ЗРИТЕЛЬ, или ЗИМНИЙ СТРАХ ДЕВЯНОСТОГО ГОДА

Советовали ему добрые люди унять гордыню, пить покрепче. Пить — что уж тут объяснять, — плюнуть, пока еще не поздно, на губительную свою оглядку, робость. Дозы фиксировал, аптекарь, ладонью стакан покрывал, точно все еще берег себя для чего-то.

В самом деле, бедняга, пил он как будто делая кому-то уступку, опасаясь достичь именно того результата, ради которого лишь и стоит в России этим заниматься. Бред: стоять часами, рисковать быть раздавленным (в одной из очередей, точнее, в ходе одного из паломничеств, когда, расплющенный, продавленный, он уже прощался с двумя или тремя дорогими лицами, оставшимися там, в тылу, за капризом «выпить вечерком стаканчик сухаря», за сдавившей до натурального последнего прощания толпой, за ярыжкой, чей новгородский профиль уже навсегда впечатывался в его спину, кого-то из передних слоев задавили до смерти, задержав продажу вина минут на сорок), чтобы потом ввечеру, уже отхлебнув, сжиматься от грузинского уксуса (месть метрополии?), сострадая своему небу, глотке, печенке, судьбе, и, вместо еще одного шанса начать прорыв, прорваться, зреть себя, мутный стакан, очередную, сорок пятую по счету, свою весну, новую свою жажду.

Кто бы мог подумать, что такое случится с ним, человеком совсем не глупым, рациональным, пожалуй, с чувством юмора и достаточным скепсисом?

Поначалу он и не принимал происходящего слишком всерьез. Тем более, не надеялся, будто нечто может измениться в его жизни. Ведь не примут же они закон о его рождении заново! И все же не скрывал, — от себя самого, по крайней мере, — отрадного, прежде неведомого чувства, какого-то, что ли, совершенно неожиданного и весьма приятного недоумения от вообще положительного чувства, ориентированного туда, в сторону, так сказать, общественно-политическую. Все с этим связанное было похоронено на склоне пионерских лет с коротким прощальным «суки!».

Но вот старенький его телевизор «Рекорд» из пыльного ящика, где обитали кастраты, маразматики-богдыханы и прогнозы погоды, стал превращаться в существо иного рода. Пошли вести, вести впитывались в кровь, новым хмелем растекались.

Домашняя его жизнь переместилась к телевизору. Прежде он ел на кухне, теперь же со сковородой, с куском, чашкой спешил сюда, к круглому своему столу, откуда открывалась панорама зала, президиума, счетной комиссии, трибунки с собственно оратором. Очень кстати подковылял во дворе инвалид-ветеран, предложивший цветной телевизор, — имел литер на покупку. По неведению ли, со страху или из-за редкостной порядочности спросил ветеран всего двести рублей сверху да беломоринку, и вот после небольшой перестановки мебели зал, президиум, оратора выплескивал, к его любопытству, «Рекорд», уже цветной, с полу-импортной к тому же трубкой.

Как-то, жадно глядя поверх бульона на развернувшиеся дебаты по регламенту, он сперва вспомнил рассказ Зощенко «Обезьяний язык», а потом школьный римский лозунг насчет «хлеба и зрелищ». Отметил с внутренней усмешкой, что, счастливчик окончательный, поглощает вот хлеб и зрелища одновременно, о чем человечество всегда и мечтало.

Тут не совсем он был прав, не обыкновенное зрелище он поглощал. На державных подмостках происходило сходное с тем, что когда-то происходило с ним, нынче зрителем, замершим у экрана. Разве не он, лет двадцать-двадцать пять тому, сомкнув губы, орал равнодушному злому миру что-то подобное? Тогда это стало причиной длинной многоступенчатой агонии, мыслей о самоубийстве— несколько лет он таскал их для согрева, покуда не рассосались вместе с прочими, столь же неуклюжими грезами о наказанных негодяях, теплых морях, героических битвах с роскошными блондинками, кроткими на рассвете от счастья и бессилия.

«Вероятно, это катарсис», — определил он свое состояние во время очередного телерепортажа, доверившись слову, смысл которого не совсем и помнил. В конце концов, не в слове дело, какая разница, каким именем назвать слезы — «благодарные», «поминальные», «невротические», — слезы, что выкатились из его глаз, когда с трибуны он уже почти слово в слово услыхал свою собственную мысль! Выступавший подслушал ее тогда, в ту мятежную пору у его губ, интонацию тоже. Что-то свершалось. . Казалось, взорвись сейчас его «Рекорд» (это случалось, в газетах писали, были жертвы), угоди осколок в него, рань смертельно, помрет он уже насыщенный, отмщенный, уйдет с героическим спокойствием доказавшего наконец, что «А» действительно равняется «А».

В один из драгоценнейших тех мигов телекамера обернулась в зал, и он, — если не спутал, — увидал знакомое лицо. Слегка бульдожье, с бородкой, равно подходящей члену Государственной Думы и джазовому лабуху, лицо Колупаева. С ним некогда приятельствовали, и глаз не готов был видеть Колупаева посреди новоимперского плюша, с депутатским еще значком, все возвращал как бы на место: в чью-то не то мастерскую, не то котельную, где, разумеется, витийствовал Колупаев вместе со всеми, хлебал всеобщую бормотень, в свою очередь отводился вздремнуть на топчанчик. Между прочим, была и у него попытка суицида, правда, неудачная или, наоборот, удачная, — кому же это ведомо; потом надолго Колупаев исчез. Как исчез? Глухо, «как в воду канул», — буквально по звуку. Вспоминали о нем тоже глухо, шепотом говорили, что вот, мол, исчез Колупаев, честняга, с концами, что творится, а мы, бляха, сидим и пьем, будто ничего не случилось, исчез человек, а мы дальше живем. И пили уже с новым правом, покаявшись.

