Ей не хватает мысли о нем. Вернее, ее мысли о нем не хватает оттенка, ему желанного.
Приятельница, любовница, подруга боевая, свидетель, соучастник? Время тащит их вместе с безымянной поклажей прочей, не интересуясь, кто они и почему, не ожидая от самих гордецов толкового ответа.
Можно, конечно, так: они нужны друг другу, чтобы видеться иногда, иногда фиксировать — живы, движемся. Ну да, помогать посильно друг другу, по преимуществу фактом собственного существования, как еще, ведь даже бараньи кости уплыли к кому-то другому.
Утром он позвонил ей на работу, и в шестом часу они встретились на Невском. Шел дождь, он забыл зонт и кивнул — раскрой, дождь — на зонт, который она вертела в руках, самозабвенно болтая. Сейчас, ну послушай же, Господи, опять дождь, и, болтая, матерясь легонько, раскрыла некогда японское приспособление, дырявый кусман материи, в трех местах сорвавшийся со спиц. Это стиль. В конце концов, если не купить новый, то где-то еще чинят старые. Она будто испытывает его, давным-давно алчущего никакой ни правды, ни понимания, ни сообщества, а немного пощады, — зонта вот нерваного, лица под зонтом неодичавшего, камня, не напоминающего о распаде.
Разумеется, тут и привычка, и своеобразная преданность. Однако достаточно взглянуть на них чуть помилостивее, чтобы уловить неостывшее стремление, лунатизм. Но лучше дождь, ливень, смерч, чем этот в ее руках зонт, который она тут же и закрывает, — все для тебя, мой милый. Она движется немного впереди, он позади на столько, чтобы не видеть стоптанные набойки на ее каблуках и не потерять ее в толпе. В этом городе, где оба родились, откуда почти не отлучались, у них свои тропы и норы. Следы на Васильевском, Петроградская истоптана, Коломна, Пески и темная Охта. Там жилища знакомых, у которых одалживали они ключи, там брошенные дома, куда они забредали, парадняки — когда-то по подъезду, высоте и архитектуре здания, строению крыши он умел почти безошибочно определить, где ждет их приют, глухая площадка наверху под чердаком. Потом он стал снимать комнаты, где, дожидаясь свидания, боролся с ленивым законом земного вращения, прятал вожделение в книгу или тетрадь, но, не стерпев, выхватывал женщину у улицы и, старый горбун-погубитель, спаситель-царевич, тащил воздушными путями в свое логово. Там слышал сигнальный хлопок двери внизу и медленное восхождение. (По мере того как она тяжелела, являлись ему в снах и видениях существа все более тощие, до неправдоподобия уже безживотые.) Тут время шалело, он тоже, и под пыткой не смог бы вспомнить, где он находился, пока она поднималась: в прихожей ли у двери, на лестничной площадке, в комнате своей или в предбаннике рая. Она медлила, его дразня, зная сладость даруемой муки, или, жуткая флегма, летела, как могла, — ползя, читая попутно настенные письмена. Далее еще одна тропка, известная до минуток, до очередности — аппликатуры — прикосновений, до постоянно сопутствующего их страсти острого разочарования, которое, однако, тоже было столь привычным, что ничего в их отношениях изменить не могло. Напротив, в несбыточности всякий раз умирала и рождалась надежда — быть может, сокровенная цель их паломничества.
Однажды он провожал ее домой, и тропка вывела прямиком на ее мужа. В переулке неподалеку от Греческого он увидел идущего навстречу человека, и тотчас она заклещила его запястье. И тот, конечно, их увидел, они медленно сближались, будто так было условлено: день, час, переулок, четная сторона. К барьеру! Где барьер? — вспомнил он чеховское и, ощущая сильнейшую боль от наручника, подумал о двух вещах. О дарованной возможности без неприятных усилий избавиться от женщины, никогда по-настоящему ему не нравившейся. О том, что прежние отношения кончились, а новые ему не нужны. Замедляя шаг, он отчетливо, радостно понял, что любит свою жену, женщин, свою полигамность, добытую свободу и никогда этого не отдаст. Она была жестоко спокойна, словно обычные рассеянность и небрежность были попросту экономией сил для игры серьезной. Лгала точно, сократив пошлость пятиминутки почти до минимума. Сверкнул металл, которого он прежде не замечал, которого так ему в ней недоставало. И стало жаль ее мужа, нелепо улыбавшегося, извинявшегося, что ли, за свою неосторожность, — мог другим переулком пойти. Щедрая дура, любить бы тебе этого человека, о чьей преданности и порядочности, как всякая изменница, ты столько твердила, отца твоей дочери, молиться бы тебе на него, используя дармовой шанс утешиться заботой, привычкой, и утешить робкую душу — мир, как известно, спасти! Он внушал ей эту благую мысль, заклиная не делать глупостей, лгать и дальше. Воля его проснулась, он сказал, что спешит, пожал супругам руки и пошел домой.
Потом он долго не звонил, не испытывая никакой потребности ее видеть, что-либо о ней знать. Объявился через полгода. Она сосала леденец. У нее все нормально, ничего у нее не происходит, разве что ангинка у дочери очередная, сейчас поправляется, уроки делает, задачку про поезда решали, замудохались обе. Муж? Леденец шевельнулся. А он у мамы своей живет, уже полгода, я тогда на следующий день котомочку его собрала, развелись мирненько. Да ничего не делаю, «Новый мир» мусолю — вчера пришел. Приедешь? Леденец. Часика через два, не раньше.
