ХРАНИТЕЛЬ ПЕЧАТИ

Круглая печать нашей творческой организации хранилась у Колдобского, чистенького старика со сверкающей лысой головой. Костяная голова тряслась, жадные желтые глаза напоминали о безумии и не закрывались, когда старик засыпал. Эффект был мощный. Колдобский состоял членом комиссии, решавшей, кого принимать в организацию, кого нет. Помню, заслушивали эссеиста, человека немолодого и смертельно усталого. Он читал серьезное, комиссия крепилась, и только Колдобский по праву старейшего сперва пробно засопел, а вскоре захрапел каскадом, но глаз не сомкнул. Несчастный эссеист сбежал. Предполагали, будто такое свойство у Колдобского со сталинских времен, но сидел он тогда или сажал, было неизвестно. Хроническая бдительность. Возможно, благодаря ей и дожил до семидесяти восьми, был крайне общителен и жаден до общественной работы. Страсть к неоплачиваемому труду не бывает безответной. Из года в год старика выбирали в правление. Когда возникала необходимость снестись с райкомом партии, снаряжали его. Казалось почему-то, на этот раз Колдобский оттуда уже не вернется, и организацию завтра же разгонят, лишив печати. Нет, возвращался с какой-нибудь бумагой в портфеле, ходил гоголем, напевал из оперетт, прикладывался к женским ручкам, а старческое головотрясение подавал как особый род кокетства. Полагали, что Колдобский стучит, но из этого, разумеется, ничего не следовало. Дело привычное, обжитое, да и со своими сексотами организация выглядела как-то убедительнее. Они есть, значит, есть и мы, стучат, значит, существуем. (То же примерно чувство вызывал появлявшийся время от времени куратор — полуспившийся, мучимый изжогой деятель из обкома профсоюзов, чего-то, глядя на нас, никак не понимавший; стерег он экзотический загончик лениво, бесстрастно.)

Основал эту контору еще Максим Горький в целях поддержки литераторов, не входивших в писательский союз. Для вступления в союз требовались вещественные доказательства — изданные книги. Потому обитали здесь писатели и поэты без книг или с книгами недоказательными, той же судьбы драматурги, сценаристы, переводчики, филологи, а также поэты — песенники, барды, эстрадники разных мастей, в их числе специалисты совсем редкостные: по массовым народным гуляниям и уличным шествиям, новогодним елочным представлениям, праздникам северных народов, фейериям водяным и огненным… Был человек, писавший исключительно для артистов-чревовещателей. Появлялась, между прочим, милая старушка, автор популярной когда-то песенки «У самовара я и моя Маша все пили чай вприкуску до утра». Собирался народ раз в год, когда заслушивали отчет правления о проделанной работе, признавали ее удовлетворительной и. выбирали правление новое. В этот день платили членские взносы, разглядывали куратора, узнавали, кто умер, кто уехал, толпились, болтали и курили на лестнице. У всех происходило что-то решающее, точнее, вот-вот должно было произойти. У того через месяц премьера спектакля в Магадане. У этого на «Таджикфильме» за-пускают-таки сценарий в работу. Книжку третьего издательство наконец-то включило в план — правда, на девяносто восьмой год. У четвертого, надо же, ту книгу, — ну, которая сразу после предыдущего собрания должна была выйти в свет, — опять отодвинули на год. Даже чревовещатель брал тебя за пуговицу и торопливо делился своими творческими замыслами. Кажется, никто никому не верил, и никого не покидала надежда, что все впереди, что человечество, прикусив язык, еще заберет назад все свои сомнения и, увы, пошлейшие предположения о творчестве, таланте и подлинном успехе. Да если есть в сочинительстве какой-то смысл, заключен он, конечно, в этой надежде, на себе волокущей.