Так вот, оказывается, где Колупаев вынырнул, если, конечно, он не спутал, показали-то полсекунды. Но и это, и все вообще было удивительно, невероятно, точно с похмела, с остервенения пустились в юродство сами Времена. И не слишком бы он удивился, пожалуй, ощутил бы даже свершившуюся справедливость, если в следующий заход показали бы они и его самого, ерзающего между генералом и хлопкоробкой.

На ту весну — весну его наивности чудной, когда выяснилось, что под личиной усталости, немолодости, естественного цинизма прячется подросток, пришелся резкий скачок его потенции. Понятно, причина могла быть и в самой весне (хотя весны предыдущие не слишком отличались в этом смысле от зим или же осеней), и в том обстоятельстве, что весна эта угодила как раз в серединку того замеченного еще греками временного спектра, когда творческие способности личности активизируются, как бы перед последним подвигом. Верно, свою роль сыграло и местоположение его тахты: он немного подвинул ее к окну и теперь, при правильном выборе атакующей позиции, мог видеть зал, президиум, трибунку, «не размыкая объятий», — если выражаться несколько по старинке. Остается лишь гадать, почему именно так, а не иначе действовали на его половую функцию обсуждение повестки дня, дебаты по регламенту, голос председательствующего, его окрики, звук колокольчика, призывающий закругляться, объявление перерыва и т. д., и т. п. Его, например, очень возбуждала неграмотность ораторов. («Редкий депутат долетит до середины предложения без грамматической ошибки».) Он негодовал, не в силах почему-то представить, как неграмотность может сочетаться с политической мудростью, и тахта, и женщина негодовали с ним заодно. Правильная же речь вызывала у него настоящее умиление, надежду на возрождение страны. Способного говорить без грамматических ошибок или хотя бы с одной, ну, двумя в предложении он тотчас зачислял в демократы. Временами ему казалось, что разделение, противостояние обусловлено совсем не разными интересами, мнениями, убеждениями, степенью знания и невежества, даже не количеством мозговых извилин, но лишь количеством грамматических ошибок в речах и что за право их делать и ведется борьба. Он чуял, какую бдительную настороженность рождает в зале грамотная городская речь. Речь же, обращенная к совести… тут флюиды гневного депутатского нетерпения и вовсе раздирали кинескоп его «Рекорда», сонм гороховых спектров, зловещих ангелов, вездесущих легкокрылых палачей наполнял комнату. Однажды, услыхав о подтасовке результатов голосования, о кознях секретариата, он вдруг замер, сполз с тахты и в глубокой скорби прошлепал на кухню курить, совершенно позабыв об оставленной на ложе женщине, странном ее положении, всяческих вообще приличиях. Казалось, только что рухнуло все, ради чего имело смысл жить, дышать, продолжать известные движения. Скоро она его кликнула — к трибунке двигался новобылинный богатырь, обреченный на испытания огнем, мечом, испанским вертолетом, запорожцем отважного пенсионера. Он тогда опрометью бросился в комнату и через полминуты, воскресший, вперившись в экран, с багровой напряженной шеей, вскинутой головой, продолжал мужскую работу с яростью прямо-таки сказочной. Окажись тут свидетель, подумал бы, что таким вот магическим образом осуществляют мужчина и женщина и поддержку демократов, и сводят счеты с силами реакции. В те весенние вечера по своей летописи он действительно совершал подвиги, и когда богатырю аплодировали, мог принимать поздравления и на свой счет.

Чуткий, азартный зритель, люто изголодавшийся по событийности, жаждущий знать, что же будет дальше! Ведь еще совсем недавно его Завтра с любого Вчера просматривалось насквозь вместе с известными наперечет случайностями, которые могли угодить в железобетонный каркас. И удивимся еще раз: вот в прозрачной глыбе льда седеющий, повыше среднего роста, приятной наружности мужчина с тем славным взглядом, который будто и явлен миру лишь для тягчайшего недоумения: «ну, если. . так почему?..» И вот он же при другой температуре — чувствительный, обожженный и обжигающий, грозящий кому-то кулаком, готовый одним ударом навсегда рассчитаться с топочущим на святого Хамом и щадящий вовсе не его, а свой кулак и стекло телеэкрана. Этой энергичной позой и закончить бы маленькую повесть, уцепившись за уникальную возможность счастливого конца.

Но и поза, увы, изменилась слишком скоро. Словно само действие, заметив зрителя, зафиксировав явное его оживление, включенность, тоже как бы обрело новую цель или вообще цель, которой раньше и не имело вовсе. Во всяком случае, после весьма недолгого периода, описанного выше, и после совсем короткого, переходного, — весь слух, внимание, надежда, недоумение, тогда он еще пытался уразуметь, куда же клонятся чаши весов, и чуть позже, есть ли, были ли вообще чаши, весы, — ему стало казаться, что все делается именно так, именно для него. (Заметим: не «ничего не делается», как судачили вокруг, не «делается медленно», но именно «делается», причем с целью, ставшей вдруг ему понятной.)

Однажды утром он просыпается с мыслью, что если бы не этот новый страх, повадившийся к нему, то и не было бы у них резона все это вообще затевать. То есть будь он равнодушен, бесчувствен, то и не обнаружили бы они его. Или, ткнувшись случайно, не проявили бы к нему никакого интереса. И, — здесь мы можем уже сочувственно развести руками, читая остаток как обыкновенную историю болезни, — что подлинной целью ими затеянного было выудить из него теперь не слово, не вопль (они знают, этого не осталось, сколько ни провоцируй), так шевеление сердца, чтобы по этому последнему позывному его обнаружить, засечь. Иначе он отказывается понимать, почему все развивается именно так, не иначе.

