ДЕТИ СЛОВ

I. Кто-то полагал и полагает, вероятно, до сих пор, будто мое молчание и затворничество — следствия непоколебимых тайных убеждений, подкрепленных редкостной гордыней. Тут соответствует истине лишь слово «тайных», но подобные «тайны» и существуют потому, что в свое время никто не освободил от них таящего. Когда-то я готов был открыться, жаждал этого, искренне веруя до поры, что могу, должен послужить общему благу. Однако наши «тайны» поведал другой, вряд ли я, малопросвещенный и косноязычный, смог бы сделать это лучше и добросовестнее. К тому же в период мечтаний, надежд и сотрудничества тайна моя собственная заключала лишь самые общие соображения об окрестных камнях, располагавшейся неподалеку стене, ближайшем окружении да несколько вполне конкретных вопросов: мне необходимо было знать, где мама, надолго ли мы здесь, что будет потом, можно ли подать заявку на любимую музыку, дадут ли еще засахаренных личинок.

Словом, когда нас спрашивали, сказать мне было, в сущности, нечего. Потом, когда сказать было некому, я все сильнее сомневался в ценности моих тайн, вместе со мной старевших, и уже не мог представить живую душу, способную проявить к ним хоть какой-то интерес. О понимании, чем-то подобном нелепо и заикаться. На роль жертвы (и одновременно на роль героя) претендовали уже все обитатели сосуда, и, пристройся я незаметно последним в эту очередь за причитающимися жертвам дарами, рассчитывать я мог лишь на то, что меня в ней не заметят и не растерзают.

Спокоен ли я? Лучше так: неужели я спокоен, отправляясь наконец в путь? Вопрос нежный, потому я и задаю его себе, — разве может всерьез спросить такое другой и всерьез дожидаться ответа? В юности мне чудились свет, мишура, дружеские похлопывания по панцирю, симпатии, признание. Слава богу, мне удалось вовремя отделаться от опаснейших грез, замешанных на романтической лжи моего наставника. Помог и случай: как раз в пору мечтаний осколком пивной бутылки (кто-то забросил ее сверху) я повредил себе ножку, с тех пор она не действует; снаружи это незаметно, иначе меня бы давным-давно изъяли. Ножек, будем справедливы, хватает, и движения затруднены лишь частично. Та ножка по ночам болит напевно, я называю это печалью ноги. Мне пришлось переоборудовать свое ложе, чтобы можно было лежать, зарывая ее в песок и одновременно вытягивая. Я так привык к этому положению, что мысль о другом камне, где бы он ни был, тотчас вызывает протест во всех многочисленных членах и суставах, похоже на хор костей, орущих: «Ни за что! Никогда!»

Когда-то неподалеку в зеленых камнях обитал еще один из наших, позже я расскажу о нем, а чуть дальше жил Ракуша. Путь к нему лежал мимо коралла. Коралл этот, точнее, обломок, придает нашей обители, во всяком случае известному мне углу, весьма уродливый вид, но все же — и я с этим совершенно согласен— считается исключительно красивым местом; мы частенько собирались здесь потолковать. Чтобы закончить с пейзажем, упомяну еще кирпич, — сколько я помню, администрация долго искала (пока не нашла-таки), по чьей вине этот кирпич оказался среди нашей крайне скудной, но все же флоры, в трансляционную сеть залетала отчаянная ругань по этому поводу, выборы ответственного за преступление, дебаты, кому надлежит кирпич вынуть, затянувшиеся на много лет. Потом о нем забыли, потом объявили памятником архитектуры; до сих пор он на том же месте, округлившийся и позеленевший, не только с пейзажем слившийся, но — вместе с обломком коралла — ставший осью его симметрии.

Итак, я, Ракуша и еще один, его стоило назвать первым, — он был самый старший из нас.

Не могу сказать, чтобы мы слишком дружили, хотя в огромном аквариуме нас, раков, было только трое. И прочие обстоятельства, казалось, могли способствовать дружбе: нас поселили вместе, все мы были самцами, что исключало, по крайней мере, конфликты на почве любовной, мы принадлежали к разряду существ, которых на воле не так просто увидеть, потому особенно любопытных как ребенку, так и взрослому; наконец, на нас, представителей особой, редчайшей разновидности раков (увы, почти исчезнувшей), возлагалась функция небывалая и исключительно почетная, во всяком случае, так нам казалось. Дело в том, что с нашей — говорящих раков — помощью администрация намеревалась привить остальным обитателям навыки речи. Именно об этом в торжественной форме мы были оповещены через специальные передатчики тотчас по вселении. В нашу честь был исполнен рачий гимн, и все это скрасило боль разлуки с домом и страшное удушье, испытанное во время транспортировки: в ящике жутко воняло солеными огурцами и птичьим пометом. Старик — тот, старший из нас, он так и не открыл нам своего имени, и по ряду причин я вскоре нарек его Стариком — чуть не отдал концы, проклинал судьбу, призывал готовиться к самому худшему, впоследствии сперва утверждал, что в ящике нас было четверо — один издох, — а потом, что пятеро. Я ревел, Ракуша возмущался, обещая сразу по прибытии составить протест. Услыхав приветствие, гимн, чувствительный и отходчивый, он про свое обещание забыл, да и кому было подавать протест, не передатчику же, пришпиленному к стеклу.

Повторю: казалось, что общность судьбы, языка, благородство задач — достаточный залог если не дружбы, то взаимопонимания, солидарности и терпимости. Что-то подобное и было на первых порах — мы обживались, обустраивали свои жилища, норовя пособить друг другу, без раздражения выслушивали рассказы Старика о его прежней жизни — довольно странные, если не безумные. Так, он поведал однажды, что несколько лет проживал в такой же посудине, успешно внедряя язык и навыки речи в морских звезд, и обнаружил себя в один прекрасный день избитым и изнасилованным на помойке, откуда чудом дополз до реки, — благо, она оказалась рядом. Мы переглядывались с Ракушей, было ясно, что старик спятил, — как-то не хотелось думать, что он беззастенчивый лгун. Мы жалели его, похоже, еще и совершенно равнодушного к красоте нашей речи, не прекращавшего жрать и выразительно чавкать, когда Ракуша читал поэму о славной и печальной истории нашего племени. Как же красив был Ракуша в те минуты, часы! Хитин его панциря еще не затвердел, и, зачарованный, я любовался легкостью и грациозностью, с которой мой любимец в ритме поэмы — как-то гекзаметрически — двигался по дну.

Всем нам предстояло стать советниками, регулярно записывать свою речь, делать сообщения на различные темы, чтобы потом, специально обработанные, они звучали для бесчисленных рыбок, что разноцветными стайками проносились иногда над нами.

Найдется ли говорящее существо, не мечтающее стать советником? В наших же сердцах это слово возбуждало особый трепет, точно на нем сошлись все надежды.

Помню то утро, прозрачность воды (ее только что поменяли), до дна пронизанной солнечным светом, — позже я узнал, что это был свет специальных ламп, легко справлявшихся с глубиной. Песок, наши камни, коралл, кирпич — все было залито нежным живым сиянием, сливавшимся с моей безотчетной радостью.

Сверху опустились два изящных зонда с серебристыми кольцами на концах. Трансляционное устройство, дав немного музыки, пожелало нам здоровья, хорошего дня и отчетливой речи. Голос самки, по всей вероятности, столь же прелестной, как и ее голос, пригласил Старика и Ракушу на брифинг и аудиенцию. Начались поспешные сборы, оба волновались, Ракуша торопливо чистил песочком панцирь, желая предстать во всей красе. Старика не заботил его внешний вид, задрипанность, так и не стертые следы ящичного помета, мне же очень хотелось, чтобы и он был в порядке, — ведь они представляли нас, — и мне было вовсе не безразлично, какое там, наверху, они произведут впечатление. Когда Ракуша попытался было пройтись песочком по панцирю Старика, тот, ни слова не говоря, тяпнул его по морде; слава богу, у зондов не было глаз, а посетителей впускали позже. Конечно, Ракуша промолчал, я — тем более: рачьи законы не позволяли младшим усомниться в совершенстве старших. Старик недоверчиво косился на безобидное, сразу очень понравившееся мне кольцо, что-то бормотал и доедал поспешно, набив, как всегда, полную пасть. Дурак, ведь самка сказала, что после брифинга и аудиенции будет обед, я не сомневался — шикарный, и что-нибудь вкусное непременно перепадет мне. Потом мы стали его подсаживать. Надо было легонько ухватиться за кольцо, Старик этого почему-то не понимал, полагая, видно, что кольцо ухватит его само, нещадно крыл кольцо, заодно нас и судьбу какими-то неизвестными мне словами, от которых Ракушу буквально трясло. Пособляя Старику, Ракуша поспешно умолял его не говорить ничего подобного там, никогда, ни в коем случае, на что Старик отвечал, что будет говорить только это, ибо только это в состоянии усвоить безмозглые рыбки и только это из всего рачьего языка выдержало проверку временем. Он все же уцепился за кольцо, Ракуша ловко проделал то же самое, и зонды стали медленно подниматься. Задрав голову, зачарованный фантастическим зрелищем, я глядел на счастливцев, пока они не скрылись из виду.

Нет нужды объяснять, как я переживал за них, как гордился за Ракушу, златоуста и красавца, достоинства которого невозможно не оценить, как заклинал Старикана проникнуться ответственностью, помалкивать, лишь отвечать на вопросы, не хватать раньше других еду и, если сделают замечание, не бить сразу в морду. То и дело я поглядывал вверх, ожидая их возвращения, торопя время, понимая, что так быстро они не вернутся, и все равно торопя.

Их спустили под вечер, когда замечательные лампы поубавили мощи, и в спектре их света появились красновато-золотистые тона летнего заката. Еще издали я заметил два шарика порядочного размера — участники брифинга, аудиенции и обеда держали их в ножках. Подарки! И вот Ракуша уже выбрался из кольца. Старик умудрился просунуть в кольцо голову; распухшая от брифинга, она не вылезала, все трое извелись; дотаскивал Ракуша один — я распаковывал шары, где оказалось столько вкуснятины, что я напрочь забыл все вопросы, меня распиравшие. Понятно, я жутко тогда объелся, Ракуша научил меня, как облегчиться с помощью клешни, потом, облегченного, отволок под камень, и поговорить с ним я смог только утром. Старик проснулся в дурном расположении духа, нещадно кого-то крыл, точно не успев доделать дело во сне, но в наш разговор не встревал, лишь, слыша очередной ответ Ракуши, громко, с протяжным звуком вдогонку плевал, иногда на себя.

— Кто там, наверху? — вот был мой первый вопрос.

— Ученые, — отвечал мой идол, испытывая к звукам этого слова беспредельный пиетет.

— Ученые раки?

Почему-то я не сомневался, что наверху родня. Ракуша поглядел на меня строго, очень строго.

— Учеными бывают не только раки.

— Но у них есть панцирь, усы? Сколько у них ножек? На каком языке они говорят?

Видно, я был слишком настырен. Он взял с меня слово, что я больше никогда не буду об этом спрашивать. По серьезности, с которой он это сказал, по чужеватости голоса я понял: его предупредили, это тайна, он не должен ее разглашать, может быть, самую важную из всех здешних тайн, и я прикусил язык. Выдержав паузу, необходимую для полного усвоения его слов, он улыбнулся и стал говорить про единство всех говорящих и сознающих существ, про их долг перед неговорящими и несознающими, про замечательный обед, которым их угостили, помянул Старика — тот пытался кое-что утащить с обеда, хотя шары с лакомствами были им уже вручены; слава богу, никто его выходки не заметил. Я поинтересовался, как они вообще нашли нашего братца. Ракуша ответил уклончиво: нет, кажется, все в порядке, он благоразумно помалкивал, поругивался иногда, но достаточно тихо, как бы вслух размышляя, только на брифинге чересчур громко рыгнул, но таким вещам разумные существа давно не придают особого значения. Большего Ракуша не знал, во время аудиенции с каждым из них беседовали по отдельности.

На следующее утро, в тот же час, что и накануне, прибыл зонд, на этот раз один. Старик с пустым шаром из-под вчерашних подарков стал забираться в кольцо, энергично показывая нам, чтобы помогли. Ракуша бросился помогать, но пребывал в некоторой растерянности, все поглядывая, не спускается ли лифт второй. Старик зацепился и теперь висел, растопырившись и задумчиво глядя поверх наших голов. Зонд, однако, не двигался. Старик не слезал. Тогда голос прекрасной самки объяснил, что зонд прибыл за другим. Старик не слышал. Самка, выждав немного, попросила уступить место. Обождав еще, серебристое кольцо, выглядевшее бесхарактерным, разомкнулось, и упрямец упал на дно. Все случилось очень быстро, Старик лежал ничком, не шевелясь, мы бросились к нему, я орал, Ракуша пытался перевернуть пострадавшего на спину, грозясь попутно сегодня же подать протест. Тут Старик приподнялся и выпустил пространную тираду, состоявшую сплошь из слов, выдержавших проверку временем. Ракуша заткнул мне уши, а когда Старик закончил, поспешил к кольцу, легко за него уцепился, и сказочный лифт пошел наверх.

Пока он отсутствовал, Старик молчал. Похоже, он вообще не умел общаться с детьми и никогда (только сейчас я это заметил) ко мне не обращался. Вероятно, он считал себя важнее ребенка, и я немного жалел, что вместе с нами оказался он, а не кто-нибудь поумнее и посимпатичнее.

Ракуша вернулся вечером, снова с шаром вкуснятины, правда, объемом поменьше. Он был весел, как всегда, приветлив и немножко утомлен. После ужина (мы ели вдвоем, Старик, прихватив хорошую половину пайка, — у своих камней) Ракуша пошел к нему. Я слышал не все, хотя напрягал слух, играя, даже подполз к ним совсем близко. Старик «не показался». Нет, явных претензий к нему не было, наоборот, его нашли довольно оригинальным, и выходку за обедом, конечно, никто не вспомнил, но решения о зачислении его в советники не последовало, возможно, к этому вопросу вернутся позднее. Все, насколько я расслышал, упиралось в его недостаточный КУКР — коэффициент умственного и культурного развития, а также в языковые аномалии. Что это за «аномалии», я не знал, не иначе, Старик выполнил свое обещание и на аудиенции поговорил вволю. Но я ошибался — дело было в акценте. Увы, второй кандидат в советники действительно говорил с сильнейшим акцентом и странной интонацией, речь его смахивала на птичье граянье; слушая его, я оглядывался по сторонам, почему-то не желая, чтобы посторонний (никто в нашем углу не появлялся) услыхал эти модуляции.

Узнав об отказе, Старик не выразил обиды или недоумения, КУКР (с какой деликатностью коснулся Ракуша этого вопроса!) пропустил мимо ушей, но с поспешностью дожрал все, что оставалось от пайка. А Ракуша погладил меня и сказал:

— Нужно учиться, со временем ты тоже обязательно будешь советником, в тебе нуждаются, будет обсуждаться вопрос, не ввести ли специально для тебя должность советника по делам икринок и мальков.

Еще он сказал, что по вечерам будет со мной заниматься. Я обрадовался, только попросил начать занятия с вечера завтрашнего.

И потекли дни. Лампы дарили нам восходы и закаты, ночью струили лунный свет, напевный и тревожный. В положенное время Ракуша отбывал на службу. Я убирал жилище, искал корм (паек почти целиком поглощал Старик) и повторял то, что узнал накануне, — мой учитель беседовал со мной до лунного света, превращая даже наши игры в камушки или песчинки в учение. Возможно, он рассказывал мне то же самое и теми же словами, что рассказывал там, наверху, где его речи записывались специальными приборами и по нескольку раз в день транслировались для рыбок. Он объяснил мне: жажда познания и самоусовершенствования — лучшие качества живых существ. Тогда я осторожно показывал на Старика, а Ракуша отвечал, что нам не дано знать, чем он жив, что у него на душе. Я в свою очередь интересовался, как же тогда исполнять тот священный долг просвещения, если мы так мало знаем даже о живущем в соседних камнях, о его мечтах и желаниях, но Ракуша не замечал этого противоречия, призывая и меня поверить в существование вещей, которые в этом мире уже не обсуждаются. Впрочем, эту жажду — знать — я отчетливо ощущал в себе, точно от того, сколько я узнаю, пойму и запомню, напрямую зависела моя судьба, и именно это угодно выписывающему судьбу достойную.

Ракуша рассказывал о многообразии природы, ее эволюции, о речи и сознании, без которых немыслима подлинная свобода. Я опять подсовывал ему вопрос, на этот раз касательно рыбок, их свободы, представлявшейся мне, по крайней мере, очень красивой, он не слышал, призывая меня представить праисторический хаос, тьму и безмолвие, нелепых и упрямых существ, медленно ползущих к свету и знанию. Я представил, без труда обнаружив в конце процессии и себя, ползущего по крутому берегу куда-то наверх.