Что, кроме скромной пенсии по старости, дает наша организация, не знал никто. Как и чем она нам помогает — тоже. Впрочем, было у нас главное: право творить, не считаясь тунеядцем. То есть в случае прихода милиции, к которому всякий пишущий, читающий и вовсе безграмотный так или иначе всю сознательную жизнь готовился, иметь алиби и надеяться, что всемыслимый тот мент подобру-поздорову уйдет и уж какое-то время появляться не будет.

Зимой восемьдесят седьмого усилиями двух поэтов, лирического и песенника, наладили доставку и продажу продуктовых заказов. Раз в неделю пряменько из центрального гастронома продукты привозили в неотапливаемое полуподвальное помещение, которое организация арендовала. Пара пушкинисток сноровисто харчи развешивала, фасовала и раскладывала по пакетам. Специалистка по «серебряному веку» вела кассу, честнейше, до копеечки записывала дебет и кредит в толстую тетрадь, похожую на старинный семейный альбом. Народ повалил в подвальчик. Резко возросло число желающих в организацию вступить. Ходили слухи, будто к нам желает переметнуться большая группа членов писательского союза. Очередь за заказом являла наглядный пример интеллигентности, не хотелось продвигаться. Ни ругани, ни истерик; не хватило сосисок — жаль, простите, а будут ли сосиски когда-нибудь еще? Вот и все, и негромкие разговоры о том, что же все-таки будет, потеснившие остальное.

Круглая печать организации смахивала на пешку, отозванную из шахматного строя и вздувшуюся от спеси, — она связывала нас с миром державным. Время от времени печать пропадала, связь обрывалась, все становилось бредом, усохшим привеском к известному императиву: «Если враг не сдается, его уничтожают или объединяют в творческую организацию». Потом находилась или делали новую. Колдобский снова вынимал ее из портфеля вместе с тонкой жестяной коробочкой и дышал, дышал ей под юбку, прежде чем тиснуть. Нижняя губа старика от усердия отвисала, открывая алый пионерский испод.

Никакие справки мне прежде не требовались. Прямое свидетельство жизни надуманной, угловой, неподвижной, пребывания в глубоком тылу, почти без попыток вылезти на передовую, где делятся деньги, успех, места на журнальных полосах и в издательских планах.

Превентивный отказ, основанный на предположении, будто: а) возможна иножизнь; б) она тебе по силам. Вкуса чести и гордыни ядовито-сладкое право раздавать имена, если угодно, справки. Сколько таких справок, справочек, посланий, депеш, респонсов выдавал ежедневно непризнанный сочинитель, бредущий по следам погромов. «Бездари! Невежды! Суки! Хамы! Палачи!», и вдогонку: «Не нужны! Никогда! Сам!» — чтобы опередить пошлый мир, только это и способный и готовый крикнуть ему. Ничего тут нового. Но годы шли, подвиг затягивался, оборачивался ровной беззапойной тоской, совершенно глухой ко всякого рода заклятиям — от кафкианского «не пересерьезнивай» до самодельного «отпусти вожжи, забудь, ведь только это — самоказнь, распад — им от тебя и нужно», или еще какого-нибудь парафраза апостольского: «Не мечтай о себе». Но о ком?

Справка все же понадобилась; Колдобский болел, не являлся даже за продуктами. Я позвонил ему по телефону, старик назначил встречу на завтра и продиктовал свой адрес.

Жил он в районе площади Мира, теперь снова Сенной — предложение или приказ идти на звук, двигаясь по окружности, отыскать ее начало. Садовая, канал Грибоедова, улочки и переулки, отмщением надрывному величию жесточайшее убожество. Все здесь в сыром роскошном склепе поминки, хотя давно позабыли, кого поминают, и подъели все, и передрались, и не вспомнить уже, для какой еще надобности бывает утро, день, ночь, кроме как для угрюмой отрады помина. Но легкий мостик, нежный изгиб воды, набережной, витая решетка, плавный разворот камней, — запомни, шепчет, удержи во спасение, обманись, не оброни, летя в тартарары.