Стоит ли комментировать подобные вещи, согласно которым охота на человеков, принесение человека в жертву, весь этот ритуал может являться целью общественного бытия, скрытой пружиной его движения? Чтобы немного оправдать беднягу, сошлемся на памятную зиму девяностого (или девяносто первого?) года, когда из гигантских щелей надувало и надувало страху, и солнце не появлялось месяцами, и небесный пузырь, точно ослабленный болезнью, совсем не держал морозов, то и дело протекая. В ту зиму на вопрос: «Чего же еще ты хочешь, любезный прохожий?», сцедил бы тот: «Пощадки бы…» — или промолчал, зная уже наверняка, что некуда адресовать столь каверзную просьбу. А вернее, послал бы еще одного сердобольна туда, куда в сердцах все были друг дружкой столькожды посланы, куда по всеобщей округлой воле, кажется, и добрались наконец — к самому изначалу, к выходу-входу, к слепородящему жерлу, во всем-то и виноватому.

Но надежда не покидала его. Формально скучнейшую эту фразу не уличить во лжи, но совершенно ясно, что лишь надежда-то никогда никого и не покидает. Напротив, он был заложник надежды, его победившей. (Не тогда ли, двадцать или двадцать пять лет тому, отведя соблазн…) И коли пожелал бы он и теперь кого-то обвинить в новом своем страхе, обвинить следовало бы именно надежду, дотащившую еще и до этакого.

Теперешнее его состояние можно было сравнить с удалой забавой, вроде бани: как из парного жара летит тело в студеную воду, так из очередной надежды летел он в отчаяние, оттуда в страх, из страха в надежду новую и так снова, снова, закаляясь до бесчувствия стали. За день надежда успевала умереть и воскреснуть десятки раз, он послушно влачился за ней, а она кочевала от газеты к газете, от слуха к слуху, от оратора к оратору, переставши быть чем-то связанным с его волей и превратившись в рефлекс.

На службе, склонившись над бумагами, что-то там помечая, он лишь дожидался какого-то окончательного решения, и его сослуживцы за их столами тоже коротали время до решения. Вечером, совершенно позабыв про иные способы отдыха, времяпровождения, не в силах вспомнить, как же он жил, чем занимался, чего боялся прежде, шел он по инерции к книжному шкафу, к телефону и останавливался, понимая, что, пока там не решится, ни книга, ни женщина, ни собеседник ему не нужны. Случалось, целый вечер сидел он в шатком, так и не починенном кресле, слушая в первом чтении какой-нибудь проект очередного закона, и никогда прежде не бывал он так околдован, захвачен, спеленут до полной немоты и неподвижности. Он знал уже (или не знал уже и этого?), что ждать больше нечего, и вновь не мог припомнить, чего же он ждал, чего хотел прежде — вообще прежде, все прежние годы. . Он дожидался ночи, симпатичной весталки из телевизионной службы новостей. Что надеялся услыхать на сон грядущий? Будет ли завтра? Просто убедиться хотел, что не один посреди ночи, по крайней мере двое их — он и диктор? Выуживал из бесполезной памяти что-то связанное с крохотной родинкой у карего женского зрачка, — благо, импортный телевизор воспроизводил ее так отчетливо? Завтра вползало в черный азиатский час и волокло за собой спящее тело.

Похоже, окончательно он сломался, когда была отвергнута новая экономическая программа. Во время дебатов по этому поводу он почти воспрял, даже пошучивал. Женщина, устроивши поначалу небольшую сцену (стеснялась депутатского корпуса), вскоре пообвыклась, потом новинка стала ей даже нравиться. В счастливом полубреду выкрикивала она что-то митинговое, и гундосый председательствующий, коровий его колокольчик призывал ее к порядку.

Вновь казалось: только прими они эту программу, и он, понимавший в экономике еще меньше своей подруги, просившей червонец на такси, выздоровеет, помолодеет, хотя бы дней на пятьсот забудет, что мгновение назад все происходящее, все витийства генерального апостола уже считал сплошной ложью — ложью, правда, столь длинной, безостановочной, столь безнаказанной, столь обескураживающей каждым новым лживым своим коленцем, что мерещилось: то не ложь вовсе, но какая-то сплошь составленная из лжи, неслыханная, неведомая миру правда; то и не речи вовсе, от которых следует смысла ждать, но высший класс дрессуры, только и способной подвинуть зверя на уникальный трюк — на бегство от собственного скелета.

Однажды, когда он полудремал, убаюканный проектом очередного закона, за спиной, за окном, располагавшимся как раз напротив телеэкрана, послышались звуки. Говор, бег, вскрик, топот, снова говор, тяжкий удар парадной двери и даже кусок тишины посредине — все литое, увесистое, как бы заостренное. Потянувшись вперед, он убавил громкость телевизора и сидел неподвижно, слушая, что же происходит там, за окном, не решаясь пошевелиться, чтобы не выдать своего присутствия. «Вероятно, убивают», — подумал он и продолжал сидеть, вперившись в экран, точно давным-давно, до рождения, приговоренный и получивший почему-то довольно продолжительную отсрочку. Звуки прекратились, трансляция кончилась. Наглым пищанием ящик потребовал, чтобы его выключили. Ночь была тяжкой. Даже отсутствие у нашего героя фамилии, имени не позволяет описывать ту ночь, все, что набормотала она ему. Скажем лишь, осторожно наклеив ему на глаза полоску бумаги, что часу в четвертом стал он рыскать в кухонных углах, но бутылку не нашел. Выкурив сигарету, вернулся на ложе пыток — там дожидался его милицейский полковник с оперативной сводкой, косматые уличные люди, топор убийцы было не разглядеть, топор, как в сказке про Емелю, сам висел в воздухе, над тропой висел, в мерзлой осенней густоте, дожидаясь раннего путника с кратким вопящим именем-местоимением. «Меня, а меня-то за что?..» И отвечал, вернее, был поставлен перед фактом пришедшего в голову ответа: «А за плащ болгарский утепленный, за полфлакона воды польской туалетной, за трехсотграммовый слиток колбасы вареной в холодильнике, за бутылку, то есть за ее отсутствие…» Потом в ту ночь на часок швырнуло его в сон, где успел он увидать суккуба, на этот раз жирноватого, с отвислыми телесами. А полегчало ему на улице, когда в дорассветной декабрьской мгле брел вместе с другими к остановке, на карачках влезал в автобусное нутро и сплющился там, истончился, исчез в пассажировом лаакооне; когда после ночных видений убедился, что на улицах еще не убивают, и танков не видать, и не бегают еще горящие собаки; когда, встретившись с другим человеком глазами, углядел в них готовый страх — боялись они друг дружку на равных.

