заведется.

Они подъехали к деревне, соблюдая все меры предосторожности, осматриваясь по сторонам — ведь местность-то незнакомая. Человек на пристани услышал, видимо, треск мотоцикла, встал и, прикрыв от солнца глаза ладонью, смотрел в их сторону. Пожилой, усатый, седой. Родак заглушил мотор. Старик снял с головы фуражку и медленно пошел им навстречу. Высокий, сутулый, в брезентовой рыбацкой куртке.

— Спроси его, кто он.

Но едва Браун успел сказать несколько слов по-немецки, как старик чуть ли не закричал:

— Солдаты, я же поляк! Зовут меня Юзеф Куцыбала, и живу я здесь, в этой деревне, еще с довоенных времен. Святая дева Мария, польские солдаты! Не думал, что доживу до вашего прихода. Вы, наверное, из Зеленого? Я слышал, что где-то там наше польское войско расположилось, собирался к вам уже несколько раз, да так и не собрался. Прошу вас, загляните ко мне в дом. Вот моя старуха обрадуется…

Они обошли всю деревню, осмотрели каждый дом. В Новой Веси, кроме Куцыбалы, жили еще две польские семьи и немного немцев, которые вернулись после бегства. Остальные дома пустовали. Ничего подозрительного они не обнаружили, и немцы, и поляки, не сговариваясь, уверяли, что чужих в деревне нет. Старый Куцыбала быстро сбегал домой, чтобы предупредить жену о приходе польских солдат. Теперь он вел их к красивому, ухоженному домику. Обширные хозяйственные постройки, чистый дворик. Родак никак не мог понять, а по правде говоря, все больше удивлялся, как в таких роскошных условиях мог уцелеть здесь поляк. А на крыльце их уже встречала хозяйка:

— Сердечно приглашаю. Старик мой прибежал и говорит, что сейчас к нам придут наши польские солдаты. Что ты мелешь, отвечаю я ему. И действительно… Пожалуйте в избу. Чем хата богата…

Они вошли, на столе — хлеб, сыр, масло, копченый угорь. Жена Куцыбалы крутится возле каждого, усаживает за стол. Хозяин достает из буфета бутылку.

— Подай-ка поскорее чай, Ванда! Что ты там возишься! — кричит в дверь кухни жена Куцыбалы.

— Сейчас, мама, сейчас!

Все уставились в направлении кухни. Приоткрытая дверь широко распахивается. На мгновение у Родака спирает дух в груди. Красивая девушка, блондинка с голубыми глазами, юная и стройная как сама мечта, улыбаясь, несет на подносе чашки с чаем.

— Это Ванда, наша дочь.

— Добрый день.

Родак, хотя и не выпил еще ни одной рюмки, чувствует себя опьяневшим. Встает, отодвигает стул, раскланивается, садится, снова встает. Гожеля и Браун смотрят на своего сержанта, который то бледнеет, то снова заливается краской, толкают друг друга под столом и понимающе переглядываются. Ванда тем временем уже успела расставить чашки и теперь сидит напротив Сташека, смотрит на него своими огромными глазищами. Смотрит и ничуть не смущается, когда встречаются их взгляды. Наоборот, улыбается, и тогда Родак, как школьник, опускает глаза, ни с того ни с сего начинает разглядывать стены. Хозяйка что-то говорит ему, пододвигает тарелку с копченой рыбой. Сташек благодарит. Накалывает угря на вилку.

— А может, еще чашечку чаю? — спрашивает, улыбаясь, Ванда.

— Нет, спасибо. Хотя нет, пожалуйста. Если вам не трудно.

— Совсем не трудно.

Девушка берет чашку. У нее маленькая, округлая ладонь. Ухоженные ногти, хотя видно, что руки привыкли к крестьянской работе. При этом она наклоняется к Сташеку, касаясь плечом его мундира. Выходит на кухню. Только теперь Родак включается в застольную беседу, слушает и отвечает, поднимает рюмку, но не пьет, потому что, во-первых, не любит водку, а во-вторых, ведь он должен вести мотоцикл и доставить в Зеленое Гожелю и Брауна. Возвращается Ванда с чаем.

— Пожалуйста.