Он рассказывал о законах, преимущественно о законах рачьих, — их он считал наилучшими для водных позвоночных, к которым когда-то принадлежали и раки. В адаптированном, так сказать, виде законы сводились к следующему: надо честным трудом добывать корм, не хватать корм, пока не схватит старший, делиться кормом с теми, кто не способен добыть его своими силами, опекать больных и немощных, не смеяться над стариками — старость всеобщий удел, стремиться к достатку, ибо нищий лишен милости помогать другим, не предаваться унынию и скорби — вещам бесплодным, избегать зависти и ненависти — страстей самых разрушительных, не мечтать о себе — ну, не переходить в этих мечтах меры, не подпускать к душе гнева — даже гнев тайный, не говоря уж о гневном слове, тотчас меняет мир и приносит кому-то страдание, все свободное время тратить на обдумывание того, как улучшить жизнь в соответствии с этими законами, свою и общую, а также на созерцание природы, совершенной ее красоты и соразмерности; речь, разум — вовсе не наказания за грех, как полагали некоторые мудрецы, в том числе и среди раков, но счастливейший дар, явленный нам, чтобы к идеалу приблизиться.

Так говорил Ракуша. Даже адаптированный вариант он преподнес столь проникновенно, с такой спокойной верой. . Я искренне пожалел, что его речи звучат лишь в этом аквариуме, а не во всех вообще аквариумах, океанариумах, террариумах, зверинцах.

Моей памяти незачем лукавить, это нам уже ничего не даст. В некотором смысле я всегда был фаталистом — что оставалось? — и затея варганить из прошлого рай лишь потому, что прошлое это твое, ластиться к этому, пусть и единственному, но весьма наивному доказательству собственного существования, не кажется мне достойной. Как и соблазн прошлое уродовать, вымаливая компенсацию в будущем. Однако прекрасно и то, и другое, и любое третье, если это сможет вас утешить, но я хотел сказать о благоденствии, царившем тогда в сосуде. Благоденствии, конечно, не в классическом представлении моего наставника — ведь корм нам швыряли сверху, нам оставалось его сожрать, да и только, но, в конце концов, нас демонстрировали посетителям, те платили за вход, и если учесть некоторую расплывчатость рачьих законов, тем более внести поправку, то благоденствие можно признать вполне легитимным.

Увы, судить обо всем я обречен из угла, из-под камня, и речи моей от начала до конца суждено быть лишь предположением. Так вот, предполагаю, что аквариум наш был очень большой. Посетители двигались вдоль толстых стеклянных стен по специальным дорожкам, тоже движущимся, была и дорожка детская — она располагалась всего ближе к нам, я видел белые кнопки детских носов, прилипших к стеклу. О высоте сосуда можно судить по времени, за которое Ракушу поднимали наверх. Как-то, играя со мной, он обмолвился (уверен, ему не позволялось разглашать подобные сведения), будто, поднимаясь, успевает пропеть рачий гимн. Как-то перед сном я тоже пропел гимн и, представив скорость лифта, пришел к выводу: высота аквариума составляла метра три или даже четыре. Посетители, исключая совсем малолетних детишек, располагались на таком расстоянии от стен, чтобы не отвлекать нас от обычной жизни, и, будучи с одиннадцати утра до шести вечера на виду, мы не замечали их смеха, гримас, указующих на нас пальцев. Воду меняли регулярно, раз в сутки. Невидимые насосы откачивали воду негодную (сейчас не верится, что ту свежайшую однодневную воду кто-то мог счесть негодной) и незаметно вливали новую, прохладную, с привкусом реки, — голова покруживалась от ее свежести и аромата. Приборы поддерживали постоянную температуру. Корм был вкусный, не иначе, его готовили с добавлением маминого молока, собрать его не составляло труда, да еще Ракушины пайки.

Рыбки часто заглядывали в наш угол-, не слишком, правда, приближаясь. Большие — поодиночке, маленькие — стайками, любопытными, настороженными. Одних сменяли другие, всегда еще более неожиданные, я не мог отвести взгляда от этого парада природы, не знающей скупости. Толпившимся вокруг посетителям я посылал совет не проморгать, удивиться, околдоваться непостижимым многообразием и предвкушал их восторг, когда к ним, всегда что-то жующим, направлялась новая стайка, переливаясь на искусственном солнце всеми мыслимыми и немыслимыми цветами. Иногда я воображал, будто и сам участник этих балетов, даже делал что-то ножками, клешнями, деля с ними успех, — по праву не самого изящного, но тоже представителя нашего прекрасного водного мира. И еще эти нити, почти зримые… они связывали все и вся энергией любви, эроса, исключая всякую мысль о грехе. Впоследствии, уже отроком, наблюдая по вечерам игры самцов и самок, я испытывал сильнейшее желание быть с ними, быть посвященным в их простоту, быть любимым так же — за молодость, силу, красоту, той легкой беспредельной любовью, что причиталась всем. И чем сильнее была эта вечерняя жажда, тем полнее я понимал, вернее, чувствовал несбыточность своей мечты, печаль и ревность к счастливым самцам, никогда не задумывавшимся о своем праве на любовь, — а именно его я подразумевал за собой, вероятно, по праву сознающего. Было мукой знать, что никогда не быть мне в их братстве, что, сделай я такую попытку, я буду осмеян за нелепое посягательство, за робкую наглость, за ложь знания, вздумавшего прикинуться неведением, за свое физическое устройство (я вдруг вспоминал о нем), внушающее лишь смех или страх, и я отводил от них взгляд и пятился к себе, к уединению и размышлению, словно только таким образом мог что-то возместить и привлечь любовь, которая им дана даром. Но это было потом, а тогда. . какова была наша радость, моя и Ракуши, когда мы впервые услыхали их лепет. Они еще не переговаривались, еще не пели, но уже говорили, поражаясь первым своим словам, новому чуду. Они пока не понимали, что происходит, испытывая скорее испуг, чем счастье, едва ли понимая, зачем это им нужно. А наша радость была двойной, тройной, неисчислимой: в сосуде зазвучал наш язык, пусть робко и так коряво, что понять слова удавалось с трудом, но то был ворох наших звуков. Ракуша отворачивался, чтобы я не заметил счастливых слез советника.

Вскоре нас посетило странное создание. Не менее странное, чем мы, и после взаимного испуга, потом недоумения, мы познакомились. Он назвался морским ежом (семейство рыб, отряд, если не ошибаюсь, сростночелюстных). Шаровидный, флегматичный, покрытый шипами, беспрестанно удивляющийся и от удивления морщащийся, — острые шипы его при этом двигались. Жутко его удивило и сморщило, что мы так прилично (!) говорим на его родном языке. Я обиделся и хотел шипастому объяснить, что это он говорит на нашем языке, причем ужасно, лучше бы вообще молчал, но Ракуша вовремя сделал мне знак, и я заткнулся: в конце концов, такова наша миссия, почетная, но нелегкая. Он осмотрел наши камни, морщась от непонимания, как же можно в них жить. Это замечание привлекло Старика: сидевший до этого у себя, он выполз наружу, приблизился к сростночелюстному и протянул ему клешню, ожидая, когда тот протянет свою. Еж внимательно глядел на Старика, не понимая, чего тот от него хочет. Тогда Старик пошел к себе, неторопливо запрятал в нору корм, после чего вернулся и пригласил ежа обедать. Еж согласился, точнее, уже покатился к Стариковым камням, но сам Старик не двигался. Чуть позднее выяснилось, что он пригласил ежа па обед к Ракуше. У того был выходной, мы и пообедали вчетвером. Деликатность была ежу незнакома. К тому же еда вышибла из него язык, даже самые основы: он не смог ответить на вопросы, откуда он родом и сколько ему лет, весь потратившись на истребление пищи (мне так и не удалось понять, где у него рот). Видно, я глядел на него слишком откровенно (но уж не откровеннее, чем Старик, который, казалось, вот-вот этого ежа, так поначалу ему понравившегося, прибьет), и позднее Ракуша выговорил мне за это. Каждый волен поглощать столько, сколько он хочет, напомнил он мне, каждый сам должен почувствовать меру, это приходит тогда, когда отдельное существо осознает свою причастность к существам другим, свою невозможность выжить в одиночку и явную выгоду доброты — альтруизм, конечно, прекрасен, но больше похож на какую-нибудь красивую поэму, тогда как подобная выгода есть, на первый взгляд, парадоксальный, но куда как более верный путь к добру, мыслимому реально. Еще он сказал о еже (тот спал под столом), что он милый и способный, что некоторые слова ему даются просто прекрасно. Конечно, ему трудно говорить, труднее, чем остальным, у него, кажется, вообще нет ни нёба, ни языка, ни альвеол, нет даже гортани, тем поразительнее его успехи, но это еще раз доказывает, что способности есть в каждом, нужны лишь благоприятные условия для их развития и реализации, и вот увидишь (это ко мне), что скоро у него пропадет желание жрать до отвала и издавать отвратительные звуки — они попросту несовместимы с речью, даже акустически.

И рачий век не столь уж долог. Детство, юность — как один день. Не дав времени очнуться, наступает зрелость. Старость приходит быстрее, чем мысль о грядущей старости, и только она — старость — по-настоящему длинна.

Прошло время, пришли перемены.

Зонд подавали раз в неделю, потом он стал опускаться еще — реже. Однажды Ракуша замешкался, и кольцо, не желая ждать, уплыло наверх. Советнику давали понять, что в его услугах уже не нуждаются так, как нуждались прежде. Помню, как, начистив панцирь, стоял он по утрам и глядел вверх, призывая зонд опуститься. Мне он ничего не говорил, но у него появилась привычка беседовать вслух с самим собой. Из этих-то бесед я и узнал: он не понимает, в чем дело. Да, он рассказал уже немало, но лишь незначительную часть того, что знал и намеревался сообщить. Работа только началась, у него было множество новых идей, касавшихся законов, вопросов культуры, только что разработанная методика коррекции ошибок — она обобщала результаты наблюдений за развитием рыбок, морского ежа. Он не понимал, почему его вызывают так редко, связывал это с техническими причинами, искал причины в себе, находил — ведь стоит только начать, вечера напролет занимался риторикой и работал над дикцией и все — даже вечерами — поглядывал туда, наверх. Потом он перестал спать и ждал лифта ночью. Когда кольцо опускалось, он обнимал его, как лучшего друга, отца, никому уже не удалось бы его отцепить, а удаляясь, пребывал в таком волнении, что забывал мне помахать. Возвращался крайне возбужденный, не ел, работал над дикцией, упражняясь в основном со словами «все хорошо», «все прекрасно», «надо взять себя в руки и работать», «к черту мнительность». Жажда быть призванным росла вместе с неуверенностью, что его позовут. Кольцо не появлялось, ожидание превращалось в пытку, он совсем перестал меня замечать, осунулся и постарел, стал впадать в забытье, вернее, в новую думу — о будущем, теперь еще и она крала его силы. Однажды, в очередной раз не дождавшись, он предпринял попытку (нет, мне не померещилось, я это видел и вижу до сих пор) подняться наверх самостоятельно, ползти по стеклу. Ясно, чем она закончилась, слава богу, падать пришлось невысоко.

Чем я мог его утешить? Что сказать? Он был прирожденный деятель, участник. Конечно, можно было найти дело и здесь, на дне, хватало ведь дел у меня, у Старика, у других обитателей, которые никогда не служили советниками, довольствуясь, как и мы, функцией зрелища, но то были совсем другие дела — несравнимые.

Теперь, когда я один и хватает времени обдумать все это спокойно, даже слишком спокойно, я полагаю, что именно чувство глубокой общности, кровного родства явилось главной причиной полного разлада в нашем углу. Каждый из нас: брюзжащий! Старик, оставшийся не у дел Ракуша, да и я, распрощавшийся к тому времени с детством, так или иначе это выражая, стали требовать для себя сверхпонимания, сверхсочувствия, сверхтерпения, словно сама судьба, нас сюда закинувшая, обязана была снабдить нас этими сверхкачествами, которые никому из нас не вздумалось бы требовать от нерака. Не желая зла (трудно допустить, что кто-нибудь из нас троих всерьез хотел бы остаться в одиночестве), мы изводили друг друга попреками, придирками, претензиями, сделав мало-помалу жизнь в углу невыносимой. Иногда, впрочем, будто опомнившись разом, себя услыхав или увидев, мы вспоминали о краткости времени, отпущенного нам на чувства и звуки. Тогда мы винились и — уже одна душа — терлись хвостами, но продолжалось это недолго: такие движения отнимали много сил, да и снаружи на нас обращали внимание — мало ли чем это могло обернуться.

Наконец я понял, что единственная возможность разрубить узел, не испытывать постоянного раздражения, не разгребать кучи слов, что громоздились после наших встреч (временами я всерьез подумывал, не была ли наша жизнь только словами, не слово ли было причиной нашего появления на свет и не оно ли нас уничтожит), что единственный способ спастись — это отказаться от общения, ограничившись самым необходимым. Так я и поступил, сразу испытав облегчение. Я не подозревал, что одиночество, просто тишина могут быть источниками радости. Разумеется, мой поступок они расценили как измену, не измену мою — им, но измену куда большую и коварную: то ли вообще всем говорящим ракам, что жили, живут и будут жить на свете, то ли какому-то священному рачьему духу, который последнее время они все чаще поминали. Возможно, такой дух где-то существовал и был прекрасен, но мы трое без устали доказывали, что здесь, в нас, его нет и в помине. Но стоило мне не видеть их подольше, и все их уродства, их вера в свою исключительность (а это доводило меня до отчаяния и было едва ли не главной причиной моего бегства) оборачивались печальными масками, прикрывавшими беспомощность и страх. О возвращении к ним, однако, не могло быть и речи. Я уже оценил преимущества своей позиции: теперь, вдобавок к покою, я мог прогуливаться мимо них или, присев неподалеку, наблюдать за ними со стороны, не разрушая милые, отчасти комические образы, — общение, минутный разговор тотчас бы разбили их вдребезги.

Оба они были мечтателями. Не так просто соединить это слово с существами, способными лишь пятиться, сунуться с ним под камень и тут же не потерять. Но, слегка поразмыслив, придешь к выводу, что место под камнем есть лучшее, благоприятнейшее место для рождения и хранения мечты, что никакое иное место так не способствует развитию мечтательного органа и постепенного превращения в сон, в грезу жизни реальной, не говоря уже о прошлом и будущем. Правда, тогда бы пришлось всех раков назвать мечтателями. Я не имею такого права: не слишком доверяю своим детским впечатлениям, да и, вытащенные теперь на свет, они были бы неизбежно искажены. К тому же у меня есть мнение иное: какая уж там мечта! Место внизу под камнем — идеальная позиция для обретения трезвости, так сказать, реализма и приземленное™, ведь раки почти не видят, что происходит вокруг, или видят такой ограниченный кусок, что и мечта их обречена быть ограниченной и недалекой, связанной лишь с самыми насущными заботами о выживании, сюда и клешни — уникальные приспособления, позволяющие крепко-накрепко цепляться за камни, коряги, все прочее, за что только можно уцепиться. Разве крепкое это цепляние— не признак житейского, если угодно, профессионализма! Что ж, возможно, между этими полюсами (или какими-то еще, вовсе иными — их обнаружит более проницательный наблюдатель) и простирается рачья жизнь, никогда не умещаясь в пределы взгляда, всегда превосходя (и тем дразня до ярости) его естественные возможности.

Старик, обладая несносным характером, лгун и скряга, был безобиден и никому не мог причинить вреда. Казалось, его медленно сжирает болезнь, которую в свою очередь силится сожрать он сам. Даже в дни безмятежные, когда все трое собирались у коралла и мило беседовали, на его морде была мука, даже анекдоты (Ракуша не любил этот низкий жанр, но немного смеялся для приличия) Старик рассказывал, не меняя физиономии. «Вам плохо?» — спрашивал Ракуша время от времени. Старик как будто только этого и ждал, следовала целая сцена, он не понимал вопроса, хотел понять и никак не понимал, глядел на Ракушу, потом на меня, точно видел нас впервые, и заканчивал жуткой улыбкой — так скорбное Знание улыбается из гроба любопытствующему Невежеству. Физически он был очень здоров, у него хватало сил часами стоять у стены аквариума — он упирался в нее передними лапами, задние держали тело: натуральное гимнастическое упражнение высшей степени сложности. Пребывая в этой позе (она вызывала у посетителей восторг, многие ходили специально «на Старика», и я много отдал бы, чтобы увидеть улыбку, которую дарил он этим зевакам), он забывал обо всем, забывал даже вздыхать с протяжным мученическим звуком, способным и мертвому напомнить о неокупных его долгах.

Излишне говорить, что аквариум он ненавидел. Кормили, по его мнению, нас отвратительно, подмешивая в корм всякую отраву. Он утверждал также, что мы жрем совсем не то, что все остальные, пока корм летит вниз, наглые рыбки успевают ухватить лучшие куски. (То была гнусная ложь — всем и всего тогда хватало.) Ему не нравились камни, в которых мы обитали. Коралл наш он вообще не считал кораллом, и все попытки убедить его, что это коралл, пусть не самый красивый, с отломанной макушкой, кончались одинаково: он пучил глаза и давал немного той улыбки — «Да уж не рассказывайте мне про кораллы. .» Рыбки были похотливы, продажны, ленивы, болтливы и (тут я готов был его растерзать) на редкость несимпатичны внешне. Ежа, — разумеется, за глаза, так-то он ластился к ежу, пытаясь завоевать его симпатию, — он не называл иначе, как говнюком и дебилом. Оставалось предположить, что сам беспощадный критик происходил из райских мест и память о них не дает ему покоя. Да нет, все его рассказы, байки и анекдоты не вылезали из пожарного водоема, забитого тряпками, гнилой резиной, металлоломом, баграми и прочим хламом, вплоть до двухосной телеги. Усугубляла картину судьба его родителей, попавших в заборный рукав. Казалось бы, здесь, в тепле и сытости… но нет, Старик опровергал и эту логику, действительно наивнейшую, и вскоре почти все дни напролет уже проводил у стекла, глядя наружу, не замечая прихода ночи, не видя Ракуши, который тоже не спал, дожидаясь серебристого кольца.