Словом, развинтился он зимой совсем. Мыслимо ли, в самом деле… идет законопослушный человек по улице, по городу, где родился, где дожил до первой седины, и безжалостно уничтожает все свои годы, дни, минутки блаженные, порешив, что растекшаяся повсюду ложь подмешалась и к семени отцовскому, и к детству, не позволяя никому бы то ни было (?!) вообще ни одного мгновения засчитать своим, истинным, и перебирает прохожих, соотечественников и современников своих, задаваясь единственным вопросом: «Ну, а этот, придет ли он, если свистнут, если просигналят: „Давай, вот воля твоя!“» И летит его вопрос в бездну. Не обнаруживает Зритель ни в своих аргументах, ни в глазах прохожего ничего, что могло бы такому визиту помешать, его отвратить. То есть, сам на злодейство неспособный, он и в злодейство вроде бы не верит, и совершенно ничего не находит ощутимого на той чашечке, где якобы «не убий» бывает, даже мента там — заменителя совести — нынче не обнаруживает, а через секунду и чашечки уже самой нету — украли? Идет, однако, дальше, все жаждет увидеть хоть кроху грошовой какой-нибудь рукотворной красоты для утешения, и нету, нету. Но куда, все думает, куда, чему, кому, какому же такому ненасытному и безответному идолу в пасть, если после стольких приношений и куском хлеба завтра не откликнется? И опять, готовый признаться в любви всем, кого только что подверг опросу, — только пощадите, братцы! — привычно, безжалостно, нежно дрочит себя уже мыслью следующей: о качестве жертвы, о гедонизме того бога, не простого мясца алчущего. . И опять ужасный делает вывод, будто единственная честная свобода в его отчизне — уйти, убиться, исчезнуть самому, как только обожгло сознанием и совестью. А если не сделал этого вовремя, соблазненный похотью надежды, как потом ни пыжься, как ни утешай, ни оправдывай себя, — все равно тайно знать будешь, что и ты негодяй, соучастник, хоть и невольный. Никак иначе чувствовать себя невозможно в таком заединстве.

Случалось, вдруг распрямлялся он на бесовом ветру, устаивал, и тогда, минуя все станции прочие, срединные, несло его в сторону вроде бы совершенно иную. «Да пропади же пропадом!» — называлась редкая та отрада. Там, среди проклятий, междометий, неуклюжей матерщины — всего этого мычания свободы — толпились женщины, по его мнению, в количестве, едва ли снившемся какому-нибудь первому (о втором и речи нет) секретарю, —почему-то именно ему, чей смутный образ определялся лишь новобарской породистостью, совал он свой альбом. И еще бегал по комнате и орал о последнем своем открытии: «Все вы, чванливые невежды, зловещие простаки, бессовестные и полуграмотные, способные лишь на обман и подлость князья, вся ваша бесчисленная рать тоже сдохнет, уж от этого возмездия не уйти и вам, значит, есть, будет все-таки на вас управа, есть справедливость хотя бы такая!» Длилась бравада недолго. До справедливого часа оставалось время, его надо было как-то изжить, да и гордость брезговала соседством с таким вот праздничком — смердило оттуда, тянуло распадом. Вновь водчонка как ни старалась, хватало ее милости ненадолго.

Что дальше? Да ничего. Служба, вечера, ночи, утра. Менее всего, вероятно, он был похож на мученика, женщины по-прежнему заглядывались, правда, чаще теперь на его болгарский утепленный. Пьяница дворовая, когда он мимо проходил, пятилась и, кривляясь, шептала новое: «Барин наш, барин идет, спасибочки. .» Верила, что доставляет приятное ему и что подвернувшихся свидетелей очень веселит.

На экране же шла кадриль, с праведным топотом подхватили ее полковники, генералы.

Он сидел в своем, ободранном кресле. Однажды сказал себе вслух, что смотрит сценарий собственного убийства, что гласность — когда тебе это показывают, больше ничего. Но не шелохнулся, смотрел дальше, удовлетворенный догадкой. Потом, — кстати, именно в ту ночь он не дождался ни родинки, ни дикторов, ни их колыбельной, — он проснулся в четвертом часу, ожидая эпилога, точки. Лежал на спине, слушая улицу за окном, лестницу. Где начинается ад? За вратами ли он уже? Или путешественник, свободный до этакой жути, грешит безумно в тепле и сытости? И опять он спрашивал кого-то: «Как же остаток-то изжить, лет двадцать-двадцать пять?»

А по весне забастовали шахтеры.

В июне состоялись выборы, результаты которых превзошли ожидания.

В городе цвели тополя.

И женщина нежно его благодарила.

ТЕКСТ И СЛОВО

По утрам, казалось, уже не спуститься будет вниз, не добраться до угла, до магазина, газетного киоска.