Он положил трубку, испытывая к себе сильнейшую неприязнь и тонкую нежность, которую не мог подарить никто другой. Два часа лихорадки, все было бы так же, если бы ждал он другую, ну, полихорадочнее. Он вновь разглядывал прозрачную ложь похоти. Опять она летела на зов, обращенный вовсе не к ней, опять она, стареющая пряха, подхватывала концы, вязала узелки, стряпая из бреда и подсовывая ему нелепый образ: его судьбу?
Он пьет водку, она тоже, хотя водки не любит, но выхода нет. Если друг — тот человек, которому не нужно рассказывать, как ты таким стал, тогда они друзья. Она расспрашивает его: о жене, о сыне. Долгий тайный друг >(враг) его семьи, знающий все, вплоть до тромбофлебита его тещи и изящного сумасшествия его мамы. Потом в течение двух примерно лет будет она таскать ему кости — на каждое свидание пятикилограммовый ворох копченых бараньих костей. Вот и ей пофартит: на работе женщина, у женщины другая женщина, у той женщины сосед работает — ворует на мясокомбинате. Кости дешевы, жирны, из них суп и второе с картошкой. И у него тоже, откуда ни возьмись, родственница дальняя в аптеке, подкидывает лекарства. Оттуда антиаллергетики для ее дочери и разное для нее самой. Плюс ей цветы иногда или — стихи, они ведь и познакомились когда-то на поэтической вечеринке (он даже что-то читал), продолжив ее в славной парадной. Стихи она понимает, и это вяжется с ее судьбой — чередой неудач, которые, благодаря их непрерывности и неукоснительности, она привыкла не замечать, выучившись лепить из них что-то забавное и даже годное для насмешки и гордости: а что, собственно, за притча, что бывают у смертных удачи, растолкуйте-ка заодно и про неудачи у живых, и резюме с леденцом во рту вполне известное: «Подите прочь…» Вероятно, смеется она и над ним — тоже ведь удача неслыханная. Не оттого ли всякий раз, когда разговор повисает и гонг звучит в тишине, призывая в путь, он робеет, не зная, как сделать первый шаг, или опасаясь, что на этот раз она зайдется бешеным праведным смехом, и никогда уже будет не унять истерики. Но он, конечно, шагает. Не случалось, чтобы их свидание ограничилось разговором, прогулкой, ссорой, костями. Никакие недомогания телесные и земные — вроде приключившегося однажды наводнения (он раздобыл тогда каморку в полуподвале, ниже уровня моря, реки) — не смогли их стремлению помешать. Оно было неотменимо, как священный труд, угодный их богу— богу людей, зачатых страшными ночами, вылупившихся из тощего капустного семени — подобия слезы. Богу почему-то выживших и кое-как осиливших явь, не добыв, однако, ничего, кроме пространства посреди камней, брошенных Европой в болото, где и протекала их жизнь, — более или менее пьяное, более или менее отчаянное прощание с потерянным раем чадных коммуналок и бессолнечных дворов. Богу невольных честняг, барахтающихся в океане всепоглощающей кармы, болтунов, смуряг, мечтателей-циников, недоучек, книгочеев, состряпавших героический свой мир из паслышки, грошовой правды и самодельных понтов. Богу неудачников, гордецов, невесть на что изведших надежду и шествующих к размытому пределу, — Ничто давно подхватило их и волочит из сна в сон, чтобы, так и не дав очнуться, внести в пространства иные. Богу гулких парадняков, актов торопливой любви, совершаемых как бы и не по воле инстинкта и страсти, но в отмщение — всем, всему миру, всем богам прочим; по долгу что-то совершить. Богу беглецов, предлагающих своей пастве маршрут единственный и невероятный.
Однажды, барахтаясь в складке леденеющего времени, в потайном углу родного и чужого навылет Града, они увидели себя в зеркале. И не усомнились, что картина правдива, и голые бледные карлики — фламандцы рядом с кучей бараньих костей — они, добывающие свободу так кошмарно завившись. Как в послании Иакова, они не поглядели туда больше, отстояв свое право на то, чем владели. Торопливо вышептывали они молитву, боясь не успеть, ибо знали, как мало отмерено им блаженства, — что же делать, если все кончалось у них так быстро, а на вторую попытку давно не хватало завода. В молитвах жарких и непристойных они тоже были честны, никогда не забываясь до «люблю», охраняя стиль своего лепета. Беги, мой милый, беги, — провожает она его, загоняя в себя, как мать загоняет домой загулявшее дитя. И, не понимая смысла чудесного напутствия, он бежит стремглав, претворяется семенем, чтобы проскочить, прорваться в бесплодное женское лоно, дальше, добраться до исходного пункта — может быть, той ночи тридцать девятого, наивного и жестокого замысла, когда другой беглец совершал свое роковое паломничество.
Они идут, они почти бегут по Садовой, Гороховой, по карнизу сквозь обетованную декорацию, предлагающую разыграть патетическую клоунаду; не поднимая глаз, точно побаиваясь снова увидеть себя. Отстав немного, он видит ее располневший зад, проворно шевелящийся под плащом, и мгновенно, как от смертного приговора, бежит вправо, в первую же подворотню, и до ночи, нет, до конца прячется в черном подвале.
А их бог — петербургский Эрос — играет сегодня новую штуку… Достаточно великодушный, чтобы не подводить итоги, он утаивает от них, что в эти ноябрьские дни девяносто первого среди отчетливого гула времятрясения празднуют они тридцатилетие своей любви. Он просто посылает им с сырых небес бутылку водяры емкостью ноль целых и семь десятых литра. Выпив половину, оба разрушены настолько, что один говорит: «Любимая» и повторяет это несколько раз, а вторая, стоя на коленях и плача, благодарит его за счастье. Но здесь он бережно укрывает их от постороннего-взора— уже прекрасных, нагих, скулящих, трудящихся.