Через некоторое время Старик стал стучать клешнями в стеклянную стену. Сперва негромко и только по ночам — я подумал, что он царапает какое-то послание. Но стук делался отчетливее, освобождался от страха — безумец не мог не понимать, что занимается делом опаснейшим. В пространном своде законов сосуда (Ракуша являлся зампредом законодательной комиссии) такой статьи не было, и, быть может, как раз поэтому, слыша ночной стук Старика, я впервые испытал страх, точнее, некое чувство, которое впервые связал с этим словом. Зампред, вероятно, имел поболее оснований для страха и просил, умолял Старика прекратить, даже занес было что-то там для удара, но ударить не смог. Старик колотил еще упорнее, теперь и днем. Прерывался он лишь для того, чтобы подкрепиться, жрал быстро, давясь, как-то еще и дергаясь — от тишины, которую не выносил, от которой вновь бросался к стене? Однажды мне удалось увидеть его, его глаза, полные мечты, страха и вдохновенного безумия. Он успел крикнуть мне, что посудину заколачивают фанерой, что вас (да-да, он сказал «вас») вышвырнут на помойку. Произнес он этот бред бодро, если не весело, точно делился своей мечтой, вернее, ее тенью— ведь такая антимечта была ему совершенно необходима для поддержания мечты прямой (назовем ее мечтой о свободе), во имя которой он и колотил. Что видел он перед собой? Куда стремился?

Тогда я всерьез задавал себе эти вопросы, полагая, что у свободы бывает цель. Если не тот пожарный пруд (Старик трижды пытался оттуда бежать), то целью его паломничества могла быть лишь память о свободе, законсервированная в крови и сокрушающая всякую реальность. Иначе я не мог объяснить отваги этого невежды, напрочь лишенного присущей ракам жажды улучшить этот мир, и, может быть, наиболее рака — если судить по одержимости мечтой.

Казалось, он ослеп и оглох, но это было не так. Корм он по-прежнему видел прекрасно, услыхал и сообщение, зазвучавшее как-то поутру, сразу прекратив стучать. Сообщение в самом деле было неожиданное. Обитателям докладывали, что все они, без исключения, уникальны и несравненны, что их успехи по освоению речи и вообще наук потрясающи и неизбежно будут еще внушительнее, если… тут последовала небольшая лекция о благотворном влиянии на обучение малоедства. Ракуша (он как раз набрасывал тезисы к закону «О нравственности, морали и их отношении к свободе», который собирался предложить администрации, если зонд все же пришлют) был вне себя от изумления и растерянности: подобные комплименты существам, постигшим пока самые азы знания, могли похерить весь его труд, смыслу коего ничто так не претило, как самодовольство. Старик же, дослушав лекцию (тема обучения к концу как-то и вовсе потерялась, расписывали вкусовые качества растворенного в воде кислорода), издал победный вопль и, к ответной радости многочисленных поклонников, уже было заскучавших, саданул в стекло головой.

Что ж, усилия моего наставника не прошли даром, по крайней мере, для меня: Старик наяривал, никаких санкций не было, страх мой прошел, и чтобы не распускаться в дальнейшем, я наставлял себя доверять фактам, а не предположениям и предчувствиям. Кажется, я верил, что Ракушу еще призовут, и вообще желал ему добра, разумеется, молча, сохраняя дистанцию; он тоже немного успокоился, самозабвенно работал, научившись думать с резко задранной вверх головой, уши он затыкал самодельными берушами. Они-то и упасли его от еще одной новости. Старик, разумеется, языков не знал, посему оценить изобретательность администрации суждено было мне одному: готовясь к высокому поприщу, я успел получить у коралла краткий курс языкознания. Так вот, по трансляции наружной стали ежедневно рекламировать группу клоунов— раков, выступающих с новой программой. Призывали не проморгать новинку, ее коронный номер «Веселый стук», подробно объясняли, как пройти к месту уморительного действа и где купить специальный билет. Публика валила валом, но ничто не вечно, да и Старик потихоньку выдыхался, и наши с Ракушей номера были слишком на любителя, я бы даже сказал, на знатока, и, несмотря на удешевление билетов и продажу совсем дешевых билетов семейных, ажиотаж кончился, а через месяц в нашу сторону и вовсе никто не глядел, разве что детишки, проникавшие зайцем.

Рука пришла ночью, вырвав меня из сна, из привычной, без конкретных, образов, грезы о Любви и Встрече. Собственно, пришла боль, ужасная боль, лишившая меня сознания, времени, жизни, оставив, однако, миг, которого хватило, чтобы сказать себе вполне отчетливо и даже спокойно: Рука. Подсказка ждала, стерегла мои сны, чтобы словом, именем возвестить о чувстве или, как тогда, бесчувствии.

О Руке поведал мне Ракуша, когда я подрос и окреп. Он сомневался, нужно ли рассказывать мне об этом, сожалел о своей случайной обмолвке, но я уже не отставал, вцепился, ему ничего не оставалось, как рассказать. Уверен, он бы все равно открыл мне это раньше или позже — Рука была одним из центральных образов нашего исторического сознания, сложившимся в глубокой древности и постоянно обогащавшимся новыми чертами. Даже эволюцию нашей физиологии (ведь когда-то мы были натуральными впередходящими) часто связывают с ним: мы якобы не столько движемся, сколько пятимся. Вопрос чрезвычайно спорный, как и довольно распространенное представление, будто Рука означает Конец, Смерть и Страх и будто жить под Рукой — наш вечный удел. Все куда сложнее, хотя действительно наши законы прямо или косвенно связаны с ней. Большинство раков верило и верит, что законы возникли раньше, а Рука (Ручища, Рученька, Ручонка) появилась позже — карать тех, кто законы нарушает, и — это может показаться невероятным — поощрять, ласкать, баловать законопослушных. Все поэтическое и возвышенное, несмотря на свое многообразие, также, подчас едва уловимо, сводится к двум мотивам: отвлечь от страха, связанного с Рукой, и не позволить хотя бы на мгновение о нем забыть. Героизм мыслится столь же неоднозначно: от священного долга Руку тяпнуть, пусть ценою собственной жизни, до не менее священного смирения, гордого стоицизма — понятно, с тем же самым конечным результатом. Хватает и мистицизма, упомяну лишь о рукопоклонниках, среди которых никогда не было единства, — поклонялись Руке как пятипалой, так и шестипалой, даже, сущее ведьмачество, Руке-протезу; имелись тайнобеседники, водившие по ночам с Рукой, ее духом разговоры о судьбе и сроках; сладкохрустники (некогда, в периоды сильной государственности, сурово преследуемые), смолоду приуготовлявшие себя специальными упражнениями к последнему венчальному хрусту, — они веровали, что хрустнут в Руке не глухо, как инако-верующие, но звонко, музыкально. Отсюда, вероятно, происходят и некоторые, так сказать, упаднические течения в нашем искусстве, разрабатывающие, по существу, одну-единственную тему — хруста, описавшие десятки, если не тысячи, его оттенков, иногда так талантливо, что тонкому читателю, слушателю, зрителю нестерпимо охота тут же хрустнуть самому, «затихнуть в шаловливой. .», как сказано у поэта. Большинство же раков мыслит Руку традиционно, руководствуясь не столько мифами, сколько желанием видеть в ней суд, точнее, кару, которой не избежать, покуда существует зло. Такое мнение всячески поощряется, и незавидна судьба тех, кто иногда (практически ежегодно, в сезон рыболовства и раколовства) осмеливается сказать о Руке правду. Да и что это, в самом деле, за правда, если изъятого уже нет, если он уже никогда не вернется, если так было и будет, если ушедшего будут помнить и почитать живым, коли он знающ и добродетелен, а живущий невежда и бессовестник — все равно мертвяк. Так, без казни и изгнания, и случалось со вздумавшим сказать правду — пойти за своей спесью. Уже понятно, что в сокровищнице нашей мысли напрасно искать что-либо на тему «Жизнь после изъятия», даже декаденты, чьи извилистые пути куда только ни проникали, туда не совались, чуя совершенное бесплодие и метафизическую пошлость такого путешествия. Впрочем, кое-что все же было, но даже Ракуше пришлось порыться в памяти. Речь идет о зловредной ереси, наделавшей некогда много шуму. Смысл ее вкратце таков: изъятый рак вернулся и свидетельствовал. Разумеется, говорить можно не об этих свидетельствах, но о молве, скорее всего, то и была лишь молва, дошедшая до наших времен в крайне упрощенном, вульгарном виде, рассчитанном на экзальтированных простаков, и, что симптоматично, способная захватывать определенного рода умы именно летом, когда раки линяют, нервничают — находятся в состоянии психологической неустойчивости. Так вот, вернувшийся свидетельствовал, будто там — наверху — вечный праздник, вечный свет и вечное веселье. По старинным редакциям — бал и пир с оркестрами, по новейшим — такой же громадный, величиною с мир, кабак с песнями, танцами, горами жратвы и реками пива. Нетрудно вообразить, какое действие это откровение, да еще с многочисленными подробностями, на которые молва никогда не скупится, могло оказать на придонных существ, обреченных на неустанные поиски корма, вечную защиту и куда как скромные радости и мечты, особенно на неумеренно скорбных, неумеренно легкомысленных и на часть молодежи. Бывали периоды (летом) групповых паломничеств наверх, на берег, индивидуальные случались даже зимой, и понадобились усилия нескольких поколений лучших гражданских умов, чтобы объяснить и втолковать легковерным, кого с особым смаком уплетают на том пиру, в том кабаке, кого запивают пивом, прерываясь на пляски и песнопения. Этот труд не пропал даром, да и подкреплялся тем очевидным фактом, что других возвращенцев больше не было, ни одного. Молва, однако, живет, кто-то нет-нет да и рванет наверх: так, в последнее мое речное лето, убег мой двоюродный брат — по последней версии, там вечная дискотека с пиццерией. Об этом событии мне не хочется говорить, посему вернемся в аквариум, где однажды ночью прервалась моя жизнь.

Оклемавшись, ощупав себя, пересчитав ножки и не обнаружив калечеств и потерь роковых, я вылез потихоньку наружу и — куда еще? — пополз к кораллу. Там было пусто. У стены тоже. Двинулся к камням, где обитал Старик. Его не было, ямка-постель уже затянулась песком, сделавшись совсем маленькой, ребячьей. Позабыв о сложностях наших отношений, даже не вспомнив об этом, пополз к Ракуше. Он лежал с открытыми глазами, то и дело судорожно вздрагивая. На панцире, на голове было несколько глубоких вмятин. Верно, ему послышался вопрос, хотя я вовсе не собирался ни о чем спрашивать — все было достаточно ясно. «Нет, нет, просто ушибся. .» — он тронул одну из вмятин. И опять все замерло в нем. Я пополз к себе, успокоенный уже тем, что он здесь, жив и что я не остался один.

Через пару дней мы встретились. Он жутко изменился, точно совершил немыслимый прыжок из мужества в старость, а глаза залетели еще дальше — ничего живого не осталось в них. Не иначе, что-то подобное произошло и со мной: заметив меня, он странно, изумленно дернулся и попятился — как от чужого, которого зачем-то впервые увидел. Однако, как оказалось вскоре, перемены коснулись в основном его внешности.

Пожалуй, в ту пору мы были близки, как никогда; находясь на дне сосуда, пребывали еще на какой-то последней глубине единства, лишь нам двоим доступной, единого чувства рачьего, аквариумного, чувства после недавней ночи. Кто мог присоединиться к нам, а, присоединившись, по-нашему чувствовать? Мы не сказали друг другу ни слова.

Некстати пожаловал еж. Исчезновение Старика он воспринял как личную обиду, был уверен, что тот совершил подкоп, что была отвальная, на которую его не пригласили. Постепенно еж разговорился если можно так назвать невероятные, головоломные для слушателя комбинации из пары десятков одних и тех же слов, перемежаемых усердным гудением, иногда гудя целые фразы, но кое-что мы все же поняли. Видя, что никто не собирается ему возражать, тем более с ним спорить, по-своему истолковав наше молчание, он предположил, что Старику лучше бы было оставаться здесь, ибо такого незлобивого и бесхитростного ежика нигде больше не найти. Он искренне не понимал, чего же Старику не хватало и почему он не позвал в побег его — рванули бы на пару, а уж отвальную закатили бы на весь сосуд. «А между прочим…» — искусно вывел вдруг еж, после чего заметил, что Старик был высокомерен, презрителен, говорил ему в глаза одно, а вдогонку цедил совсем другое, считал его, доброго ежика, существом неполноценным, хамом, да так считаем и мы, он знает, а у него, бескорыстного ежика, собственная гордость, и он не потерпит. . Тут мы прогнали его, едва не поколотив.

Все проходит. Прошло время, прошло то чувство. Каждый из нас двоих вернулся к себе. Встречались мы еще реже, чем прежде. У Ракуши были все основания обвинить меня в жестокосердии, хотя я бы назвал это инакосердием. Нас было двое, мы не знали, что нас ожидает. Свою миссию мы, по всей вероятности, уже выполнили (в чем же состояла моя, оставалось лишь гадать). Стекла не протирались, кормили заметно хуже, издохшая рыбка сутки лежала на поверхности, ее не убирали — дело прежде невиданное. Я поймал себя на том, что тоже поглядываю вверх, не появится ли зонд, чтобы забрать меня, нас отсюда и, пусть в том же вонючем ящике, транспортировать обратно — разве не заслужил этого Ракуша, бывший советник, значит, и мы.

Теперь мой эгоизм служил нам обоим: встречи стали опасны, и мы опять были едины — на этот раз в понимании опасности. Памятная ночь доказала: нас, столь разных и непохожих, непостижимых друг для друга, мыслят одним существом, одной душой, одним стремлением. И вот мы не выражали восхищения успехами сосуда — наверное, единственного, что от нас уже требовалось, да еще колотили в стену, да колотили не так, чтобы собирать публику. Не сомневаюсь, Ракуша понимал все это не хуже меня, и мое затворничество избавило его, по крайней мере, от страха, который сопутствовал бы нашим встречам и был бы единственным их итогом.

Он не мог долго находиться под камнем, вылезал, бродил, все еще искал чего-то, что так безжалостно наобещал ему собственный идеализм, администрация и удачи первой поры. Он по-прежнему разговаривал с самим собой, вернее, вел одну беседу с каким-то оппонентом, по большей мере перед ним оправдываясь, но иногда разражаясь проклятиями, умоляя — все того же адресата? — оставить его в покое, не мучить, он ничем ему (им) не обязан. «Прочь, прочь», — твердил он. Он был одинаково жалок, беседующий и восстающий, жалки были все его слова; хорошо, что не опускается зонд, думал я, хорошо, что его не поднимают, не требуют его речи, он мог предъявить только свою растерянность да, пожалуй, отречься от всего, что наговорил когда-то. Если суждено, лучше сходить с ума здесь, на дне. Помню, как слушал он очередное сообщение о примернейшей рыбке, удачно совмещавшей суровую диету с упорной учебой, — не иначе, это была та самая рыбка, которую сутки не вычерпывали. Он слушал, слушал, то испуская стон, то затыкая уши, и слушал опять, будто боялся пропустить хоть слово, желая зачем-то вобрать это поглубже, а может, просто не верил ушам своим и хотел убедиться: все это говорят, и все это я слышу. Подозреваю, что, мучаясь, он все же наслаждался словами — как таковыми. Смею предположить, что он испытывал это страшное наслаждение и тогда, слушая вторую часть сообщения, где нам напоминали: служение общему делу — главная цель всех, без исключения, обитателей, и в сосуде нет места тому, кто не стремится к этой цели.

— Как же так, как же так. . — вопрошал он, повторяя услышанное вслух, переставляя местами куски, чтобы понять смысл сказанного.

Однажды он. окликнул меня. Мы оказались довольно близко, чего давно не случалось, и я, так жаждавший красоты, быть может, некогда и веривший его красоте, а потом уже учености и идеям, мог вновь удивляться природе, способной на такие проделки. Весь он сжался, глаза выкатились, точно выманенные безответной надеждой, голос бывшего златоуста сделался тонким и высоким, как у малолетнего певца — кастрата, — в давние, весьма жестокие времена эти юные калеки тянули сверхвысокие ноты нашего гимна. Потребовалось некоторое вычисление: нас двое, значит, второй — это он. Мы развернулись, не сговариваясь, и теперь находились в не слишком удобной, но единственно годной для беседы позиции — задница к заднице.

— Боже мой, как вы изменились, я едва вас узнал. Вы совсем потеряли нравственные ориентиры.

Тут я снова должен был удивиться и, выждав немного, он продолжал. В голосе, несмотря на странный регистр, была знакомая убежденность и еще новая торопливая страсть.