Постояв немного у кровати, он решительно делал шаг, другой— вперед, вперед, ну! Ноги обязаны были подчиняться этому приказу. В своей борьбе он был похож на младенца, который пускается в неведомый путь до стены, выставляя кулачки для равновесия.

В длинном коридоре ноги глухо, тряпично шаркали. Это раздражало молодую соседку, он видел по ее лицу. «Доброе утро, Любовь Анатольевна..» Любовь Анатольевна, может быть, и отвечала, но нежелание видеть старика, начинать с этой картины новый день было сильнее долга вежливости, и ее приветствие выражалось коротким мычанием, не слишком тяжким стоном. В январе соседи, Любовь Анатольевна и Виктор Андреевич, сделали ремонт. В ванной теперь был шикарный кафель, новый свет с гудением растекался по гофрированному стеклянному потолку. Из комнаты сюда, на ажурные полочки, перебрались дезодоранты, кремы, одеколоны и шампуни; пестрым штабелем легло иностранное мыло. Видно, соседи окончательно поверили, что Самуила Исааковича это уже не соблазнит, пудра и крем, а если по причине любопытства или маразма плеснет на себя чуток импортной водицы, тоже ничего страшного. Его чашке и стаканчику с бритвенными принадлежностями отвели скромное место в углу над раковиной. И, благоухая, банки, баночки, тюбики, флаконы, причастные к тайне женской кожи, страсти людской, снисходительно, в духе цивилизованных времен, дожидались, когда исчезнет маленький алюминиевый ковчег, как и Любовь Анатольевна с Виктором Андреевичем, верно, дожидались, когда уйдет он, освободится его хорошая комната с прилично сохранившейся лепниной на потолке, потому и в кооператив не вступали. Комнату приведут в порядок, ликвидируют обширный синяк с висячими лоскутами в верхнем правом, если смотреть с его кровати, углу, появившийся, когда еще жива была Соня. Будет у них своя отдельная квартира в центре города, в двух шагах от садов — Летнего и Михайловского, стоит обождать.

Ноги совсем ослабли, но голова держалась. Правда, забывала все больше, экономя силы на памяти, отбрасывая, как балласт, целые куски — годы, пятилетки, с людьми, именами и событиями. Истощилось детство: местечко, город, рабфак. Потом стала крошиться война. Пару лет назад в результате какого-то мозгового катаклизма канул громадный кусок, примерно с тысяча девятьсот шестидесятого по семьдесят пятый. Но на краю обрыва, пришедшегося на октябрь семьдесят пятого, ясно и отчетливо, точно было вчера, он видел Федю, Сониного сына от первого погибшего мужа, его регистрацию во Дворце бракосочетания на Петра Лаврова, Соню — она сидела рядом, слушая депутата и слегка покачивая склоненной набок головой, уже всплакнув и готовясь еще не раз всплакнуть, глядя на Федю и Ирочку — женщину, которой отдает своего сына, стройного высокого красавца, которому, она не сомневалась, суждено поразить науку, всю науку, не только ту, чье название никак ей не давалось: понимала ли это невестка?

И спасибо, осталась Соня, летевшая ангелом над этими пропастями. Она всегда была рядом, остальное не так важно. Пока хватало сил себя обслуживать, он никого ни о чем не просил. Да к кому он мог обратиться? Федя с Ирочкой работали в институте под Москвой, на праздники присылали открытки. Сестра Ида умерла через год после Сони.

Движение — вот спасение. Об этом писал в одной из газет Юрий Власов, сильный и умный человек, чемпион мира, да Самуил Исаакович и сам понимал эту истину. В комнате, в постели, в неподвижности приходили мысли о смерти. Уже без энергичного страха, что окатывал в войну, и без того, самого дикого, ночного, когда забрали старшего брата Нему; страх тоже состарился. Освобожденный от пытки пустотой, неизвестностью, он никогда не думал, что же там, после, не думал и теперь. Бородатые старики в местечке, завывавшие над книгой, казались сумасшедшими, они готовились к смерти, казалось, жили для нее, старались ей угодить — так нелепо среди очевидности новой жизни, которая сама будет наградой. Нема уже являлся вожаком в комсомольской ячейке, и парни, девушки да и старики глядели на него с уважением и любовью — «наш Немка», ведь и старики хотели своим детям и внукам только счастья, как, наверное, и их Бог, их книги, и вместе с Немой, его гостинцами, словами, газетами врывался в нищету и забитость чарующий дух будущего. Нет, смерть не пугала, он мог исчезнуть тогда, тогда и тогда, — из близких сверстников никого уже не осталось. Выходит, хлопотать о похоронах придется Любови Анатольевне, которую он так раздражает живой. Каково же будет ей потом, с каким чувством эта красивая женщина — как-то он ткнулся в ванную и совсем близко увидел роскошное тело, с тех пор стеснялся ее, хотя она тогда и глазом не моргнула, не прекратила движения, которым втирала в кожу крем, — станет исполнять так называемые «формальности», скорбеть, ведь она ничего о нем не знает, ничего хорошего не сможет вспомнить в миг прощания. Нужно позвонить в проектный институт, где он проработал двадцать три года, — но что он им скажет, помнят ли его в организации, где он давно уже не работает?.. Необходимо будет дать телеграмму сыну, но откуда Любови Анатольевне, переехавшей сюда по обмену полтора года назад, знать про Федю; он должен все объяснить, рассказать, записать подробно, попросить, завещать ей какую-то часть от сбережений. Как же он этого еще не сделал, ведь не воскреснут же Соня, Ида, чтобы проводить его и подхоронить к себе на 9-го Января!