— Потерпите, потерпите, — бормотал Колдобский, разбираясь с крюком, замками и засовами, — теперь входите. . „

В прихожей, освещенной тусклой коммунальной лампочкой, был сундук, вешалки с темными одеждами, ржавое зеркало, счетчики, старый черный телефон висел на драной, густо исписанной стене.

— Раздевайтесь. Наденьте это. — Он пнул мне шлепанпы.

Мы прошли в его комнату и сели за круглый стол, покрытый клеенкой. Я рассказал о цели визита.

— И все? — Колдобский, похоже, был разочарован.

Я давно не видел старика, он сильно сдал, глова тряслась нещадно, тяжелая красная муть стояла в глазах.

Едва передвигая ноги, он пошел к письменному столу, заваленному бумагами, носовыми платками, склянками, аптекарскими рецептами и Бог знает чем еще, извлек из допотопной машинки закладку, глянул в текст, хмыкнул довольно, после чего перенес машинку на стол круглый.

— А над чем, если не секрет, работаете сейчас вы? — спросил Колдобский.

Я немного знал сочинителей. Подобные вопросы не требуют ответов. Старик был еще исключительно деликатен — другие на вопросы не тратились, убивали сразу.

— А я, знаете, переписываю либретто «Цыганского барона». Хотите послушать мою новую версию? — явно оживая, он плотоядно глядел на меня и потирал руки. — Пожалуй, я поставлю чай.

Я пустился благодарить, отказываться, сослался на дела, но было поздно, старик уже схватил чайник и скрылся за дверью. Оставалось ждать, прикусывая нетерпение и разглядывая его комнату. Богатства Колдобский не нажил. Ночной горшок без крышки я заметил сразу, только вошел. Над горшком — железная кровать, напротив — старый накренившийся диван с валиками, выше — копия тропининской «Кружевницы» в тяжелой раме с отвалившимся куском багета, заваленная хламом швейная машинка «Зингер» на черной станине, афиша, возвещавшая о премьере «Летучей мыши» (пятьдесят седьмой год, Иркутск); несколько фотографий — там молодой комиссар, он же с красивой женщиной в легком платье с плечами и кокеткой. Что-то еще, еще, полуразвалившееся, доживающее. Наглядное пособие по темам старость, болезнь, итог.

— Штраус — гений! Музыка его на века, но текст, текст!.. Ну, скажите, разве может современного человека тронуть такая строчка. . — И, разливая чай, старик произнес что-то кошмарное по поводу любви.

— Не может, — поддакнул я.

Чай цейлонский рязанского развеса. Печенье лимонное. То и другое было третьего дня в заказах, значит, кто-то из пушкинистов принес пакет Колдобскому домой.

— Понимаете, людям нужен праздник. А какой нынче праздник? Водка, телевизор да злобушка лютая. Власть не любят, но не за то, что подлая и бессовестная, а за то, что жрет уедно и местами с ней не поменяться. Чего народ хотел? Чтобы войны не было и чтобы в магазине жалобную книгу наконец дали. Ждали, когда обидчиков накажут. Думали, что демократия — это новое такое название коммунизма, а им опять врут, не говорят, что скоро с отрубленными ногами наперегонки бегать придется. Заступника ждут, верят, что не их бы убивал, а по справедливости. Мы-то с вами счастливые люди, нам известно вдохновение. И нельзя, знаете, быть скупцом, в конце концов, есть долг…

Старик энергично ворошил бумаги на столе, выбирая, что бы мне прочесть, возможно, пропеть. Без сомнения, он верил в то, что говорил, в линию судьбы: Россия — Колдобский-комиссар — опереточный либреттист Б. Ленский (творческий псевдоним) — «Цыганский барон».