— Если вы полагаете, что способны жить наугад, по прихоти времени и обстоятельств, вы самым жестоким образом ошибаетесь. Как и мы все, вы — заложник смысла, вы оповещены, и не рассчитывайте на свободу — самую безответственную абстракцию, вечную отраду непосвященных, ведь только они в нее верят, и нет существ более несвободных, чем они. Разве что мы, не умеющие даже убивать себе подобных, в некотором смысле природой проклятые и пытающиеся защищаться своими законами — зыбкими законами разума. Исчезни эти законы, которые мы призваны утверждать как вечные, опрокинь их природа, и мы станем первыми жертвами слепой всесокрушающей страсти — свободы. Вы этого не понимаете или понимаете слишком смутно, а скорее всего, понимать не хотите. Не упускайте единственный шанс, вам дарованный, — подчиниться предписанному долгу, из всех несвобод выбрать эту, тягчайшую и достойнейшую.

Я выслушал его, не понимая, говорит он всерьез или так серьезно шутит. Поясницу мою заклещил холодок, почудилось, что известный предмет повис над нами. Меня будто всовывали в гроб, из которого я бежал, или в того же назначения миф. Все же я попытался проникнуться долгом — разумеется, я не мог утверждать, что никому ничего не должен, но как исполнить, как хотя бы приступить к исполнению долга столь высокого. . Именно об этом я и спросил Ракушу, на сей раз дав ему время на возмущение: вопрос наверняка показался ему еретическим. Ответа не было; я осторожно обернулся, но никого поблизости не увидел. Хотелось жрать, и я приступил к исполнению единственного долга, в котором не сомневался, — поиску корма.

На следующий день он опять возник на моем пути. Осмотрев меня внимательно, пытаясь как-то отыскать те ориентиры, о которых шла речь накануне, ничего похожего не обнаружив, он развернулся и встал в разговорную позицию.

— Всю ночь я думал о вас. Ситуация катастрофическая. Вы у последней черты. Я уже немолод, здоровье, увы, не богатырское. . А сделано так мало! Быть может, в следующей реинкарнации удастся больше, но я не об этом. Если ничего особенного не случится, — тут он взглянул наверх, — если, так сказать, ничто не вмешается в естественный ход событий, вы останетесь здесь один. Без семьи, без потомков, которым можно передоверить свои не-сбывшиеся мечты и надежды, без дела, которое, по крайней мере, могло бы утолить самолюбие, не говоря уж о деятельности, — как говорится, «по техническим причинам» никого из нас к ней уже никогда не подпустят; без веры, без жажды самоусовершенствования..

Не могу сказать, что я не думал о будущем, но что-то — легкомыслие, недостаток воображения, надежда, сама собою натекавшая, образы Старика и стоявшего сейчас рядом Ракуши, настойчиво предъявлявшие возможные варианты судьбы, —уберегало от слишком частых и далеких в те пределы путешествий. Однако картина, только что нарисованная, была удручающа, и, не иначе, уже только легкомыслие спасло меня от отчаяния.

— Я вас спасу, — просто и искренне сказал он. — С завтрашнего утра мы начнем все сначала. Тогда у нас было мало времени, я успел вам дать лишь самые общие вещи, так сказать, грунд-штуфе. Итак, «Общий курс истории», «История права», «Законы», «Логика», «Нравственность, мораль и их отношение к свободе»…

Запасшись харчами, я заполз в свою нору и не вылезал три дня и три ночи. Он стучался ко мне, упрашивал, умолял не противиться очевидному благу, описывал стадии неминучего распада, мне угрожающего, все страшные последствия бесхозной моей гордыни. Он призывал подумать, я думал, он призывал подумать еще, я думал еще и опять приходил к выводу, что единственный закон, который мне здесь нужен, — это закон о неприкосновенности жилища. Все остальное могло пригодиться только ему, способному заклинать свой страх лишь посредством слов. Наконец, он сказал, что мне в самом деле лучше не вылезать, это прекрасная идея, и сейчас он влезет ко мне. Теснота нам не помешает, тут же добавил он и сослался на пример какого-то выдающегося мудреца-правоведа, учительствовавшего, лежа на своих учениках. Он, было, и сунулся ко мне, вынудив меня сказать, точнее, крикнуть, что я позволю себя спасать, когда сам того пожелаю, когда явится тот, кто спасся, — молчанием, словами, воплем, хрустом, когда увижу первое чудо — тишины и спокойного мужества… что-то еще я кричал в том же роде. Я знал, что смертельно его обижаю, но все же закончил тираду, запечатав ее призывом начать героическую миссию спасения с себя.

Наш плач — шевеление складок на морде и ступенчатые всхлипы, такие негромкие обычно захлебы. И вот он плакал, как ребенок, которому обида перегородила жизнь и который всерьез полагает, что все, все кончено. Вероятно, я еще мог поправить дело, вылезти наружу, потереться о его хвост и сказать: «Ну, ладно, валяй, неустанный брат, пойдем, в конце концов, то, что ты предлагаешь, тоже способ переждать жизнь, пойдем». Нет, я слушал его плач, слегка дивясь своему жестокосердию и упрямству, этим боевым знаменам молодости, презирающей чужую слабость и потому не желающей знать милосердия. Кажется, я еще ковырял тогда в носу.

Естественно было бы предположить, что он затихнет, уйдет к себе, прислушается к своему сердцу — единственному авторитету, который я готов был признать. Я желал того ему, нам, — несмотря на легкомыслие и лень, кое-что я все же успел начувствовать и надумать. Видимо, на такой подвиг он был не способен органически, только этим и можно объяснить его новую дружбу— с морским ежом. Они не разлучались целыми днями, совершали дальние путешествия, пару раз Ракуша (я подумывал, не дать ли ему новое имя) не возвращался ночевать. Еж был рад компании — всякая дружба очень ему льстила. Он научился легонько кивать, как кивает тот, чьим мнением дорожат, а вскоре научился не пользоваться этим красивым движением слишком часто и не терять при кивании равновесия. Понятно, говорил бывший советник, еж же кивал и повторял окончания слов или фраз — давал эхо. Рак витийствовал о чести, о благе, о достоинстве, о смысле, истории, о назначении власти, о моделях устроения общества, о законах, о правах и обязанностях, о правосудии, о суде, о морали, нравственности и их отношении к свободе, о служении и поприщах. . «Поприщах», — подхватывал и тянул еж, отводя душу на веселом корне. Оба были счастливы. Проползая как-то мимо, меньше всего желая их отвлечь или им помешать, я угодил как раз под ту часть академической интермедии, где говорилось о пороках. Учитель сделал ученику знак, чтобы тот не пропустил удачу, — лучшего наглядного пособия по данной теме было действительно не сыскать. Что ж, я был вовсе не прочь послужить наукам и полз медленно, вразвалочку, напоминая, скажем, еще и о такой вещице, как наглость. Я уже миновал их, когда рак протяжно, с ферматой (так убедительно никогда бы не вышло у незнакомого с риторикой и существованием стилистических фигур) фыркнул мне вслед. Еж фырчать не умел, возможно, не мог физически, и потому в свою очередь громко сцедил в мою сторону: «Хер моржовый…» О ежик, если бы ты знал, какую полноценную радость ты подарил мне тогда! Словно солнышко живое глянуло, словно воду поменяли, и голова кружанулась сладко, как в детстве, и нежная, конечно же, сразу память, и я, и мы, и Старик, который, похоже, тоже обучил тебя кое-чему. А чего в самом деле безмерно жаль, так это что не взяли Старика тогда в советники, хотя б на часок. Ожил бы наш водный мир, выпростался из косноязычия, стоял бы сейчас над сосудом наперебойный мат, валила бы на диковинку публика со всех миров, себе на потеху и нам на сытную славу.

Через неделю (они где-то путешествовали и только что вернулись) еж постучал ко мне. Я поспешил наружу, надеясь услышать еще что-нибудь из плодов просвещения. Еж, однако, пожаловал по другому делу. Речь он, вероятно, давно забыл или благоразумно решил не полагаться на те вершки и корешки, которыми располагал, потому объяснялся жестами. Он звал меня идти за ним, показывая шипами, всем телом, что вопрос чрезвычайной важности и 1<56

не терпит отлагательств. Мы проследовали к кораллу, где нетерпеливо поерзывал рак. Он располагался к нам задом и в дальнейшем действовал через секретаря: говорил короткую, загодя заготовленную фразу ежу, тот по-быстрому, чтобы не забыть, вываливал ее мне и спешил за фразой следующей. Итак, до моего сведения доводилось, что они с сегодняшнего дня и впредь не являются более ответственными за мою судьбу. (Они — он с ежом, они — раки, они — адепты разума, они — он, — не уточнялось.) Вместе с тем, говорилось далее, существуют обстоятельства, которые не могут быть отданы во власть личного произвола и случайности. Учитывая это, принималось решение:

1. Именем Долга и Традиции обязать меня воспроизвести потомство.

2. Во избежание тупиков, обрывов и провалов в Бездну в генерации следующей воспроизводство осуществить с кандидатурой, указанной в пункте 3.

3. Черепаха Бэлла, отряд пресмыкающихся.

4. Надзор за исполнением решения возложить на ежа морского.

Вопросы, которые я задал после некоторой паузы, были в самом деле крайне глупы.

— А она согласна? А вы уверены, что это возможно в принципе?

— Подите к черту, дурак и формалист! — не без удовольствия передал мне еж; рак уже отваливал, давая понять, что разговаривать нам больше не о чем.

Бэлла, отряд пресмыкающихся, вползала в мои грезы.

Зонд опустился около полудня. Выглядел он не так элегантно, как прежде, — с канатика свисала тина, вместо серебряного кольца было деревянное.

Памятная детская радость шевельнулась в душе, но тут же канула, уже навсегда. Рак тоже не обнаружил воодушевления, наоборот, сперва даже отпрянул, попятился — уже просто по привычке он находился в точке, над которой кольцо повисло, потом застыл, размышляя. Быть может, он подумал, что зонд пришел за мной, и именно такая догадка заставила его сдвинуться с места. Он шел к кольцу обреченно, не сомневаясь, что ничего хорошего путешествие наверх уже сулить не может, однако шел и за кольцо уцепился торопливо, точно боясь, что я сейчас рвану и влезу первый. Лифт поехал — не плавно, но толчками, потом застрял, кольцо стало раскачиваться, потом… я отвел глаза, чтобы не видеть этих полетов, инстинктивно сунул куда-то лапу, ища лапу мамину, и едва поборол искушение взглянуть туда, за стекло. Но жуть приманчива, и, когда я все-таки посмотрел наверх, ни рака, ни кольца уже не увидел. Никогда я не ждал его возвращения с таким нетерпением, никогда не глядел наверх с такой жаждой дождаться.

Довольно скоро он появился в вышине, был отчетливо виден шарик в его клешнях — точно такой же, как когда-то, или даже побольше. Зонд еще немного опустился и стал раскачиваться, сперва медленно, потом сильнее и сильнее, рак, о боже, едва не сорвался вниз, в последнее мгновение чудом успел зацепиться за кольцо задними ножками — ну, теми ножками, которые у нас сзади, и теперь, повиснув головой вниз, с шаром в клешнях летал вправо и влево, то исчезая из виду, то вновь проносясь надо мной, над камнями и кораллом, черный, большой, усатый, пучеглазый. . На этот раз я не совладал с собой и посмотрел туда: хоть и небольшая, но все же толпа неистовствовала за стеклом, не иначе культпоход олигофренов, идиотов и имбецилов по совсем уж бросовым ценам. Страшные рожи бедняг, призванных немного развлечься, прилипли к стене, рты, лбы, носы размазывались по ней, съезжали вниз, не в силах совладать с уморой, и вскоре, смешавшись, кучей корчились внизу, празднуя наконец и свой праздник, на который, я не сомневался, имели право. Зонд уже опустился. Я поспешил на помощь раку, все висевшему вниз головой. Он был не в состоянии разжать ножки, клешни, они намертво сжимали кольцо и шар; в результате пришлось оторвать его вместе с кольцом. Отволакивая его в нору, я подумал, что доживать ему так и придется — вцепившимся, с шаром и кольцом воедино. Подумал, представил и не нашел в том ничего невероятного, точно объем возможного был безграничен и с некоторых пор неуязвим, неприступен для удивления, потрясения — всего, что так именовалось. Да, будет жить, будет ползать, вероятно, медленнее, чем прежде, быть может, каким-то новым способом, — уже уразумелось, улеглось, как чуть ранее, когда летал он на качелях, уразумелась, растеклась и затихла во всеумиротворяющем том объеме привычнейшая, впрочем, мысль о себе — о своей беспомощности: ну, вижу, ну и что, вот-вот, значит, отвернуться и не видеть или не отворачиваться и видеть дальше, ибо. . кажется, ясно.

Но нет, опять нет, да и была это лишь моя игра, скорбная забава ума, никому, кажется, не вредившая. Рак оклемался, во всяком случае, внешне. Двигался прежним способом, разумеется, освободившись от тех предметов, правда, волочил затекшие ножки, и клешни выглядели неестественно, будто протезы, что, однако, не помешало ему отправиться в путешествие, еще и прихватив с собой шарик с кормом: он катил его, подталкивая задницей.

Уж не помню, сколько он отсутствовал. Вернулся вместе с ежом; собственно, о том, что они пришли, я догадался по странному шуму — смеси громкого бульканья и прочих веселых звуков, наш угол ничего подобного еще не слыхал. Мне почудилось тогда, что с ними Бэлла, а если не с. ними, то на подходе, она, несуетливая моя суженая, там, за облачком песка, легким шлейфом тянувшимся за ежом и раком. Нет, не сейчас, мы с ней это понимали, зная цену надежде и уже слившись в этой тайне, в сладком заговоре, не подлежащем надзору.

Учитель, ученик, не знаю, кем уж они теперь были, явились под сильнейшей балдой. О том, что еж употребляет, я знал и раньше. Он сказал об этом в один из первых к нам визитов, выучив назубок не самый легкий глагол и пользуясь им вместо приветствия, ритуальных вопросов типа «как дела», «как поживаете» и прочих околичностей: «Употребляю». «Знаем, знаем, догадываемся», — бурчал на это Старик. Ракуша улыбался чуть виновато, точно употреблял он, и обращал мое внимание на прекрасное ежа произношение. Я не понимал, о чем речь, покуда не увидел однажды, как еж кувыркался, пускал пузыри и не то воевал, не то братался с большим кирпичом, — он показался мне тогда похожим на самоё глупость, хотя Ракуша и тогда связал это с переутомлением от учебы.

И вот, выглянув наружу, я обнаружил следующее: рак стоял на голове, еж, сам едва не падавший, все же изловчился и держал учителя, вернее, уже ученика, за хвост, еще и похлопывал его по спине, призывая прогнуться. Я не подозревал, что раки умеют еще стоять на голове, прогибать спинку, находясь при этом «на дежурстве». (Так — «ну-ну, опять на дежурстве» — говорил Старик, завидев булькавшего, кувыркавшегося ежа. Вероятно, то была реминисценция его детства, прошедшего в пожарном водоеме.) Не иначе, они готовили новую акробатическую программу — по просьбе администрации, по заявке еще одной группы идиотов, по собственной инициативе, какая разница, я желал им только успехов, да, пожалуй; слегка сожалел, что не приглашен в это дело, казавшееся мне ничуть не менее серьезным, чем все наши дела прочие.

Рак между тем не менял своего положения, еж, желая зафиксировать продолжительность стойки, по седьмому заходу считал до пяти, но вдруг счет прекратил и, почти ничего не переврав, громко — для меня — воскликнул:

— Выступает Главный Теоретик! Лауреат! Спешите. .

Рак рухнул на дно, однако тут же поднялся и с криком: «Мерзавец! Ты ничего не понял и никогда не поймешь! Ты глуп и безжалостен! Глуп и безжалостен!» — пошел прочь, оставив ежа в полной растерянности, он искренне не понимал, чем провинился, сделал кувырок, довольно вялый, и пустил пару столь же невыразительных пузырей. Рак, замечу, был абсолютно трезв, да едва ли существовали на свете способы оттянуть его в беспамятство.

Что касается тайны, которую доверил он ежу и скрывал от меня… Он подозревал за мной еще и тупость, безжалостный Ракуша. Безмерно жаль, что даже это не смогло его утешить.

Была ночь, мне не спалось, странное удушье, похожее на вдохновение, томило меня. Я вслушивался в это вещание души, которому лишь и доверял, ибо не знал другого источника благосклонности и любви.

Выползши из норы, я увидел рака. Он лежал на спине, его грудь придавливал камень — один из тех, что составляли наше жилище. Камень был тяжелый и скользкий, немыслимо, как в одиночку удалось ему водрузить его на себя. Окажись поблизости свидетель, он решил бы, что мы делали это вдвоем. Темень была непроглядная, я ползал вокруг тела, камня, как будто ждал подмоги или подсказки. Нет, он еще не был мертв, сердце билось, и камень, как удалось мне установить, лежал чуть выше, полупри-давливая грудь. Не хватило сил дотащить? Убоявшись довершить дело, принялся он камень сталкивать, и силы покинули его уже тогда? На эти вопросы и предстояло мне ответить — сам несчастный уже ничего сказать не мог. Мог ли я предположить, что на мою долю выпадет слышать, как затихает его сердце, а не мое собственное, сердце единственного близкого мне существа, что однажды ночью я буду пытать себя вопросом, что же я должен — найти силы, чтобы освободить его от смертельного груза, или завершить роковой замысел? Ну да, я забывал, чтобы выжить, и вот, как на экзамене, устроенном дьяволом, теперь лихорадочно ворошил законы и предания, мне удалось выудить из памяти даже тайные советы, касавшиеся Руки, встречи с ней (попутно отметив, что в этой текущей жизни никогда их не слышал), но на данный случай не отыскал ничего. Я был плохим учеником, да и предки едва ли сталкивались с подобной проблемой, тем более с ситуацией аквариума — такого слова, кажется, вообще не существовало в нашем словаре.