Шерстяные носки, кеды — в них легче ходить и меньше шансов оступиться, — свитер, зеленый плащ с теплой подстежкой, которую отстегивал после майских. Проверил, на месте ли полиэтиленовый пакет с адмиралтейским корабликом, кошелек, нитроглицерин, красная ветеранская книжка. Его кожаный полевой планшет вдруг залетел в моду, с такими теперь ходили молодые люди. Как-то двое подвыпивших парней уговаривали продать, думал — отнимут. Планшет на боку, рукам свободно — ими он помогал себе при ходьбе.

Воздух, встречавший на улице за подворотней, заставлял его остановиться, обождать немного у стены, пока голова приноровится к порывистой весенней свежести. Потом он шел дальше по сухому, крепкому асфальту, к Фонтанке, готовясь к подъему на высокий поребрик моста. Бывало, он считал шаги, и тогда маршрут был похож на топографическую карту: без красок, зелени или снега, без людей, машин и автобусов, без тягучей воды в реке и того плавного изгиба, где Летний сад густыми кронами нависал над водой, напоминая кусок Днепра, отзываясь какой-то песней, истомой сочного летнего дня. И, куда бы уже ни направился, шел по их с Соней следам, не выйти было из этого круга. Он усердно с равным усилием выбрасывал вперед ноги, руки полусогнуты в локтях — ходок на бесконечную дистанцию, поседевший и согнувшийся в пути. Красноватые глаза слезились, на лице улыбка изнеможения, покаяния за убожество, и еще какая-то старческая гордость, и благодарность за тепло, новую весну, милость негаданную. Вперед, до поворота, до следующего поворота, сквозь меловые классики, «котлы», сырость последних капелей.

Он становился в очередь к овощному ларьку, похожий и непохожий на пенсионеров-добытчиков, прочесывавших продуктовую округу, всегда знающих, где дают, где выбросили и где будут давать и выбрасывать. Планшет, мечтательно приоткрытый рот. Красную книжку не доставал, не хотел людского ропота, каких-либо слов в свой адрес, они уже не могли его задеть и обидеть, просто ему некуда было спешить, и капусты хватит на всех, а не хватит тоже не беда, он читал в газете, что в овощах никаких химикалий не содержится, ешьте на здоровье, значит, думал он, читатель долгий и искушенный, что-то все-таки содержится. Постоит, заодно отдохнут ноги, да и, забывая что угодно, он всегда помнил Немины слова о том, что «мы должны быть вдвойне порядочны». Старые и верные слова, когда-то в молодости так не хотелось их принимать — он ведь знал, что старший брат имел в виду под «порядочностью», да немного времени потребовалось, чтобы понять нехитрую мудрость, сделать законом для себя, привычкой и до сих пор ощущать стыд и неловкость, если какой-нибудь еврей, не знавший такого простого завета — сколько таких он видел и слышал! — заявлял о себе слишком громко.

Была булочная, молочный. Как с соседкой, не слишком рассчитывая на отклик, он здоровался с кассиршами, те, по настроению, отвечали или нет, поглядывая на странного покупателя, сбежавшего за творожком из музейной витрины. Пока он возился с деньгами, успевали увидеть птичье лицо, высокий косой лоб, горстку седых волос, планшет, как-то вздохнуть, усмехнуться или сжалиться, быть может, вспоминая в эти мгновения других стариков, которые тоже таскались по утрам, брали четвертинку хлеба, расплачивались медью, загодя заготовленной без сдачи, и однажды исчезали.

В киоске «Союзпечати» его дожидались специально отложенные газеты — пять утренних и вчерашняя «Вечерка». Анна Лаврентьевна, всегда работавшая стоя, нагибалась, раздвигала пошире окошко.

— Добрый день, Сергей Исаевич! Как ваше здоровье?

— Ползаем, Анна Лаврентьевна, ползаем… Как вы?

У женщины было приятное, живое лицо без угрюмости и сонного безразличия. Таких лиц почти не осталось, неведомая, не терпящая подобного сила именно такие лица изымала из жизни, города, улиц, из толпы, завершая наконец долгий, упорный труд.

Если людей у киоска не было, он спрашивал про внучку. Анна Лаврентьевна с удовольствием отвечала. Подходил покупатель, Самуил Исаакович отодвигался, глядел через стекло на открытки, конверты, наборы марок, развешанные на прищепках журналы. Поговорив еще немного, он брал свои газеты, за которые давал приветливой женщине лишние двадцать копеек; она благодарила.

— Не забудьте — завтра «Советская культура», — напомнила в окошечко.

Да, да, спасибо, как он мог забыть.

Тугой газетный свиток — это на остаток дня. Газеты были его страстью, привычкой, пуповиной, связывавшей с жизнью, Киоск на Чайковского оставался неистребимой каждодневной целью, смыслом, вокруг которого вместе с прочими покупками и предвкушением свежей прессы, новостей, долгой внимательной читки накручивались остальные маршруты. За газетами и с газетами к дому, в зависимости от погоды и самочувствия, — это занимало два с половиной иди три часа. Если в погожие дни он отваживался на вторую прогулку, одну или две газеты непременно

оставлял на потом, на самый вечер. Он ничего не скрывал от Сони, и она многое понимала, находила нужные слова, но это были Другие, женские слова, податливые даже в своем упрямстве такие слова он мог бы и сам сказать себе, а газетой говорила сила, сила настоящая и неумолимая, способная казнить миловать, подтверждая, что ты живешь на этом свете, гневаться обещать, рождать страх и его развеивать, заставлять почувствовать бесконечную свою малость, просить пощады, каяться во всем чего не совершал и совершить не мог, самому, без чужого вмешательства, доигрывать мистерию собственного исчезновения и вновь воскресать, вдохновляться сыновней гордостью мужеством славой и бесстрашием стоять за правое дело, как было в войну.