То ли он забыл, что искал, то ли передумал: как-то странно, раскинув руки, застыл у стола, точно встал в позицию и слушал теперь, когда доиграет оркестр до нужного места, чтобы пуститься из затакта в канкан. Кажется, он приглашал меня: глаза жутковато сверкали, голова тряслась зазывно — ну?! Сейчас станцуешь, печальный прозаик, все станцуешь, куда ж ты денешься! Не наган ли он искал на столе?

— Веселый вы человек, — сказал вдруг Колдобский, — вы как будто еще не решили, жить вам или нет. Надо определяться, молодой человек! Времечко хоть и сраное, но, уж поверьте мне, бывало похуже, так что рекомендую первое. Сейчас я вам напечатаю.

Отыскав очки, бумагу, он сел за машинку и принялся сильно ударять по клавишам указательными пальцами. Длилось это… Я успел сосчитать количество слов, необходимых для справки, количество букв, знаков препинания, дал запас — на случай стилистических вольностей и уже из этой суммы вычитал удары Колдобского.

— Мешаете, — сказал он, не поднимая глаз, и, несколько ошарашенный, я прекратил считать, да и дышать тоже.

— Вот, — сказал он минут через сорок, — читаю: «Справка, дана в том, что…»

— Это не я. Фамилия чужая, инициалы тоже.

— Вы уверены? С кем же я вас тогда спутал?

Колдобский снял очки и положил руки на лысый череп.

— Так что ж, не годится? — Он протянул мне листок в надежде, что я все-таки соглашусь.

Начался новый цикл: поход к письменному столу, поиск бумаги, возвращение, машинка, закладка.

— Может быть, я напечатаю сам?

Старик не слышал или слышать не хотел.

— Какая же у вас фамилия? Даже интересно…

Я продиктовал по буквам.

— Поверьте, та фамилия и особенно то отчество были куда удачнее. По крайней мере, с ними бы вы давно состояли в Союзе писателей, а не торчали в нашей синагоге.

Он снова печатал, и печатал все медленнее. За окнами падал мокрый косматый снег, было начало шестого, смурной ноябрьский час, когда время потихоньку отстает от хронометров и замирает в изнеможении. Все ли сочинители чуят этот провал? Колдобский-Ленский, верно, чуял. Он повис над клавишей, не в силах двигаться дальше. Не знаю, сколько оцепенение длилось, — показания стрелок об эту пору свидетельствуют лишь об исправности часового механизма, — но, подняв глаза, я обнаружил, что старика нет. Густая теплая тьма заливала комнату, предметы тонули в ней, теряясь, опускаясь вместе с комнатой все ниже по вертикали, вслед за все падавшим, наглядно светлевшим снегом. Выждав немного, я обернулся. Без движения, без шороха старик лежал на кровати.

— Вам худо? Сердце? — Язык мой едва ворочался.

Ни звука. Я стал соображать, что же делать. Искать в этих завалах нитроглицерин? Звонить в «Скорую»? Да, «Скорую», решил я, не двигаясь с места.

— Вы когда-нибудь бывали в реанимации?

— Пока не доводилось, — уже ответив, я сообразил, что вопрос донесся с кровати, а не с того света.

— Время от времени я это практикую. Прекрасное место для раздумий. Тишина какая… Однажды в пятьдесят седьмом я был в Доме творчества, не идет ни в какое сравнение! А отношение какое… Вот где любовь к ближнему! Забота, вежливость, вкрадчивость— только уходи! Знаете, где меня осенило переписать «Цыганского барона»?

— Теперь знаю.

— Особенно там в праздники славно. Пару лет назад я прилег на седьмое ноября. Вдали колонны демонстрантов, флаги на ветру, здравицы, духовые оркестры, а я лежу один, как младенец в утробе. Вас водили в детстве в баню? В раннем детстве?

— Да, в Казачьи.