Он чувствует рядом с собой горячее, пахнущее свежим молоком дыхание девушки. Провожает ее взглядом. Ванда снова смотрит ему в глаза, улыбается, откидывает со лба непослушный локон светлых волос. Старый Куцыбала рассказывает:

— Мы из Кемпинского повята. И моя жена, и я. Нужда нас оттуда погнала на сезонные работы. Тогда многие поляки уезжали. А со мной было так. Сначала сюда приехал мой старший брат, Алойз. Нанялся на работу в имении, как раз в Зеленое, где вы сейчас располагаетесь. Тогда еще старый граф фон Клейст владел имением. А поскольку рабочих рук не хватало и можно было немного подзаработать, Алойз вызвал меня сюда. Родители не препятствовали, так как в доме остались еще трое братьев и две сестры. Земли у нас в Польше было мало, найти работу трудно. Ну и приехал я сюда, на Балтику, в двадцать втором году. К тому времени отслужил в армии и было мне как раз двадцать четыре года. На полях графа трудились от зари до зари, а зарабатывал в неделю человек немногим больше десяти марок, плюс тридцать фунтов картошки и пол-литра молока в день. Время от времени я получал небольшую прибавку к жалованью. Жили мы в приусадебных бараках, как сельди в бочке, один на другом. Минул год, затем — следующий. В Польшу возвращаться не было смысла. Однажды все-таки поехал, потому что был сыт по горло немецким хлебом, но опять вернулся, так как на родине было еще хуже. Вернулся, познакомился со своей будущей благоверной, которая тоже приехала сюда на заработки, ну и в двадцать четвертом году мы поженились. Молодые были оба, вот и казалось нам, что весь мир завоюем. Не так ли, мать? Так ведь, так это было. Ну коль скоро поженились, а надрывались мы оба на работе страшно, не жалея сил, управляющий выделил нам отдельную комнату в бараке. В самую пору оказалась эта комната, ибо через год, как раз на пасху, моя родила мне сына. Не плачь, мать, уже ничем не поможешь, видно, бог так хотел… Назвали мы его Станиславом, в честь деда, моего отца…

— Так же, как нашего старшего сержанта, — вставил Гожеля. — Его тоже зовут Станиславом.

— Не перебивай, — Родак нетерпеливо махнул рукой. Жена Куцыбалы вытирала фартуком слезы. Ванда вдруг тоже почему-то погрустнела. Куцыбала продолжал:

— …В Щецине было наше польское консульство, которое время от времени интересовалось нами. Там же выдавали и продлевали наши паспорта, потому как мы никогда не отрекались от польского гражданства и Польши. Даже тогда, когда в тридцать третьем дорвался до власти этот их сумасшедший фюрер. До Гитлера польский сезонный рабочий мог работать там, где хотел. Мы с матерью, к счастью, или, как сейчас вижу, к несчастью, успели перебраться из имения сюда, в эту вот деревню Нойдорф. Нанялись на работу к богатому хозяину — Куглеру, чтоб его черти взяли, если он еще жив… А после того как пришел Гитлер, нам выдали специальные арбайтсбухи, вроде трудовых книжек. Теперь нам разрешалось работать только в сельском хозяйстве. Сейчас где мы сидим — это как раз дом Куглера. А мы все эти годы жили в пристройке, рядом с конюшней. Можете заглянуть туда, если вас это интересует. Уже здесь, в Новой Веси, в двадцать восьмом году у нас родилась дочь. Назвали ее Вандой в честь матери жены, ее бабушки…

— Ванда, которая не захотела выходить замуж за немца!

Это опять отозвался нетерпеливый Гожеля. Старый Куцыбала серьезно кивнул головой. Ванда улыбнулась.