Прежде чем приняться за чтение, он переодевался в домашнее и мыл руки с мылом до локтей. Начинал с «Вечерки» — с некрологов, потом брался за передовицу. Чего-то не хватало ему. Он доставал из буфета ручку с красным стержнем и читал сначала, уже не отвлекаясь, подчеркивая самое важное, слегка высовывая язык от усердия и бесценного чувства причастности. Уже давно никто не ждал его политинформаций да и прежде немногие ждали, он это знал, — люди легкомысленны и маловерны. Они устали от слов — но как жить без слов? Молчат только рыбы.

И Самуил Исаакович старался как мог, растолковать сослуживцам слова, человечий, их смысл, делал это совершенно бескорыстно, словно чувствуя за собой такой долг.

Пока они обедали, он развешивал на стене политическую карту мира — свернутая рулоном, она лежала на полу за его столом, — проветривал комнату снимал нарукавники, чистил мокрой щеткой пиджак, а когда народ собирался, выдерживал паузу — пусть докурят остальные затихнут, доковыряют в зубах, пусть улягутся в желудках супы и котлеты. «Ну что ж, товарищи, начнем. .» Он был не согласен с Гуляевым, начальником отдела, загонявшим сотрудников на политинформации силой. Сила в данном случае рождала у подчиненных еще большее противодействие, и после гуляевских угроз его совсем не хотели слушать — в отместку; кстати, сам Гуляев почти никогда не присутствовал, будто должность давала такое право. Хамоватый был человек, недалекий, и специалист некудышный, да и как иначе, если в какой-то момент знания и порядочность вышли из цены, и что можно требовать от Гуляева, когда главный инженер — сочетание для Самуила Исааковича святое, — перекуривая лестнице, не только слушал сальные анекдоты и хохотал, но и сам рассказывал, и ежедневно ходил после работы в «низочек» у метро, в винный шалман.

Какая-то стена все сильнее отделяла людей от очевидного разумного и справедливого Нет свидетеля, остался он за той стеной, от того и свобода неслыханная, а прилежание, честность, с которой трудились его немногочисленные сверстники, вызывали у остальных если не открытую насмешку, то уж никак не уважение. Самуил Исаакович все это, понимал, переживал, как переживает человек, которому есть с чем сравнивать, но если уже не могла вразумить сила, то что же мог он?

— Что ты там все хочешь вычитать?! — спрашивала Соня, когда по вечерам он сидел над газетами. — Что ты там всю жизнь ищешь?!

Он и сам не ведал, откуда у него такое стремление к слову, написанному и напечатанному, почему так случилось, что газете он верил больше, чем человеку, даже близкому и любимому. В пятидесятом в одной из статей он наткнулся на фамилию Идиного мужа — Силаев, совпадали и инициалы: Г. И, — Георгии Иванович. Речь шла о промкооперации, где Жора работал. Словесный погром— предвестие погрома реального. Он любил и уважал Жору, человека хорошего, искреннего, обожавшего Иду. Автор статьи мог ошибиться, — скорее всего, ошибался, недостаточно добросовестно разобравшись в фактах. Но какая-то порча сразу легла на мужа родной сестры, он верил ему и не верил. Когда начались неприятности, он утешал Иду, но не мог отделаться от мысли, что Георгий был не всегда до конца честен; эта мысль не исчезла, когда, ко всеобщей радости, все обошлось и даже потом, после двадцатого съезда партии. В ту пору газеты ошарашивали, и трудно было в привычных шрифтах постичь эту новизну, вот так сразу отречься от былой веры. Новая правда отрицала слишком много, по существу, громадный отрезок жизни — и его жизни. Он вспоминал старые времена, их газеты, радовался торжествующей справедливости, посмертной реабилитации брата Немы и, насколько мог, уже проникался новой правдой, конечно, лучшей, передовой. Вскоре под ногами опять была твердь, и он с прежней жадностью поглощал информацию о новых победах и новых рубежах. Потом газеты возвещали о новых ошибках, да, уже не таких роковых и не так открыто и решительно. И еще кусок жизни подвергался сомнению, уходил в небытие вместе с прежними газетами, ибо, как они, был накрепко связан с каким-то одним центром, одним именем, что осеняло текущую веру. Вновь зияла пустота растерянности, очередной безотцовщины; Самуил Исаакович опять будто слеп ненадолго. Он думал, что, может быть, так и должно быть, и в этом постоянном уничтожении прошлого со всеми его атрибутами осуществлялся диэлектрический закон отрицания?

Теперь его пометки были никому не нужны. Наверно, поэтому Самуил Исаакович подчеркивал красным шариком почти все, вплоть до рекламных объявлении. Разума хватало, чтобы понимать: поспели новые перемены, газеты несут новые вести, новые имена, новые слова. Печатались удивительнее, умные и серьезные статьи— он мог судить об их серьезности по тому, что почти ничего в них не понимал. Над экономическим «подвалом» в «Известиях» бился целый вечер, пока все клонившаяся вниз голова не упала на газетный лист. Критиковали министров, министерства, обкомы, целые республики, судей и юристов, в Ленинграде, оказывается, были наркоманы, металлургов заменили какие-то металлисты, и, хорошенькое дело, он всегда стеснялся этого слова, существовали проститутки — странно, он не замечал… Оказалось, не хватает лишь корреспондентов, чтобы прочесать каждый квадратный метр жизни, констатировать его негодность. Да, конечно, правда необходима, но сколько же может уместить один человек, одна голова? Или он слишком долго жил, и газеты не рассчитывали на такого читателя? Он не замечал, как летит время, как увеличивается день, как все позднее темнеет за окном, как приходят с работы соседи. . Он протирал очки, массировал виски, сосал валидол, предпринимая попытку вычитать что-то самое главное, решающее, итоговое, о чем, возможно, и спрашивала Соня, вытирая о передник руки. Он готов был продолжать паломничество всю ночь, весь остаток дней, но на газету наплывало красноватое дрожащее пятно. Он едва доползал до постели, неспособный к какому-то резюме, надеясь на завтра, на свежую голову, на новую порцию газет.