— Казачьи?! — Старик обрадовался. — Так мы с вами из одной бани! Помните звук, когда засовываешь пальцы в уши, куда вода затекла, и резко делаешь вот так…

Боже, он или призрак уже стоял надо мной и показывал, как, как вынимались пальцы из ушей, после чего, я вспомнил, конечно, окатывало цимбальным звоном шаек, шелестом воды, шлепающих по каменному мокрому полу ног, — звук райский, земноводный, вспомненный до сладкого спазма в мошонке.

— Так вот, — старик уже снова лежал, — седьмое ноября. Поздний вечер. Тишина. Покой. Капельница. Где-то там залпы праздничного салюта. Чу, кого-то везут и кладут неподалеку. Что-то, думаю, рано, жертв народного гуляния обычно позже привозить начинают, уже за полночь. Знаете, у меня к вам маленькая просьба, не сочтите за труд, лягте на диван.

— Одежду снимать?

— Нет-нет, в одежде.

Сбросив шлепанцы, я лег в указанном месте.

— Вы легли?

— Да. Встать?

— Лежать! Значит, примерно вот так, в таком примерно положении и на таком расстоянии друг от друга мы лежим. Я— здесь, а новенький — там, где вы.

Он замолк. Я лежал, упершись головой в тугой диванный валик, спеленутый вечерней тьмой, тишиной, бредом, ощущая улыбку на лице — как бы и не свою, и вновь понятия не имея, длится очередная пауза в нашей пьеске, последует сейчас новая реплика, или хранитель печати затих навсегда.

— Почему вы молчите? — спросил старик. — Ах да, я же забыл, что мы не там. Так вот, лежу я на одре и вдруг слышу с одра соседнего тоненький, едва теплящийся старушечий голосок: «Дочка? Тебе сколько годков-то?» — «Семьдесят семь, — говорю, — бабушка. С праздничком вас». — «Спасибо, — говорит, — дочка». И тишина. Эх, думаю, кончилась старушка, успокоил Господь ее душу. Теперь крепись, Всеединый, скоро увидишь мою! Умираю я, значит, дальше, и вдруг бабуля моя оживает и спрашивает: «Сынок, а чем ты занимался при жизни?»

Я беззвучно хохотал, уже не пытаясь понять, вставать мне или лежать, последнее было коленце или будет еще, вконец позабыв, зачем я сюда пришел.

Не знаю, сколько держал старик паузу, минуту или час, но две финальные реплики он произнес так, как, верно, и произносят их там, на полпути в небеса.

«Писал я, — говорю, — бабушка, писал». — «Писал, сынок? И тебе отвечали? Я-то сколько писала, так ни одна пилядь не ответила…»

Через мгновение вспыхнул свет, Колдобский сидел за машинкой и целился в клавишу.

— Сейчас, сейчас мы сделаем вам справку…

Раздался звонок.

— Это, Любочка, — объяснил старик и поплелся открывать.

Любочкой была молоденькая медсестрица, она пришла сделать больному укол. Скинула шубку на диван, причесалась, подбила бровки, взяла из вазочки печенье.

— Лимонное?

— Лимонное, ангел, лимонное. — Старик доставал из шкафа увесистый пакет, вручил его Любочке, которая тут же содержимое обследовала.

— Не очень, — резюмировала она, засовывая творческий наш заказ в свою авоську. — А не говорили, сосиски еще будут?

— Ангел, кто же нынче такое сказать может? Нет таких пророков.

— Имейте меня в виду. Когда на концерт-то пригласите?

— Весной, красавица, весной.

— Абажурчик у вас хороший. — Она достала коробку со шприцами. — Жопа-то дома?

— Сегодня на сутки заступила.

— Слава тебе Господи Есусе, послушали бы, Наум Ихимыч, что она тот раз про вас говорила. Хорошо, я к вам который год хожу, а то бы знаете, что подумала. .

Колдобский лежал ничком на кровати, сестрица с печеньем во рту давила из шприца серебристую струйку.