Сердце его затихало. Дай же мне знак, звук, и я постараюсь понять твою волю и исполнить ее! Если ты сподобился поднять камень и почти дотащил его, найди еще немного сил и помоги мне! С чего ты взял, что мне известен дальнейший путь этого камня, мне, заблудшему и слабому, мне — зиянию, как замечательно говорилось в твоем приговоре?!

Все последующее случилось быстро, точно само собой, и предыдущая сцена, несколько театральная, несмотря на подлинность чувств, осталась беглым комментарием к тому, что комментировать невозможно. Я ухватился за камень, толкнул его, толкнул еще, и через мгновение он был на песчаном дне. Не уверен, что совершил это я. Скорее всего, в решающий момент я исчез, отстраненный иной волей — полноценной, не знающей сомнений, и видел плоды чужого труда.

II. Покамест только сердце — оно билось, билось все увереннее — заверяло, что он жив и жить будет. Панцирь оказался переломленным в нескольких местах, повреждены ножки, на животе, голове, морде глубокие ссадины и вмятины; исхудал он жутко.

Я перевязал его, как умел, промыл раны, вложил в проломы целебную травку, всунул ему в пасть личинок. Он не ел — вероятно, имел еще и мозговые травмы и не мог вспомнить, как это делается. Впрочем, многого тут не требовалось, вскоре он всосал

пищу внутрь. Я тут же подкинул еще, еще, он уже совсем освоился и поглощал корм со здоровой жадностью. Я радовался и напевал песенку о маленьких слепых безусых только что появившихся на свет рачках, прелестную песенку мам-рачих. Вот что, оказывается, смогло пригодиться мне: пяток куплетов да миленький припев. Ни тогда, ни потом не возникало вопроса, зачем я все это делаю. Мне был дарован смысл — больному становилось лучше, дыхание делалось ровнее. Правда, он по-прежнму ничего не соображал, но это уже не казалось следствием трагического события, но больше смахивало на обычную игру: ты уже не спишь, но и не открываешь глаз, обманывая маму, потом откроешь один глаз, другой, потянешься, улыбнешься, отгадывая блаженства нового дня. Раны его быстро заживали.

Что ж, это было замечательное время, время полного самозабвения. Я совершенно не вспоминал о себе, точнее, постоянно помнил, что о себе не вспоминаю, и благословлял этот праздник. Я успевал лишь слегка подкрепиться, чтобы снова заняться им, его здоровьем, его завтраком, обедом, ужином, — перерывов, впрочем, почти не было, все сливалось в один плотный завтракобед-ужин. Я был матерью и не сомневался: это лучшее из призваний и поприщ, доступных самцу, и, зная, как опасно перебарщивать в таких тонких вещах, благодарил судьбу за округлую простоту счастья, уже вполне соответствовавшего моим чаяниям. Смею предположить, что я был образцовой матерью: чадо мое час от часу здоровело, набиралось сил и вот-вот. . тут-то и возникло некоторое беспокойство. Как я уже заметил, возрождался он как-то уж очень яростно. Приближалось неизбежное: не сейчас, пусть чуть позже, он разинет рот не для того, чтобы получить порцию корма, но чтобы сказать слово. По понятным причинам я ждал этого дня с тревогой, другим мамам едва ли известной, и несколько сократил его рацион, дабы подрастянуть этот столь славный период дословья. Но тревоги мои были преждевременны: время шло, глаз он не открывал, а пасть хоть и держал открытой почти постоянно, но ничего, кроме речей желудочных, оттуда не доносилось. Еще через некоторое время, когда, по всем нашим календарям, он должен был произносить целые фразы, а вскоре и приступить к учебе, я обдумал ситуацию и пришел к следующим заключениям: 1) он повредил себе камнем голову, какие-то там наши речевые и сознательные центры, посему обречен лишь жрать, гадить и толстеть; 2) ничего он себе не повредил, все отлично смекает и просто косит — в конце концов, многие борцы за общее счастье тем и кончают, что вполне логично: тебя обильно и, главное, задарма кормят, за тобой прибирают, на тебя глядят с недоумением, как на наборовшееся наконец дитя, и почему бы не принять это за победный итог героической борьбы?

Размышляя над этими двумя вариантами, я пришел к выводу, что меня устраивают оба. Поясняю: 1) если он обречен на молчание и неподвижность, то, убедившись в этом, направив куда положено должное количество скорби, я буду ему верной мамой до последних дней, моих или его — последнее существенно только для меня. Вариант, конечно, трагический, но, поверьте мне, аквариумному раку, изумительный вариант; 2) если этот сукин сын в самом деле косит и решил, прикинувшись одновременно инвалидом и ветераном труда и борьбы, впредь жить на халяву, то, убедившись в этом, направив куда положено должное количество проклятий, я не покажу вида и буду заоотиться о нем до последних дней, моих или его — это уже достаточно существенно и для него, натурального негодяя. Вариант редкостный, абсурдный, но, еще раз поверьте, изумительный вариант. Ибо: 3) вероятнее всего, вскоре он придет в себя, заговорит, и тогда нам с ним придется решать куда более сложные задачи.

Полагаться оставалось на время, и я продолжал трудиться, кормить, врачевать, благодарить осторожно — теперь подмешивал в благодарность вовсе не похожую на попрошайничество мольбу: пусть все остается подольше так, как есть. Просил я за двоих представительнее. А рак (о радость, матери поймут) уже подрыгивал ножками, уже слегка поднимал голову и жрал даже меньше, чем я ему давал, точно почуяв, что вскоре, если не сократится, никогда не сможет сдвинуться с места, даже не будучи парализованным. Сомнений быть не могло: вот-вот он очнется, я ведь приложил к этому столько сил, и наше с ним будущее зависит от облика, в котором он вновь появится на свет, от количества и качества памяти о прошлом и прочих вещей, перечислить которые невозможно. Никаких планов на такое будущее у меня не было. Я давно понятия не имел, кто я здесь и зачем. Возможно, я играл какие-то роли, комические, трагические, безымянные, в сюжете давно известном или творимом заново каждым движением, чувством, словом. Сегодня я был мамкой, кормилицей и прислугой неведомого мне существа, торжественно лежавшего на спине.

Однажды, покушав и опорожнившись, дитя мое открыло глаза. По глазам, как известно, можно отгадать очень много, если не все, мой опыт тут невелик, но весьма доказателен, я имею в виду одну рыбку — еще одну тайну, о которой, если хватит речи, расскажу позднее. Но глаза воспрявшего… Конечно, то были рачьи глаза, не могла же измениться их форма, их вещество, наконец, и цвет глаз казался знакомым, но никакой вести в них не было. Чтобы не обмануться (разумеется, я с детства был близорук), я подошел поближе и наклонился, — нет, информации не прибавилось, я совершенно не понимал, кто лежит передо мной — теперь с глазами открытыми, кто выковыривает из пасти застрявшую там травинку. В очах его не было печали — этого позывного внятного мне сознания, ее не было в помине, ошибиться тут нельзя, уж ее бы я обнаружил даже слепой. Допускаю, что подобное свойство рачьего глаза не вечно, и при определенных обстоятельствах этот фон может исчезнуть вовсе, хотя невозможно вообразить эти тысячелетия, состоящие сплошь из обстоятельств столь счастливых. Странно, подобная окончательная перемена в сторону беспечальное™ должна бы была меня обнадежить, но почему-то я ждал, ждал хоть чего-нибудь еще — ну, вразумительного, но, кроме спазмочек неудовольствия, связанного с застрявшей где-то травинкой, так ничего и не дождался. Нет, то не были глаза сумасшедшего, выпавшего. В раннем детстве в реке я видел сумасшедшего рака, навсегда запомнил его взгляд — странника, бредущего не в пространстве, а во времени. Здесь же, напротив, была норма, да, сокрушительную нормальность — вот что они выражали. Возраст… тут загадок было не меньше, правда, одна деталь кое-что приоткрывала: движение клешнями, то, как он орудовал ими, пытаясь вытащить ту травинку. Жест гармоничного болвана, которому не дано усомниться в собственном совершенстве, в красоте засунутой в пасть клешни. Скорее всего, был он уже юношей — в детях нет этого невыносимого самодовольства, они вынимают такие вещи быстро, опасаясь получить по клешням, ну а взрослым просто лень что-то там вынимать.

Словом, чем дальше я наблюдал, тем меньше понимал, и даже когда он (она? оно? нечто четвертое? пятое?) поднялся со своего ложа, мало что прояснилось. Передо мной было существо крупное, частично склеенное, частично свинченное из вполне добротных с виду частей, двигались они неторопливо, будто пританцовывая или какой-то танец припоминая. Теперь я ждал слов. Мне было даже любопытно, что же я совершил в ту ночь, столкнув камень вниз, исследовательский этот интерес перевесил тревогу и даже все крепчавшее ощущение обреченности. С кем же, так сказать, предстоит… Рак (я уже сомневался, рак ли он, не дикая ли мутация, но вообразить, что и с чем могло так смешаться, не удалось, потому иначе классифицировать его я не мог) тем временем изучал окрестности. Ничто не задержало его взгляда, даже тот камень, даже наш коралл: все припоминая какие-то па, он подполз к нему, пнул мощной задницей, но, не дождавшись ответа, потерял интерес и продефилировал дальше. Меня (заволновавшегося, готового к идентификации, неуверенно улыбающегося) он оглядел так же, как чуть ранее кирпич, — без удивления, без любопытства, без… приставляйте к чему угодно, все сгодится, и пополз прочь, давая понять, что ничего общего между нами нет, не было и быть не может. Побродив еще чуток, он лег, разинул пасть и закрыл глаза — засвидетельствовал, что нечто нас все же связывает.

Заговорил он вечером, заговорил сам с собой, с клешней, с травинкой— не знаю. Вроде бы язык был наш, не наш рачий, а наш сосудистый. Слова как будто знакомые и вместе чужие, под знакомой облаткой привычных звуков неведомая мне воля, которой зачем-то понадобилась уловка речи. Рачьи интонации отсутствовали, как и нам лишь присущие обороты, неповторимые слова и словечки, — до изъятия Старика мы ими пользовались. О содержании совсем коротко: его не было. Во всяком случае, ни тогда, ни впоследствии мне не удалось его уловить. Допускаю, что виноват был я, не способный воспринимать содержание новое, уразуметь эту смесь цитат из радиопередач, официальных сообщений, идиотских стишков и того же качества анекдотов, а также восклицаний, междометий и прочих необременительных для ума созвучий. Напрасно я ждал и чего-нибудь, так сказать, ненормативного, вроде «хера моржового». Вероятно, за сложность и чрезмерную метафоричность было отринуто и это, мне лично до сих пор дарившее благую весть о мире, холодном соленом просторе — вечной усладе хромых беглецов.

Всегда он был в одинаковом настроении, кажется, хорошем. Репетировал танец или целую танцевальную программу. Гулял, возвращался, ел, спал и уходил опять. Чтобы не ломать больше голову, я приучил себя к мысли, что тот уютной памяти Ракуша и этот рак — два различных существа, да, если отбросить всякую диалектическую чушь, так на самом деле и было. Однажды, прибирая его жилище, я подумал вот о чем: а что бы, интересно, я делал, кем прикидывался, если бы он пустился задавать вопросы, и не насчет жранья, спанья, погоды или истории танца (все это его тоже не интересовало), но вопросы иного рода, например, об аквариуме, его назначении, о том, что здесь делаем мы, кто жил до него… Сказать известную мне правду — породить вопросы новые. Ответить на новые — подтолкнуть к стене, загнать под камень или под камень уложить. Бывают ли другие маршруты, я не знал. Солгать — толкнуть туда же: не для того вопрошают, чтобы утешиться ложью, лгать всю жизнь у меня не хватит таланта, а ложь некоторая только удлинит путь. Значит, мне предстояло бы отвечать, а ему — познавать страх. И тотчас ножка моя заныла, и холод заклещил поясницу, и некто в высоких сапогах доставал неспешно свой мешок, чтобы. . На этот раз из холщового удушья мифа меня вызволила песня: мой пел. Он где-то славно подежурил, шел не задом, а передом, пел и еще бранился с ножками. — те еще могли пританцовывать, но идти уже не соглашались. В глазах помещался один вопрос: «Куда бы упасть?». Нет, ничего рачьего в нем не было. Моя драма, похоже, закрывалась. Я взвалил его на спину и поволок спать.

Как и следовало ожидать, у него завелись дружки. Скоро они появились в нашем углу. Крупные, чем-то они напоминали и рыб, и ежей, и угрей, и пиявок, и кого-то еще, доселе не встречавшегося мне ни в реке, пи в аквариуме, ни в снах. Вывелась новая порода существ — со дня основания сменилось, наверное, уже не одно поколение обитателей. Как и самого Мару (мне не довелось узнать, сам он назвался этим не рачьим именем или его так нарекли), сосуд, его, а значит, и их тайна, компанию абсолютно не волновали. Вероятно, это поколение уже и вовсе не имело понятия о других местах, где могли бы обитать и обитали живые существа, где обитали их предки. Эти уже не знали ностальгии — ею, всевозможными се формами был пронизан когда-то аквариум, мое сердце слышало ночами, как улетают куда-то бесчисленные печальные души. Речи, сообщения администрации не вызывали у Мариных дружков ни воодушевления, ни отчаяния, ни даже смеха. Быть может, это было связано и с их физиологическим устройством, и они обладали неизвестным мне органом — чувства, бесчувствия, не знаю, но необычность их ушей, точь-в-точь похожих на динамики наших радиотрансляторов, подтверждала эту версию. Однако собственные речи приводили их в гремучий восторг, восторг свободы, смело украденной. Особо радовались они анекдоту, всякий раз будто встречались с подлинным чудом и, крайне возбужденные, не зная, как быть с нахлынувшим вдохновением, лупили коралл, потом друг друга или пускались танцевать. Еще они пели песни — обычно по вечерам, довольно складно и не без сентиментальности. Еще гоняли какую-нибудь рыбеху покрупнее. Не в пример первопоселенцам, держались они вольно, совершенно не заботясь о стороннем взгляде, тем более, мнении. Но, понаблюдав за ними попристальнее, я заметил: они строго подчиняются команде, которая и координирует движение всей стаи, руководит свободой. Помню их смятение. Все было как обычно, но они не находили себе места, анекдота, песни, сновали нервно и хаотично, как кусочки корма, брошенные в воду и энергично размешанные. Кто-то попытался отколоться и независимо распластаться на дне, но не мог найти позы, бесился и вскоре опять примкнул к стае. Увидав крупную рыбину, проплывавшую неподалеку, они дали врассыпную, но чуть раньше мне удалось их пересчитать. На следующий раз все было иначе: воля, гогот, бравада и безоглядность. Развалившись на дне, они напоминали цветок с причудливыми живыми лепестками, прилегший отдохнуть хоровод, или то был какой-то символ их братства; тогда я их пересчитал еще раз. Так и есть, оставалось выяснить, кто же отсутствовал накануне. Тут произошел один эпизод., Они приготовились слушать анекдот и глядели на Мару, была его очередь рассказывать. Уж не знаю, что там сработало или не сработало у того в башке, откуда выползло, по каким лабиринтам пробралось, но я услыхал несколько старых-престарых слов, которые так много значили для Ракуши. Не помню, что именно залетело в анекдот, «достоинство», «справедливость» или «служение», но компанию охватила коллективная оторопь. Они не знали, что означают те слова, в выпученных глазах не было любопытства, а был страх, чистый животный страх. Заостренные головки, как и голова тотчас осекшегося Мары, мгновенно оборотились туда, где находился один из братьев, внешне ничем не примечательный, разве что его страх и его нетерпение были более собранными, гипнотическими, пробравшими чуть не до костей даже меня. Мара или сообразил, что совершил ужасное, нарушив заповедь их единства, или сам испугался смертельно выскочивших откуда ни возьмись слов; так или иначе, но он, опередив всех, выразил мордой, всем тельцем жутчайшее презрение к себе и к только что сказанному. Вероятно, он знал, как должен поступить, как отречься, чего в таких случаях ждал главарь. Тот повторил его мину, но несравненно чище, искуснее, показав оригинал, с которого Мара снял всего лишь неважнецкую копию. Правда сказать, это было потрясающе исполнено, он предъявил презрение вдохновенное и окончательное, подтвердив мою догадку, что только лицедей с гипнотическим даром может быть главарем, а большее, что может светить прочим смертным, — должность советника при маге-лицедее. Остальные — кто как мог — мигом изобразили, точнее, попытались изобразить то же самое. Я почуял, как и сам потянулся в предложенную маску солидарности, но, убоявшись несоответствий — первой причины всякого уродства, вовремя опомнился и поспешил под свой камень. Мара уже рассказывал анекдот: «Встретились трое: рыба, еж и рак. .» Последовал взрыв хохота, вдохновения, перешедший в вой счастья.