— Консульство даже организовало для нас союз, который назывался Польское объединение труда в Германии. Нам стало легче, было куда обратиться за советом и человеку жилось веселей. Даже курсы польского языка для детей мы попытались организовать. Но с каждым годом нам, полякам, жилось здесь все хуже и хуже. Тяжелая работа, мизерная зарплата, унижения, преследования за польскую речь. Шли годы, подрастали дети, а в Польшу не было с чем и зачем возвращаться. Этот наш хозяин поначалу, не могу ничего сказать, был довольно человечным, а особенно его жена. Но при Гитлере и он одурел, как и большинство немцев. Вступил в фашистскую партию, ходил на собрания, орал «хайль». На меня смотрел косо из-за того, что я состоял в польском союзе. Не хотел отпускать на собрания. Грозился, что выбросит на улицу. А перед самой войной, в тридцать девятом, напустил на нас гестапо. Обыскали всю квартиру, все перевернули вверх дном, избили меня, требовали, чтобы я сознался, что являюсь польским шпионом. Грянула война. Куглера взяли на польский фронт. Вернулся он победителем, но с перебитой ногой. Рассказывал, что под Варшавой был ранен шрапнелью. Что тогда с нами — поляками — они здесь выделывали, трудно себе даже представить. Велели нам пришить на одежду букву «П». Снова несколько раз вызывали меня в гестапо. Держали по несколько дней, то угрожали, били, то обещали, что мои дети пойдут в школу, получат все блага, если я подпишу фолькслист и отрекусь от родины. Ничего у них не вышло. И если меня в концлагерь не упрятали, то только потому, что не было кому у Куглера в его хозяйстве работать. Куглер — калека, жена его часто болела, сын — на Восточном фронте, а невестка к работе была не приучена. А война все продолжалась. Польши не стало. Потом наступил черед Франции, Бельгии, Голландии. Война с Россией. И наконец — Сталинград. Траур и вопли хромого Геббельса. А в нас надежда то загоралась, то угасала.

Бог дал нам хороших детей. Мы с матерью воспитали их так, что они чувствовали себя поляками и думали как поляки. Сташек вырос настоящим поляком и мужчиной. Смелым. Недалеко от нас находился лагерь польских военнопленных. Нам на свободе, имея хозяйство, всегда жить было легче. Ну и наш парень, как только представлялась возможность, прокрадывался к пленным, когда те работали в поле, и передавал им что-нибудь съестное. Весной сорок четвертого старый Куглер совсем обезумел: получил известие, что его сын Рудольф погиб на фронте. Это был его единственный сын, что правда, то правда, но почему он решил за это отыграться на других? Не плачь, мать, я должен обо всем рассказать, чтобы наши солдаты знали, как нам здесь жилось и какое страшное несчастье обрушилось на нас… В мае сорок четвертого года снова нагрянули гестаповцы, подняли нашего сына прямо с постели и без каких бы то ни было объяснений забрали его. В тот же день в дом заявился жандарм и отвез в участок Марту, невестку Куглера. Только тогда я понял, что грозит моему сыну… Не плачь, мать, я должен рассказать все до конца, пусть ребята знают… Так вот, старый Куглер наговорил в гестапо на нашего сына, будто бы он сожительствует с Мартой. Парню не было еще и девятнадцати! А овдовевшей Марте — около тридцати. Впрочем, это не так уж важно. Наш парень был крепким, как дуб, рослым и сильным. Как знать, может, и нравился Марте…

— Побойся бога, Юзек, что ты мелешь! Ведь Стась был еще совсем ребенком.

— Успокойся, мать. Я так и думаю. Но даже если бы это было и так, разве можно за это убивать человека? А нашего сына, только из-за наговоров старого Куглера, ведь Марта их не подтвердила, приговорили в ускоренном порядке за Rassenschande, то есть за осквернение расы, к смертной казни… Потом согнали со всей округи поляков и повесили нашего сына. На груди ему прикрепили табличку с надписью: «Каждого поляка, который посмеет подойти к немецкой женщине, ждет моя судьба»… Когда фронт уже приближался, Куглер бросил все на произвол судьбы и сбежал. Нам тоже не позволили здесь остаться. В январе, в лютый мороз, немецкие солдаты выгнали из деревни всех без исключения: немцев, поляков, стариков, детей. К счастью, по дороге нам удалось ускользнуть на телеге из этой колонны. А когда русские прорвали фронт и наконец-то эти земли снова стали польскими, уже в марте, мы возвратились в Новую Весь. Мы вернулись, чтобы похоронить по-христиански нашего сына, ведь тогда его как собаку бездомную закопали под забором. Я не мстительный, но коль скоро возвратился сюда, где вместе со своей семьей проработал почти двадцать лет, то подумал, что дождусь здесь Куглера… Но он не вернулся.

— И не вернется, пан Куцыбала… — протянул Гожеля хозяину пачку папирос…

Загрузка...