Я вышел в коридор. В уборной висели два матерчатых кармана, «Советская культура» была в левом. Возвращаясь, взявшись уже за ручку двери, я услыхал горячечные всплески женского смеха, вскрик, шлепок, снова смех. . В потемках я болтался у двери, нежно презирая себя за неспособность расхохотаться наконец в голос над миром — распечатать безумную его простоту, попутно уже ощупывая какой-то сюжет, завязь рассказа, будто только так, такою хитростью и суждено добывать любовь. Дверь открылась. В шубке, с сумочкой и авоськой, горячая, Любочка уходила. Старик, дошептывая или допевая, ее провожал. Свет на лестнице не горел. Колдобский чертыхался и, как пес, сновал по площадке.

— Опять лампочку спиздили. Я одна не пойду, — капризничала сестрица.

— Не сочтите за труд, проводите женщину до низу, — попросил Колдобский.

Он шмыгнул в квартиру, тотчас вернулся и сунул мне в руки довольно тяжелый холодный предмет.

— На всякий случай, береженого, знаете, Бог бережет.

Любочка, с больным не попращавшись, крепко взяла меня под руку, и с загадочным амулетом, весившим килограммов пять, не меньше, мы двинулись вниз. Это было долгое путешествие — в потемках, с пятого этажа, с осторожным поиском ступенек, концов и начал пролетов, потревоженными мусорными бачками, вспугнутыми кошками, вольным женским матом — лучшим средством для отпугивания чертей. В каменном кошачьем костеле все звучало длинно, значительно. По мере приближения к цели, уже изучив законы темной длинной лестницы, мы двигались все неспешнее, чем-то дорожа, или так опять показалось сочинителю, склонному и в вонючей парадной искать и находить смыслы.

Поднимаясь наверх, я отгадывал тяжелый предмет, точно тащил в руках армянскую загадку. Снизу — плоское, в середине — выпуклое, сверху — кругленькое с выступами, впадинами и зазубринами. Я уже отгадал, что это, только не знал, кто это, чьи чугунные ушки у меня в руках.

— Спасибо, коллега, все женщины трусихи, полненькие блондинки особенно, — бормотал Колдобский, забирая у меня странное орудие.

Мы вернулись в комнату, слегка теперь надушенную, и я увидал, что хранил нас в пути чугунный бюст Максима Горького. Ну да, скалывались по два рубля, потом торжественно вручали подарок юбиляру и еще понять не могли, чему же семидесятипятилетний Колдобский так радуется и за что так благодарит родной коллектив.

Был первый час ночи. Мы вновь находились в исходной позиции. Старик сидел за машинкой, уставившись в клавиатуру, точно впервые видел эти буковки, цифири. За окном падал снег. Горшок выполз из-под кровати, аукнувшись зачем-то с полным горшком бунинским, утренним, парижским.

Ведомый моей мольбой (кроткой, построенной уже на предположении, что, быть может, лишь покорность судьбе и полное забвение цели могут ту цель приблизить), Колдобский начал печатать.

— Сегодня…

— Шестнадцатое. Ноябрь. Тысяча девятьсот восемьдесят восьмой, — подсказал я.

Через пару минут все было готово. Он достал из портфеля печать, коробочку с фиолетовой чернильной подушкой, густо сплюнул туда, печать обмакнул и, собрав последние силы, тиснул— сперва в сторонке, для пробы, а потом на справке.

Складывая листок вдвое, чтобы уместился в кармане, я увидел дату выдачи— 16.11.1938 г.

Старик сидел на кровати, устремившись в тайную точку пространства, в ему лишь видимый знак, повисший между столом и абажуром, предлагая читать в его глазах какую-то повесть, о которой судьба заповедовала ему молчать, отворив за это чулан с «Цыганским бароном», томными вздохами, изменами, страстями и триумфом женских ножек, тянущихся к небесам.

Оставалось исправить тройку на восьмерку.

Загрузка...