Когда через некоторое время я вылез наружу, было не по времени тихо и темно. Высоко наверху (воду давно не меняли, и трудно было понять, насколько высоко) все было густо окрашено красно-бурым, электричество едва пробивалось сквозь эту гущу, слегка ее позлащая. Облако, казалось, медленно ползет вниз. Сердце мое шевельнулось, точно зацепившись за порожек времен, отбив конец и начало, и, стараясь не глядеть наверх, прикрыв глаза, чтобы видеть только дорогу и не захватить кровавой мглы, я вернулся в нору. С превеликим трудом уговорив Бэллу не спешить, не идти так быстро, передохнуть, быть осторожнее («да нет, ничего не случилось, — и голос обычный, — просто будь осторожнее, осторожнее»), я заснул, а когда проснулся, стараясь отделаться от тяжелого буро-красного с золотистым сна, почуял сильнейшую вонь, вряд ли так нестерпимо мог вонять сон.

Пятно наверху слегка оплыло по краям и было обведено полоской электрического света — чуть более яркой, чем свет окрестный. Пятно стояло неподвижно, большое, продолговатое; на дне лежали очертания хвоста, кусок отчетливой тени. По-прежнему было тихо. Потом я увидел Мару и подумал, что он репетирует новый танец. Движения были мелкие, судорожные. Тогда я подумал, что он репетирует дрожь, почему бы лет, все, все здесь могло пригодиться. Уж не знаю, зачем он смотрел на меня, — чтобы не видеть той хвостатой неподвижной тени? Видок у него был жалкий, очень жалкий и очень рассчитывающий на ответную жалость; похоже, он еще и ревел. Даже если бы, издрожавшись, из-ревевшись, он отдал сейчас концы, он навсегда остался бы для меня репетирующим. Он подполз ко мне и задвигал клешнями, ища защиты, убежища и не зная, куда уткнуться. Кое-как я привел в порядок его дрожащие куски, помог ему меня облапить. Он и повис на мне, и я слышал его, и уловил бы ответ — мне хватило бы сущей крохи тепла и благодарности, но он дарил мне лишь свои судороги, свой страх. Что ж, трогательной сцене возвращения не хватало какого-то штриха, и, поискав удобное место для своего носа, я впечатал его в компактный Марин лоб — вонь к тому времени стала совсем невыносимой. Отогревшись, успокоившись, он оттолкнул меня и раскрыл пасть. Нет, он не мог меня огорчить, не мог обидеть. Пожалуй, он мог меня прибить, и тоже без умысла, прибить репетируя, прибить по долгу солидарности, как прибили они ту рыбину, болтавшуюся теперь наверху. Покамест он разинул пасть, и я благодарил его за такой ответ, и пошел собирать ему корм. Старался я, как мог: выискивая из одинаковых личинок ту, что пожирнее, уже набрав достаточно, тут же рассыпал добычу, чтобы поспешно, а на самом деле растягивая наподольше каждое движение, собрать снова. Вероятно, я перестарался — накопилось слишком много впечатлений, которые необходимо было забыть, и, забывая их по очереди, я забыл и про Мару, напомнившего о себе священным криком: «Жрать!»

Ко всему привыкаешь, привыкаешь даже к себе, и вот это действительно безысходно — весь отмеренный тебе срок быть с самим собой, с собой засыпать и просыпаться, видеть одну и ту же физиономию, которую ты не выбирал, от которой раз и навсегда отшатнулся бы, будь она не твоя; слышать биение одного и того же сердца, таскать одну и ту же голову, что-то бормочущую, — оказывается, это мысли, к ним тоже привыкаешь, как к предметам или живым существам; иметь одно и то же тело и соразмерный ему способ движения; тащить за собой сквозь годы одни и те же маленькие тайны, скрывать их от других, даже если их никто не замечает, — ведь едва ли есть на свете что-нибудь великодушнее равнодушия; знать правду о себе и знать, что самый искренний смех над собой ничего не изменит, не исправит ни одной твоей черты, — будь природа повнимательнее, она бы учла эту способность капризнейших тварей иронизировать над собой и, скажем, даровала бы им красоту, дабы хоть отчасти избавить от высокомерия и гордыни. Так что вовсе не составит труда привыкнуть иногда к чему-нибудь новенькому, скажем, к запаху, который стоял теперь в сосуде. Трудно поверить, что такая большая красивая рыба, наша слава и гордость, могла так безжалостно смердеть. Но согласен, это уж многовато — отвечать за запах, который ты будешь издавать, когда тебя убьют. Обычно администрация сразу реагировала на такие вещи, ведь мы были призваны внушать мысль о совершенстве природы живой, а не мертвой.

Прежде я уже говорил об основных задачах и целях сосуда, но, насколько можно было догадываться, отсюда, снизу, степень важности этих задач менялась по мере процветания. Любопытство— та же утроба, только стократ капризнее, —тут утолять приходится не природную необходимость (природа, напомню, не знает скуки), но жажду совсем иную, лукавую и безмерную. Без сомнения, наш огромный сосуд верой и правдой послужил этой жажде, благородному делу ее утоления, но мало-помалу интерес к нам иссяк. Похоже, та группа олигофренов была последней группой разумных существ, которых удалось сюда заманить. Факт не слишком лестный для самолюбия, в том числе и моего, но понятный: не вечно же глазеть на одно и то же, пусть даже весьма пестрое и нечто лопочущее, в конце концов, наскучит наслаждаться отраднейшей мыслью, что ты, слава богу, не еж и, тем более, не рак. Непременно захочется сделать новое открытие — что ты не кто-то еще. Однако новенькие если и прибавлялись, далеко не в том количестве, чтобы поспеть за ростом культурных потребностей посетителей. Повторяю: дела сосуда мог улучшить только Старик, не взятый в свое время в советники по причине низкого КУКР, но, разумеется, кардинальных проблем не решил бы и он, точнее, его лексика. Постепенно все наши тайны (я говорю о внешней стороне, доступной взгляду снаружи) стали известны, возможно, многие поняли и главную: нашу неспособность самим себя прокормить, то есть полную зависимость всех и каждого от швыряемого администрацией корма.

Тут стоит вспомнить еще об одной нашей функции, если угодно, роли. Мы были призваны служить аргументом в каком-то споре, возможно, споре с другим аквариумом или зверинцем, свидетельствовать о чем-то, прежде не виданном. Увы, время показало, что свидетельствовать мы можем лишь о самих себе, и ученым оставалось осмыслять, трактовать и превращать в аргумент способность обитателей рождаться, испытывать страх, что-то лопотать и дохнуть, не имея ни малейшего представления о цели всех этих действий. Трактовать такие маловыразительные обыденные вещи нелегко, требовалась изрядная хитрость — оппоненты могли свободно проникнуть под видом посетителей и всегда составить свое собственное мнение. С экономической точки зрения, это было все же выгодно — пусть оппоненты, даже враги, ну посетители, пополнявшие казну, но в остальном, конечно, крайне нежелательно. Но даже с врагами — оппонентами — выручка была крайне скудная, и в какой-то момент перед администрацией встала новая задача: как-то сбалансировать цели, то есть кому-то нас показывать, но сделать так, чтобы никто ничего не увидел. На каком-то этапе ей это удавалось, и идея, будем же справедливы, была замечательная, лишь безалаберность конкретных исполнителей позволила мне сообразить, в чем дело, да восхититься изобретательности наших кормильцев, придумавших такую штуку. Если не ошибаюсь, это было в ту пору, когда рак занимался просветительством, внедряя в ежа понятия возвышенные, гражданские, а я научался не слышать речи, их и репродукторов, различными приемами, в том числе специальными медитациями (заимствованными частично у сладкохрустников), добивался того, чтобы они (речи) входили и выходили из меня специальными обводными каналами, не задевая сознания. Замечу, работа моя шла успешно, хотя поначалу и трудно: надо было задать направление, пробить, так сказать, вход и хорошенько укрепить начало тоннеля, зато потом энергия слов уже работала сама, сама бурила, и вскоре я уже почти ничего не принимал к сердцу, разве что к сведению. Так вот, в ту пору трудовых будней из внешнего репродуктора стали раздаваться рекламные сообщения, призванные сделать экскурсию более живой и содержательной, а также рекомендации, как лучше и удобнее разместиться по периметру сосуда, чтобы избежать толкучки, драк и травм. Мне стало любопытно, я подполз к стене и глянул наружу. За стеклом была огромная толпа, восхищенная, очарованная нами буквально до неподвижности. Эти сообщения повторялись каждый час, они присоединились к сообщениям и речам остальным, образовав комплексную бригаду, которая и трудилась в моем тоннеле. Однажды по вине диктора, не пожелавшего ломать язык на иностранных словах, или по недосмотру переводчика, не пожелавшего заглянуть в словарь, в текст сообщения проскочили выражения: «техническая причина», «смотровая площадка», «господа, если вам плохо видно, вы можете взять напрокат бинокли…» По отдельности все они были мне знакомы. Сочетание «по техническим причинам» употреблялось очень часто — когда не давали корма, дольше обычного не меняли воду, когда вместо шланга с водой подсоединили рукав с нечистотами, в результате чего передохли наиболее нежные экзотические существа, в их числе редчайшая рыбка, привезенная накануне из юго-восточной Азии. Неизбывная скорбь не позволяет мне распространяться об этой катастрофе, но и тогда нам объяснили, что виной всему «техническая причина», — это сразу утешило всех, включая родню погибших. (Между прочим, одна из песен, которые сладкогласно тянули по вечерам Мара и его братья, так и называлась: «Техническая причина», она была подарена нам после катастрофы с нечистотами, и смысл ее сводился к тому, что никакая, даже самая серьезная причина нас уже не остановит. Обычно она исполнялась в связке с несколькими анекдотами, один я даже запомнил: «Встретились как-то двое, рыба и еж. А где рак? — спросила рыба. Его нет, по техническим причинам, — отвечает еж».) «Смотровая площадка» — это было что-то новое, но, памятуя о страсти администрации к загадочности и монументальности, я допустил, что так теперь называются ноги посетителей. Что касается бинокля, — почему бы, в самом деле, было не взглянуть на меня наконец в бинокль? Обработанная таким образом информация устремилась в тоннель, где и забылась бы ударным трудом, не случись накладка со светом. Когда-то свет над сосудом горел постоянно, вероятно, сильные специальные лампы благотворно действовали на климат и стимулировали развитие речи. Потом — по техническим причинам — свет стали выключать на неопределенное время, уменьшив вдобавок количество и мощность ламп, оставив в конце концов единственную тусклую лампочку, отраду мух и комаров, она светит нам и по сей день. В описываемый период имелось несколько таких ламп, но зато на время экскурсий вспыхивал свет яркий и праздничный (мы использовали его, чтобы почиститься, помыться, запастись кормом), его гасили на последнем дикторском слове. И вот однажды экскурсионный свет вспыхнул без экскурсионной речи. Случилось это ночью, я сразу проснулся, вылез из-под камней и, пока наверху не спохватились, отчетливо видел толпу, застывшую у стены все в том же состоянии полной (до неподвижности) очарованности. Воистину ни одна их тайна не могла устоять перед технической причиной. Все было ясно, ясно даже мне, хитрому лишь постольку, поскольку живому: смотровая площадка бог знает на каком расстоянии от нас и бог знает для кого, для них и бинокли, а здесь, за стеклом, где прежде бывали посетители, забор и намалеванная на нем картина паломничества, призванная поддерживать в нас ощущение собственной незаурядности и не дать забыть о своих ролях. Да только помнил ли еще кто-нибудь о них? А забор так и остался стоять, понемногу заваливаясь, вместе с отсыревшей, расплывавшейся и падающей навзничь толпой. Не могу сказать, что открытие, сделанное тогда мною, сильно меня обрадовало, пожалуй, наоборот, и, если бы мне предложили обмен, я бы поменял правду на иллюзию — по техническим причинам.

Оставшись без посетителей уже всех разрядов и мастей, связанных с этим вопросов экономических, сосуд сделал решительный шаг к свободе. Отпала масса тягостных формальностей — вроде необходимости хоть иногда менять воду или убирать плавающую на поверхности дохлятину. От последнего нас всегда оберегали по-матерински заботливо и по-отцовски жестоко: мертвечина внушает известные мысли, венцом которых может стать желание получать достаточно корма при жизни. Посему в сосуде всячески старались поддерживать атмосферу вечности и бессмертия, специалисты зорко следили за состоянием фауны, и, если кто-то собирался почить, его тотчас удаляли. Понятно, в таком диагностически тонком деле не обходилось без ошибок, сплошь и рядом изымали не усопших, а прикорнувших или просто задержавшихся у поверхности. Случалось, какой-нибудь рыбке выпадало счастье скончаться самостоятельно, это вызывало гнев — ведь своим частным поступком она дискредитировала идею вечности, и тогда своевольницу вышвыривали специальным сачком.

Что ж, времена изменились, и мертвая рыба все лежала наверху, и тень ее здесь, на дне, разбухла и оплыла. Никаких экзистенциальных мыслей не возникало — ведь было ясно, что корма не дадут все равно. Но что это все могло означать? О нас позабыли? Нас бросили окончательно? Другие дела и заботы отвлекли наших благодетелей?

Я был слишком стар и трезв, чтобы ждать благих перемен или думать о переменах к худшему. Однако кормиться и кормить Мару становилось все труднее. Корм кидали редко, кидали мало, голодные рыбки дежурили наверху и расхватывали почти все. Выручала съедобная мелочь, имевшаяся на дне и в камнях. Мой фырчал, воротил морду, но съедал все, даже травинки, которые я размельчал и подмешивал к остальному. Он потанцовывал, хотя окончательно от дрожи еще не избавился. Вновь объявилась компания. Они переговаривались почти шепотом, песни свои пели вкрадчиво, точно романсы, анекдотов не рассказывали, а водили вокруг тени хвоста убиенной хороводы — со склоненными набок головками они выглядели сущими деточками. Сколько я ни старался разглядеть вожака, теперь его могла бы выдать эталонная безгрешность, найти его не мог, все были деточками в равной степени. Иногда они вдруг задирали головки, желая сказать;- да вот же мы, здесь, певцы и хороводцы.

Я не желал им зла, ибо не желал им ничего, но безнаказанность, эти пляски вокруг тени убитой… Существо, склонное к переоценке своей персоны, непременно бы решило, что эти таинства совершаются для него. Не знаю, какой вывод бы за этим последовал, вероятнее всего, избыток впечатлений просто вывалился бы через заднее отверстие; не знаю, могу лишь засвидетельствовать, что, когда на следующий день я вновь услышал их безоглядный гогот, со мной это произошло и вовсе без всякого вывода. Едва ли я боялся смерти, скорее, меня беспокоила форма, пластичность, этого перехода, образ переходящего — я знал, что буду этот образ видеть, покуда видеть будет суждено. Перспектива, что столь, значительный для меня миг может стать финалом их анекдота, меня не устраивала. И вот — понимаю, как трудно в это поверить, — я услышал, как призываю закон. И не какой-нибудь закон совести, но подсовываю администрации самую недвусмысленную и суровую скрижаль и произношу при этом страстную речь о законе.

К счастью, у компании появились новые интересы. Это были совместные выступления с группами молоденьких рыбок, невольным свидетелем которых мне довелось оказаться. Когда впервые они попались мне на глаза, я не понял, что происходит, так причудливо это выглядело, но потом все же сообразил: компания ехала верхом на юных рыбках, или рыбки ехали на отроках верхом — все были соединены попарно, и узел каждого соединения располагался под рыбьим хвостом. Они пронеслись надо мной с песнями и междометиями, я пожелал кавалькаде удач и новых междометий, а сам предался воспоминаниям. Ракуша был на службе, Старик подремывал у коралла, я что-то мастерил и не сразу заметил парочку, пристроившуюся неподалеку. Обычные рыбки, он и она. Я старался туда не смотреть, опасаясь узнать что-то такое, чего лучше было не знать. Старик же разглядывал парочку с пристальным любопытством и даже подполз поближе.

— Ну вот, я же говорил… — комментировал он их движения, — я же говорил, что будет… Если раньше они только метали икру, ни с кем не слипаясь, то скоро они воообще перестанут метать икру, а будут только слипаться, слипаться и слипаться. . Кто сказал, что конец света уже наступил? Я сказал. Кто сказал, что даже конец света им не дано заметить и длиться он будет до тех пор, покуда на слипание не уйдут последние силы? Я сказал..