Любовь Анатольевна и Виктор Андреевич на дачу не поехали, остались дома. У них играла музыка — пели какие-то евнухи. Вторая суббота мая. В узком колодце двора стоял радужный свет, кусок железа на крыше отчаянно бился на ветру. Казалось, с кедами будет уже не управиться, шнурки, как непромытые кисточки для рисования, не лезли в дырки, узел не давался, петля выходила слишком длинной, обещая на улице подставить ему ножку; полиэтиленовый пакет куда-то запропастился, потом вдруг возник под рукой, на стуле. Худо, худо, голова отказывалась служить, надорвавшись накануне над немыслимым фельетоном о проектном институте, в котором он проработал двадцать три года. Страшный фельетон кончался вопросом: «А что мы потеряем, если одним таким институтом будет меньше?..» Он читал это, и плакал, и читал снова, пока не рассыпался типографский шрифт по бумаге, освободив его от пытки.

Ноги, не надеяясь на волю, на приказ старика, сами вывели его на Фонтанку — под западным ветром река всходила жидким серебряным тестом. Сони уже не было с ним. В сквере на Фурманова, присев на скамейку, он глядел сквозь ограду на подворотню проходного двора, откуда появлялся Семен Маркович, «злодей».

С Семеном Марковичем они стояли однажды в очереди за яблоками; взаимопонимание возникло еще до знакомства, когда посреди гвалта пустячной и злобной перебранки встретились их глаза. С тех пор, завидев друг друга на улице, они стали здороваться, раскланиваться почтительно, шутливо, отчитывались о покупках, вскоре уже прохаживались вместе, сидели в сквере. Семен Маркович был на пару лет младше, по специальности — врач, до пенсии работал в судебной экспертизе. Он много знал, тоже читал газеты, но ни пропагандистом, ни оптимистом не был. Разминались старики в разговоре о продуктах и нравах, погоде, артериальном давлении, обоюдоприятном подтрунивании. Мало-помалу беседа переходила на политику, на «вообще», на газеты и суждения, неуклонно подбираясь к какому-то обобщению. И вот тут коса находила на камень: Самуил Исаакович горячился, кипел, вскакивал, будто его благословение могло спасти этот мир от усталой иронии Семена Марковича, спокойно кивавшего на толпу, штурмовавшую винный магазин, и от этой борьбы двух мнений зависело так много, что Самуил Исаакович уходил не попрощавшись, главное договаривая по дороге, — самые убедительные слова всегда приходили в голову, когда оппонент уже не мог возразить; а назавтра он опять спешил в сквер и ждал, ерзая на скамейке и огорчаясь тому странному обстоятельству, что и сегодня опять он ждет «злодея», а не наоборот, и все поглядывал сквозь ограду на подворотню заветного проходного двора, откуда должен был появиться Семен Маркович.

— Как спалось, злодей? — он любовно теребил руку приятеля.

— Спалось, миротворец, — улыбался тот.

Оба были рады встрече, такому тону, прозвищам, негаданной дружбе, пониманию каких-то вещей, которые никогда не объяснишь чужому, и прекрасно знали, чем кончится мирный разговор о рыночных ценах, визите африканской правительственной делегации, тайфуне, обрушившемся вчера на Японию.

Он смотрел туда, за черную ограду, но злодей не появлялся, потому что умер осенью восемьдесят третьего.

Окошечко киоска раздвинулось. Внутри была не Анна Лаврентьевна.

— Мои газеты. .

— Остался «Гудок», берите, там кроссворд.

«Гудок», кроссворд, женщина, его не знавшая. . Расплатившись, взяв неведомый «Гудок», все дожидавшийся своих железнодорожников, Самуил Исаакович немного подождал: не обернется ли женщина, грузно сидящая в киоске, Анной Лаврентьевной, чтобы рассказать немного о внучке и осторожно передать ему сверток газет — пять утренних и одну вчерашнюю, «Вечерку».

Отойдя от киоска на несколько метров, он остановился.

— Где я живу… Где я живу… — Он произносил это тихо, с неистребимой, только теперь совсем растерянной улыбкой на лице, и какой-нибудь прохожий мог принять вопрос за риторический и антипатриотический, но Самуил Исаакович спрашивал о другом. Точно раскрученному, как в детской игре, ему теперь предстояло отыскать запрятанную вещь, которой оказался его дом, а все игравшие тем временем дали врассыпную, оставив его наедине с самим собой, «Гудком», беспамятством.

— Где я живу. .

Он произносил это тихо, с кроткой мольбой в глазах. «Ну, а вы помните?.», «А может быть, вы вспомните..», «А как хотя бы выглядит ваш дом?..» Догадались поглядеть документы — обследовали планшет. Ветеранская книжка открывала возможность установить место жительства старика, вспоминали, где же ближайшая горсправка. Тут объявилась дворничиха, которой Самуил Исаакович примелькался, и она, ревностно отвадив собравшихся, поддерживая за поясницу, словно ходячую статуэтку, повела его домой.

Не снимая плаща, он опустился на стул, развернул «Гудок». Вскоре из раскрытой двери его комнаты вырвались три странных слова, три крика: «Берешит! бара! элогим!»[1]

— Что с вами, Сергей Исаевич, что-нибудь случилось? — прелестная Любовь Анатольевна стояла в дверях.

Сосед не слышал. Он слегка раскачивался над газетой «Гудок» и громко повторял неведомые слова:

— Берешит! бара! элогим!..

Повторял и все подчеркивал что-то красным шариком.

Загрузка...