Я пропустил мимо ушей его очередное пророчество, старался спокойно заниматься своим делом, но ничего не получалось, происходящее поблизости мешало сосредоточиться, странное волнение, совсем не похожее на робкое волнение моих любовных снов, охватывало меня. Я не знал, что они делают, ибо никогда не знал этого чувства, но испытывал неприязнь к самцу, все крепчавшую, и вскоре был совершенно уверен, что он причиняет прелестной рыбке, нежной героине моих снов, только боль, что она мечтает освободиться, что ее останавливает лишь страх перед наглой силой, и ее уступчивостью, ее ответной страстью был этот страх, ничего больше. Именно это я и прочел в ее воспаленном взгляде, когда отважился поглядеть туда еще раз. Тут-то я и издал неожиданный звук, кажется, хрустнул клешнями. Помню ужас самца: его отвлекли от рыбки, вдобавок он увидел рака, скорее всего, впервые, — любой бы пришел в ужас от такой резкой смены ощущений. Я тоже порядком перепугался, как всегда, забыв, что являюсь чудищем. Второй раз я и хрустнул клешнями исключительно с перепугу, но самец дал деру, рыбка была свободна. Я решил ее утешить — вполне естественно для такой сцены. Я медленно к ней приблизился, стараясь не спугнуть и делая вид, будто иду задом так, для форсу, и если ей это не слишком нравится, то пойду передом. Она не испугалась. Приближаясь к ней, я дрожал все сильнее, ничего уже не соображая, а когда она скользнула мне навстречу и прижалась, совсем пропал. Моя благородная миссия была окончена, что должно еще свершиться, я не знал, следовало, вероятно, пожелать ей свободы, независимости и отвалить, но этого я сделать не мог, просто не в силах был уйти, расстаться с ней, и мы поплыли, поплыли, прижавшись друг к дружке. Любовная моя дрожь не унималась, однако я лихорадочно подыскивал слова — я не сомневался, что обязан ей что-нибудь сказать, чтобы длить это блаженство. И я начал, начал с погоды, довольно плавно перешел к прекрасным, неповторимым нашим закатам, наконец спросил, где она живет, какие закаты там, у нее, была ли она прежде в наших краях, какое впечатление произвел на нее наш коралл… На коралле я остановился подробнее — он казался мне самой подходящей темой: никак не напоминал ей о случившемся недавно — о наглом самце и пережитом страхе и унижении, к тому же внимание к кораллу характеризовало меня как существо, тонко чувствующее. Она слушала очень внимательно, решив ответить на все вопросы сразу, я витийствовал, чему способствовала унявшаяся наконец дрожь, и вдруг, улучив в моей речи паузу, она дернула хвостиком, сделала кульбит и встала в ту самую позу, что вызывала такое любопытство у Старика.

— Ну! — сказала она.

Не знаю, как сложилась бы моя дальнейшая жизнь, какое направление получили бы мои грезы, если бы тогда я осилил эту простоту. Я не был слишком обескуражен ее ответом на мой благородный поступок, мои речи, но, дитя слов, я нуждался в объяснении, мне необходимо было сказать еще самую малость — что все это неспроста, что не слепой случай свел нас, что я никогда ее не обижу, что, наконец, я освободил ее вовсе не потому… а уж тогда оставался бы сущий пустяк: выяснить, возможно ли принципиально, биологически то, к чему она призывала.

Через мгновение она исчезла, оставив мне восхитительную улыбку, — улыбку без насмешки, без нетерпения, чистую улыбку, которую мне оставалось наполнить смыслом. Вот почему, когда впоследствии я множество раз видел свою рыбку с тем же самцом и с другими самцами за тем же занятием, и на ее мордочке были самые разные выражения, я не обнаруживал ничего похожего на ту улыбку, улыбку мне. Всякий раз мы вновь были счастливы и праздновали победу над тупыми самцами, не способными догадаться о нашей тайне и навечно обманутыми.

Мертвую рыбу наконец убрали. Частично поменяли воду, голова покруживалась с отвычки. Вскоре сыпанули корма, да в таком количестве… он падал вниз, будто рыб-перехватчиков наверху и вовсе не было. Даже у меня, имевшего кое-какие запасы, давно расценивавшего всякую милость как предупреждение о новой опасности, мелькнула мысль о гармоничности бытия — верная спутница сытости. Сосуд голодал (по крайней мере, тогда это казалось голодом), все чаяния обитателей связывались с кормом. Уже без всяких оттенков насыщение означало счастье, а голод, страх сдохнуть с голоду — несчастье, и нашими мнениями, мыслями, голосами были мнения, мысли и голоса желудочные, сливавшиеся то в единое проклятье, то в благодарность. Новые поколения вели отсчет от наихудшего, так что худое, его тылы были уже необъятны; мы научились готовиться только к худшему, точно других направлений движения на свете не существовало. Нечаянная сытость оглушала, и души некоторое время безраздельно принадлежали администрации, прекрасно понимавшей законы любви. Но кого было благодарить, кому посылать свои благословения? Толку от нас не было, дохода мы не приносили, корм стоил денег, и, если отбросить наивные бредни о праве каждого на корм и растворенный в воде кислород, забота администрации была действительно чудом, научавшим верить лишь в чудеса.

Компания появилась к вечеру и устроила пирушку у коралла. Они гоготали, победно салютуя пузырями, каждый старался пустить пузырей побольше и подкинуть повыше. Нажравшись, салютовали уже непереваренным кормом. Держаться на плаву они не могли, с багровыми, готовыми вывалиться глазами ползали по дну; даже стайку рыбок, кокетливо и не слишком быстро проплывшую неподалеку, они не удостоили вниманием — так, пара вялых междометий. Пир, однако, продолжался, крики сменило блеяние, потом протяжный утробный вой, точно дело происходило не в аквариуме, а в дешевом зверинце. Теперь они искали забаву под стать своей небывалой сытости и багровости. Казалось, вот-вот они накинутся друг на друга или направятся ко мне. Нет, если даже моя судьба всегда была в чьих-то руках, если даже все до этой минуты было предопределено, то уж свободу считать себя хозяином своей смерти отнять у меня не мог никто. Можно ли вообразить такой грех, такую вину, чтобы отдаться на суд этих уродов? Такой исход был невозможен, и чем сильнее они распалялись, чем плотояднее выли, тем яснее мне это становилось. Я уже целиком вылез из-под камня, чтобы они видели мое презрение и бесстрашие. He понимая себя, они не могли понять другого, потому не так просто было их задеть, разъярить, а сам по себе престарелый, едва ползающий рак, увы, не мог привлечь даже их. любопытство. Не очень на то досадуя, я убрался восвояси и попытался заснуть. Но заснуть мне в ту ночь не удалось. Прошло немного времени, и я услышал звук, намеренно мною позабытый и тотчас узнанный. Они стучали в стену. Стучали по очереди, каждый вкладывал в удары столько, сколько позволяли силы и страсть, остальное зависело от массы наскакивающего, длины и. скорости разбега, а уж выдержит ли голова, выяснялось уже потом. Иные после удара корчились и выли от боли, другие отвесно падали на дно — я надеялся, что замертво, этим доставалась львиная доля восторженных криков. Борьба дикарей за свободу продолжалась. Мой идиот готовился к наскоку без робости, однако дольше и, что ли, профессиональнее, чем остальные. И тут мне показалось, что он отдает себе отчет в Серьезности происходящего, даже больше: что он-то и подбил компанию на это дело. Теперь о собственно ударе. Мара был крупнее других, имел иное строение тела, иначе двигался, посему, разбежавшись, если, конечно, есть такие рачьи движения, которые можно назвать бегом, разбегом, въехал в стену задницей. Пока он приближался к цели, часть борцов, едва пришедших в себя и валявшихся под стеной, выразила неудовольствие, они требовали, чтобы Мара не хитрил и тоже впилился головой, как они, но их голоса вскоре потонули в общем победном вопле: стена дрогнула. Мне тоже понравилось— что ж тут удивительного. Но Мара на том не успокоился. Он решил продемонстрировать все преимущества нашей физиологии: развернулся, подошел к стене, поднялся на задних лапах и принялся колотить в стекло ножками и клешнями. Однако, прежде чем развернуться, точнее, уже разворачиваясь, он поглядел на меня. Нет, не зацепил случайно, но именно вперил в меня взгляд, точно знал наверняка, что я за ним наблюдаю. Все случилось очень быстро, компания не заметила задержки и уж, конечно, не могла постичь ее значения. Так вот, Мара мне подмигнул. Опьяненный успехом, решил, что настал момент подвести итог своему замыслу: не умирая, родиться заново, родиться непосвященным, беспечальным, свободным, готовым к братанию с идиотами?

Была ночь, они все таранили стену поодиночке, парами, шеренгами, потом со стеной совокуплялись, пока не попадали в изнеможении, — даже на храп не хватило сил. Всей памятью, всем страхом я вспоминал ту ночь, когда исчез Старик. Вспоминал свою боль, страшное ее откровение, и старался сам сотворить ее теперь — превратить мысль о боли в самое чувство, стать под ним настолько ничтожным, чтобы не хотеть ничего, кроме пощады, но пощады, которую даровал бы себе я, я сам. Постараюсь объяснить. По моему замыслу, боль воображаемая должна была стать такой, чтобы любая боль грядущая, реальная, любая боль от другого растворилась в ней, оставшись мною не признанной, то есть незаконной. Праздные игры в материализацию мыслей тут ни при чем. Просто, так поступал в ту ночь я, живой и здешний, не знавший, к сожалению, других способов защиты, более надежных и прогрессивных. Трудно сказать, насколько мой опыт удался. Могу лишь заверить тех, кого я уже утомил своей затянувшейся речью или даже довел до отчаяния: боль была что надо, я не мог открыть глаз, я видел полярные сияния, зубы мои скрежетали— ведь надо было еще и перекрыть возможные звуки, хотя, будем еще раз справедливы, Рука (о Главный Теоретик!) действовала тогда достаточно тихо, искусно и внезапно. Сложнее всего было определить, сколько же нужно заниматься самоистязанием. Понятно, для надежности стоило бы побыть-в таком состоянии всю оставшуюся жизнь (если уж не довелось заниматься этим с самого рождения), но так, того и гляди, можно было перестараться и самому себя укокошить. Это не входило в мои планы, и под утро, измученный собою, я вылез наружу. Они спали, развалившись между стеной и кораллом. Мары не было. Я пересчитал героев: да, не было только его. Я подполз к стене и глянул наружу, чего давно не делал. В нескольких шагах от стены стеклянной высилась стена кирпичная.

Я опять был один.

Сосуд стоял, нас не выкидывали. Оставалось думать, что администрация не могла существовать без нас, нас именно таких, как и мы без нее, скорее всего, тоже именно такой. Возможно, администрация жрала корм, которым снабжала аквариум администрация более высокая. Логично предположить, что и та, более высокая, кормилась таким же образом, и так далее, все выше, и выше, и выше, и вся эта пирамида не могла допустить — ни чтобы мы ели, ни чтобы мы издохли. Иначе мне не объяснить проведенную вдруг уборку, довольно обильную кормежку и новые радиоречи. Они начались вскоре после изъятия Мары, чей образ, надо сказать, и по исчезновении не обогатился милыми чертами: он оставил после себя дрожь, классную задницу и тот победный взгляд — сейчас мне казалось, что ничего тот взгляд не означал, а подмигивание было следствием травмы, полученной при штурме стены.

Интонация речей, которые зазвучали после долгого перерыва, была знакомая, лениво-истеричная. Обращения к нам уже давно не отличались проникновенностью, в них все сильнее сквозила досада на необходимость тратиться на слова, падежи, спряжения, построение предложений и воспроизведение пунктуации — причуды давно минувших времен. Потому, наверное, речей не стало вовсе, лишь краткие сводки о повальной гибели от голода в других аквариумах или в очередном озере — единственная информация о внешнем мире, который, оказывается, еще не весь издох, но только издыхал. Все новости и известия прочие доводились до сведения обитателей уже без слов, посредством корма — его наличия или отсутствия.

Звучавшее теперь «сообщение чрезвычайной важности» представляло собою чередование выкриков и длинных пауз. Сперва показалось, пауз намеренных, дабы мы, до крайности умом ослабевшие, могли усвоить услышанное, но, послушав дальше, понял, что дело не в этом, а в состоянии здоровья диктора (техническая причина). Ее (диктором была самка), тоже хорошо покушавшую, мучила жуткая икота. То и дело она микрофон выключала, но не всегда поспевала, а потом, отчаявшись уловить ритм своего недуга, вовсе перестала микрофон отключать, и икота смешалась с пафосом, составив довольно своеобразную песнь. Увы, воспроизвести ее не представляется возможным, и не потому, что раки не икают (даже самым любопытным не пожелаю нарваться на впавшего в икоту рака, особенно говорящего), а попросту пришлось бы это делать слишком громко и долго и так же известись под конец, похоронив остатки слов между глубокими, всякий раз будто вообще последними, стонами. Смысл сообщения сводился к следующему: их множество, они сами проникли в сосуд и окопались в труднодоступных камнях, откуда и совершают опустошительные набеги, присваивая большую часть корма, ведь общий порцион никогда не уменьшался, а всегда увеличивался, чему доказательством последняя кормежка, которой они не смогли помешать, обожравшись накануне, и длящееся уже двое суток полное изобилие — точь-в-точь то самое изобилие, которое было всегда и кончилось с их приходом; неблагодарность, хроническая болтливость, обжорство и напрямую с ним связанная зловещая страсть портить воду — вот характерные черты этих агрессивных чудовищ; им чужда любовь к сосуду, та священная любовь, что прощает все и не знает лишних слов, рассуждений и сравнений, любовь, объединяющая всех остальных в одно единое целое; да и откуда ей взяться у самозванцев, чья беспредельная алчность довела их до невиданного преступления — убийства рыбы-матери, поглощавшей, по их мнению, слишком много корма и за это злодейски замученной…

Разумеется, я слышал подобное впервые, но, казалось, дожидался этого сообщения всегда, лишь вышагнув из самого-самого детства, и так или иначе всегда к нему готовился, подбирая ответ, редактируя его, постоянно переписывая набело, точно приговоренный судьбой лишь к этому творчеству, к этой тяжбе — со своей тенью; я был мальком, а она уже была взрослой, как сейчас, я рос, думал и сомневался, а она была окончательна и неподвижна, я исчезну, а она будет все так же молода, законченна и неподвижна, и станет тенью другого — малька, отрока, старика, и потребует ответа. Что ж, отвечал я, пусть утешатся, если только так суждено им утешаться. Пусть верят, если только такая вера им посильна. Пусть распинают мою тень, если это избавит их от страданий.

Я ответил и мог слушать дальше, тоже с неослабным интересом: рассказывали об изгнании «их» из озера — того самого, из сводок, где царили произвол, бесчинства и вечный голод. (Кстати, упоминание об озере впервые не сопровождалось проклятия-ми, даже тамошние щуки на сей раз выглядели простодушными жертвами.) Это было исключительно сильное место. Ненависть к «ним», возможно, вообще единственное, что за все эти годы удалось администрации внятно выразить, родила подлинное вдохновение (вряд ли, наоборот), и рассказ о том, как с позором выдворенные из озера «они» забирались сюда, форсировали стену, производил впечатление, даже несмотря на икоту диктора, все крепчавшую. Поражали мужество, отвага, изобретательность, поражали до гордости. Правда, тут был явный перебор, художники пошли на поводу у собственной страсти, увлекая слушателей, но позабыв дать им все же более или менее реальный образ виновника всех бед и несчастий.

Действительно, важность сообщения была чрезвычайной. Если в первой его части был назван главный и уже единственный враг, враг одновременно внутренний и внешний, то вторая часть — и это выглядело вполне логичным — была посвящена всем остальным обитателям сосуда. На эту тему и вправду давно ничего не говорилось, бедняги подзабыли, кем же они являются в иерархии живых существ. И вот, стараясь поспеть, пока не съедены остатки дарованного корма, было заявлено:

1. Сосуд был создан в целях спасения представителей водной фауны от преследований со стороны хищников, указанных в части первой, и осуществления их, представителей фауны, законных чаяний.

2. Чаяния осуществились.

3. Непреходящим завоеванием сосуда является наш язык и неразрывно связанная с ним форма сознания — сознательность, заключающаяся в ясном понимании всеми, от мала до велика, своего долга.

4. Долг, он же высший и единственный смысл существования, заключается не только в постоянной готовности, но в неодолимой потребности отдать свою жизнь ради духовных идеалов, о которых, по техническим причинам, будет объявлено особо.

5. И — а…

Так закончился очередной сеанс языковой магии, облеченной в форму идей. Я порадовался за Ракушу, который не дожил до подлинно счастливых времен.

Загипнотизированные услышанным, напуганные пафосом и серьезностью сообщения, добитые музыкой, долго и громко еще дребезжавшей, обитатели пребывали в паралитической неподвижности, многие еще долго не могли сдвинуться с мест(а и стояли в воде вертикально. Иные, рассчитывая узнать что-нибудь еще, доверчиво всплывали, и под звуки торжественного марша их вычерпывали праздничным разноцветным сачком, трактуя их любознательность как готовность отдать жизнь. Безусловно, сообщение содержало немало смыслов и могло побудить к самым различным действиям. Но одно мне было ясно сразу: жрать теперь дадут не скоро.

Надо было запасаться кормом, и я отдался этому священному делу, отдался с упоением, точно вернулся после длительного отсутствия к себе. Молчаливые камни, их причудливые очертания и тени, песчинки на дне — там не было двух похожих, коралл, маячивший невдалеке, кирпич, давно освободившийся от приписанной ему истории и ставший собою — красноватым, с гладко облизанными водой гранями стариком, мои движения, мои думы и грезы, моя тень — вот мир, который принадлежал мне.

Мой взгляд уже не простирался дальше трех-четырех клешней, но я ощущал бескрайний простор — «мой простор — предвкушенье-простора…», как декламировал когда-то Ракуша. Было так покойно, будто мой вопрос был только что решен в инстанции столь высокой, что там обошлись без моей мольбы, а значит, не нуждались и в благодарности.

Историческое сообщение (его передали еще несколько раз) свое дело сделало. Что могло помешать слушателям поверить, в сказанное? На настоящую готовность и решимость, однако, у большинства уже просто не было сил. Только по этой причине ко мне не ринулись все сразу — потребность во врагах относится к чаяниям самым заветным, враг способен заменить счастье, а возможно, и корм. Да и сплотиться по-настоящему можно лишь, в ненависти, и уж никак не в терпимости или любви к справедливости— чаяниях бесстрастных и противоестественных.

Появились первые группы страждущих. Ориентиром служили камни, где мы окопались, то есть мое жилище и еще несколько камней, где обитали когда-то мои собратья. Обычно группа зависала на порядочном расстоянии от наших бастионов, чего-то дожидаясь и будучи в полной готовности дать деру. Не обнаружив обещанного, они снижались и опять выжидали, снижались еще, никогда не переходя определенной границы, вероятно, полагали, что такая степень отдаления гарантирует им успешное бегство. С этой пограничной позиции они уже видели меня. Я старался не изменять своим привычкам, не пытаясь совершить что-нибудь такое, что заставило бы их усомниться в моем вражестве. Вид мой был хоть и суров, но все же не вязался с мужеством и безрассудством, необходимыми для штурма стеклянной стены. Не впечатляли также мои усталость и потрепанность, хотя и могли указывать на боевую молодость. После некоторой растерянности от группы отделялась тройка смельчаков-разведчиков, которая подваливала ко мне, наблюдала, как я передвигаюсь, как дышу, как заползаю под камни и как выползаю. Между нами были не только различия и сходства: мы одинаково боялись друг друга и одинаково неумело делали вид, будто это не так. Все мы находились во власти необоримой силы, принуждавшей подчиняться не закону притяжения, но закону отталкивания, точно повсюду был ненавистный враг, и даже молекулы отшатывались друг от друга. Каждый мешал, отнимал, каждый был лишним. Все это стало уже инстинктом, крайне ослабив инстинкт размножения, — насколько я мог судить по количеству экскурсантов, обитателей в сосуде было куда меньше, чем я предполагал. Догадывалась ли администрация о всей масштабности достигнутого? Ей удалось выкрасть нас у природы, у времени, однако, куда мы угодили, я не понимал — тут мне не хватало кругозора и учености. Не исключаю, что мы находились в будущем, где жизнь неотличима от смерти и жажда самосохранения заменена долгом самоуничтожения.

Я вел себя мирно, ненависть была мне чужда, как и наивная вера, будто можно доказать свою невиновность. Смельчаки-разведчики, подплыв совсем близко, начали хохотать, вернее, вспоминать, каким способом выражается смех. Не иначе, они приняли меня за анекдот. Наморщившись, издергавшись вдоволь, возвращались к основной группе, готовой тикать или следовать по разведанному маршруту. Половина тотчас и тикала, другая направлялась к кораллу и начинала выражать гнев, сбивчиво адресуя камням обрывки недавнего исторического сообщения и ничуть не удивляясь, что камни не реагируют, не срываются с места, даже этому обстоятельству радуясь. Часть манифестантов поглядывала на меня и давилась уже описанным смехом, памятью о нем, заражая остальных. Так проходил праздник гнева, непримиримости и уморы.

Слух о потешных врагах разошелся по сосуду, и количество желающих выразить свою ненависть, решимость, заодно похихикать росло с каждым часом. Вскоре мой угол стал излюбленным местом сборищ — только здесь, у страшного врага в гостях они могли не бояться и на время забыть о страхе. Прибывали группами, семьями и поодиночке. Пока взрослые митинговали, детишки играли в камнях или становились в очередь, чтобы залезть на меня и съехать вниз; будучи врагом, анекдотом, я стал еще и аттракционом. За небольшое время в уголке гнева и отдыха перебывали, вероятно, все, кто способен был двигаться, кто не сдох по пути и не угодил в сачок, и у меня была возможность наблюдать своих новых современников, их нецентрованность, что ли, неспособность успокоиться, сосредоточиться даже на мне или на проклятиях в мой адрес, довести до конца начатую фразу, двинуться куда-нибудь без окрика или приказа, а двинувшись, держаться взятого направления. За ненадобностью исчезло все, что способно привлекать и очаровывать, напоминая о щедрости Творца. (Создатель, по моему разумению, не был добр или зол, тем более мудр или хотя бы расчетлив. Я склонялся к мнению, что он был отчаянным игроком, полусумасшедшим художником — не столько талантливым, сколько вольным в своих фантазиях. Однако, если в мрачные минуты я и сомневался в надобности какой-либо твари, так лишь той, слишком мне знакомой, что способна спрашивать себя: «До чего же ты в конце концов дожил» — и, не давая ответа, жить дальше.) Мальки же были резвы и неугомонны, меня ничуть не раздражал их щебет и писк — это напоминало жизнь. Они облепляли меня и тыкались повсюду своими мордочками, забирались под меня, шастали между ножками и цеплялись за мой живот. Было щекотно, я едва сдерживал смех — он никак не подходил к моей роли, по крайней мере, роли главной. Они щекотали еще пуще, я держался, они поддавали жару, я терпел, а когда становилось невмоготу, заботясь только о них (прорвавшись, мой хохот мог навсегда лишить их детства), маленьких мучителях, сбрасывал вниз. Очухавшись, они наступали снова. Взрослые тем временем митинговали, кляня врагов и угрожая им неминуемой расправой.

III. Отмитинговали, отдохнули, вероятно, все.

Я вновь был свободен, о чем и возвестила тоска, меня охватившая.

Звучали сообщения; в форме научной, стихотворной, музыкальной, с икотой или без обитателей старались убедить, что чем им хуже, тем им лучше, что есть множество вещей, куда более важных, чем жизнь.

Как-то днем заработал громкоговоритель внешний — тот самый, передававший некогда информацию для посетителей, любезно объяснявший, откуда лучше начинать осмотр, где живут уникальные ученые раки, рекламировавший рыбные консервы и полуфабрикаты, а впоследствии подкинувший мне загадку: «техническую причину», «смотровую площадку» и прочее. После хрипов и хлопков-там продували пыль, кучи пыли, прорвался настоящий крик, такой могли услышать за тридевять земель. Подобным способом нас еще не добивали, и несколько рыбех, круживших надо мной и тотчас оглушенных, всплыли наверх.

Кричали о Ракуше. Я не оговорился, сообщение касалось Ра-куши, да некоторым образом (мне не могло тогда прийти в голову, что самым прямым) и меня. Бывший советник не избежал страшных ошибок — доводилось до сведения издыхающего внешнего мира, — он страдал крайней степенью недопонимания сокровенных чаяний массы обитателей. Однако (тут я замер, точно оказался у входа в святые пределы справедливости)… однако нельзя не признать, что в силу обильного питания, проводившегося администрацией по специальной системе, и исключительной малоподвижности, свойственной ученым ракам, и в особенности ученым ракам аквариумным, он обладал нежнейшим мясом. По мнению знатоков, его мясо не уступало изысканностью вкуса мясу знаменитых японских коров. Тут слово предоставили какому-то угрю, едва говорившему и едва дышавшему. Угорь напомнил о своем мясе, в частности, копченом. «Это, — сказал он, — дает мне основания судить…» и стал расхваливать мясо наше. Расписывая его достоинства, он истекал слюной и стенал. Закончил эксперт буквально воплем: «Дайте жрать!», вернее, закончить не успел — упал в голодный обморок или издох. Верно, чего-то самого важного он сказать не успел — в микрофон было слышно, как его тормошили и пытались оживить криками: «Вставай же, копченая сука!». Угорь не вставал. «Приятного аппетита, дамы и господа!»— проорала, что-то яростно жуя, самка-диктор на весь мир. Передача закончилась. Ее многократно повторяли, не потрудившись ничего вырезать, даже душераздирающий крик угря.

Отряд появился утром. Я подумал, что пожаловала группа экскурсантов, по какой-то причине не посетивших меня прежде, но быстро сообразил, что дело серьезнее. У этих не было страха, или, вышколенные, они умело прятали его. Остромордые, из всего мне известного наиболее похожие на крыс, они решительно подплыли ко мне. Мне показалось, это бывшие дружки Мары, сменившие маски и игру. У каждого было оружие — что-то вроде заточенного рыбьего зуба.

Сделав круг, во главе со своим командиром, которого отличала зеленая, сплетенная из тины косичка, особенные остромордость и вышколенность, они окружили меня.

— Корм! — взвизгнул вожак, повторив требование клиночком.

Вероятно, мои тылы тоже были бескрайни — сцена выглядела долгожданной, законной и, в исполнении этих существ, отвратительно безвкусной, что действительно удручало. Пришли бы не эти, крысоподобные, пришли бы, прилетели, приехали другие— уже частности.

Корма не было, все мои запасы подъели митинговавшие и их детишки. Отряд обыскал наши камни и, ничего не обнаружив, исчез.

Навещали они меня или нет? Исчезли надолго или рванули за подмогой и вот-вот вернутся? Я был насыщен страхом до бесстрашия, потому не думал об этом и не двигался с места. Не отменяю предположения, что я закончился значительно раньше моей речи, честно издох в тот момент, когда страх предъявил мне мое ничтожество и беспомощность, заставив испытать чувства, негожие для живого. Я боялся только распада, только себя, дрожащего над собою, этой картины — себя дрожащего — не мог видеть в других, не желал видеть, убегая от Старика и Ракуши, и, быть может, влачился лишь благодаря надежде проснуться однажды мужественным и бесстрашным, готовым — готовым вплыть в смерть с тем же спокойствием, с каким вплывали в нее (я так думал) немые рыбки, — проснуться не собой. Нежилые холодные камни, стены, вонючая вода, свет тусклой загаженной лампы, стеклянные глаза воинов, администрация и моя память — все говорило: исчезни, откажись, слейся с пейзажем, другого пути все равно нет, не будет, быть не может, и вот я застыл на дне, черный бесчувственный камень.

Я побрел искать корм, заклиная червячка возникнуть, обещая ему не глотать его целиком, но откусывать помаленьку, или, если ему так угодно, все же целиком, в любом случае поминая хорошими словами его родню. Я уговаривал так страстно, что этот червячок, казалось, уже не может не явиться на мой зов, и вот — никакого чуда — он и отыскался под одним из камушков. Камушек маленький, и червячок ему под стать, однако, небывало вкусный. Оставалась попка, горбушечка, бросок в детство, когда на глаза мне попался клинок, торчавший из песка. Обронили? Подкинули? Я подполз ближе и присел рядом, не в силах оторвать взгляда от острого жала, заговорившего моим голосом:

— Возьми, прекрати, даже сумасшествие не освободит тебя — ты ухитришься и в сумасшествии отдавать себе отчет. .

Возразить было нечего, можно было лишь добавлять еще и еще, а червячок так славно бурчал в желудке, точно съеденная джазовая мелодия, и было внутри сытно, а вокруг покойно, и я протяжно усмехнулся над собой. Дело в том, что, пока ты искал смысл, тебя находила надежда, товарка хитрющего и милостивого бога — организатора катаний до черты, за которой ни страха, ни боли и услуги богов уже не нужны. Что же касается свободы… свобода прекратить — единственная твоя свобода, и, чтобы не потерять ее, ты не прекращал и, будь уверен, не прекратишь никогда.

Отряд вернулся в полном составе. Не обнаружив меня под камнем, бойцы пришли в смятение. Похоже, исчезновение моей персоны было крайне нежелательно. Когда я наконец отыскался, на мордах изобразилась радость, ничуть, надо сказать, их не украсившая. Проворный вожак мигом выдернул из песка клинок, после чего обследовал меня на предмет повреждений и калечеств. Удостоверившись, что враг цел и невредим, он отдал приказ, двое отделились от отряда и стали располагаться у коралла, похоже, надолго. Остальные, сделав круг, исчезли. Когда на горизонте появилась небольшая группа экскурсантов, бойцы рванули им навстречу и отогнали, едва не прикончив кого-то из бедняг, желавших лишь помитинговать и отдохнуть, после чего, чрезвычайно собою гордые, вернулись к своему бивачку. Они поносили Зеленуху (не иначе, так славно звали их командира), точнее, все выкрикивали это имя или кличку, отводя душу, грозя клинками и отплевываясь.

Вскоре они заснули, а пробудившись, набросились на свои припасы, которые и сожрали без остатка. Теперь их мучила скука и, поиграв немного с клинками, повыкрикивав что-то, они кликнули меня. Пока я приближался, они успели дать присягу, послав наверх свои «клянусь» и «ненавижу». От меня они потребовали анекдота. Я не помнил анекдотов. Стража ждала. Что я мог им рассказать? Я не боялся доноса, однако, соображая, чем могу быть интересен, пришел к выводу: все, что имелось у меня в голове, годилось лишь для доноса. Они стали выражать нетерпение, и тогда я пустился рассказывать о кораллах, их колониях, живущих на скалах, прочих полипах, о камнях простых и драгоценных— читать им лекцию геолого-минералогического свойства. Должно быть, они приняли это за неслыханной длины анекдот, где в конце концов появится самочка-давалка и все образуется. Я повествовал, они, захваченные моим красноречием, слушали, разинув пасти и позабыв обо всем. С отвычки я и вправду витийствовал вдохновенно, точно занимался делом, к которому только и был прирожден и которое, по известным причинам, ненавидел, и наблюдал, чуял, как опутывают их мои слова, как пропадает моя стража в этой паутине, и поливал все усерднее. Вопросов они не задавали, ибо ничего не понимали и понимать не желали, но, когда я упомянул каменных самок с острова Пасхи, пришли в гремучий восторг и схватились за клинки. Я поспешил продолжить свою сказку, попутно подумав, кажется, о смысле творчества, по крайней мере, честного творчества в аквариуме, но отвлечь их от жажды поработать клиночками удалось ненадолго. Они вспомнили о голоде и принялись урчать внакладку, сперва негромко, потом все яростнее, ненависть возвращалась с другой стороны, сказка не помогала, и мне пришлось отдать им пару червячков, припасенных на ужин. Они слопали их и вновь готовы были слушать, и я продолжал. Вряд ли известны самодоносы более длинные, обстоятельные и художественные. Верно, я витийствовал бы всю ночь, но, так и не дождавшись самки, измученные, добитые эффектной новеллой об одном кирпиче, удивительной его судьбе (прием был оригинальный, мой кирпич говорил о себе от лица шести своих граней, постепенно стирающихся), они повалились спать. Уж не знаю, что снилось им в ту ночь, да и ведомы ли им сны.

Утром караул сменили, я имел счастье познакомиться с этим жанром воинского искусства. Ненависть утраченная сменялась свежей, ей вновь прибывшие и присягали, орудуя клинками перед мутными голодными очами дежурство сдававших. Стража новая ничем не отличалась от прежней: те же выкрики, плевки, обед, сон, скука, приказ явиться и доложить анекдот. Тут, однако, один из бойцов стушевался и покраснел. Я ожидал увидеть на их мордах что угодно, только не этот драгоценный пигмент. В тот вечер, в ту ночь к вожделенной самочке я вел их через повесть о соленом мировом океане — то была легенда о затонувших мирах, плененных бездной душах, что тысячи лет взывают к небу, и звезды, слыша их зов, срываются с небосвода, устремляясь навстречу плененным и орошая воды солеными слезами. С ненавистью происходило то же самое, что и с ненавистью стражи давешней. Заколдовать голод, правда, не удавалось, в положенный час они опять заурчали, завыли и слупили червячка, мой ужин.

Зачем они здесь, со мной, дни и ночи? Быть может, мы ждали приговора, который спускался с соответствующей высоты навстречу моему неведению? Что ж, возжелавший однажды закона, я был достоин высокой чести суда и приговора. Главная и тягчайшая моя вина была очевидна и неоспорима, она заключалась в отсутствии героизма — в способности выживать. Допускаю, однако, что все было проще и они стерегли меня, чтобы съедать последнего червячка.

Явился тот, первый караул, за выходные в полном объеме восстановивший свои кондиции. Когда настала пора рассказывать, я завел речь про кораллы и камни, стараясь слово в слово, камушек в камушек повторить то же, чем достал их в первый раз. Счастливцы, они ничего, ровным счетом ничего не помнили. После ужина (червячка у меня не было, они ринулись под мой камень и сожрали половину матрасика) я в третий раз повторил сказанное прежде, попутно заметив, что хочу, но уже не могу поменять пластинку.

Говорящий и сколько-нибудь себя слышащий не может не испытывать вины перед молчащим, тут неискупимая вина речи перед таинством чувств. Слова тащат чувства на толчок говорения, где обманутые изнемогают от тесноты и анонимности, покуда не откроют обмана и не отомстят ненавистной абстракции. Чувства бегут от речи, оставляя словам, вопросам, ответам, идеям и теориям вести бесплодные войны за призрак смысла, приводящие, разумеется, лишь к самоуничтожению слов, теорий, идей. Нельзя не приветствовать такого справедливого итога. Сказав об этом, я могу более или менее спокойно произнести слово «голод», которое с реальным чувством. . голода (вот мы уже летим в этом бездонном колодце) имеет не больше сходства, чем словцо «червячок» с образом Спасителя. Оно впуталось когда-то в мои чувства, будучи в ту пору лишь — попробуем — «голодишком», «голодном», «голоденком», «голодушей», и не мучавшим вовсе, а так, дрочившим почти что нежно. Для чувства же нового, теперешнего уже не было слова, и, вновь безымянное, оно праздновало победу над речью, ее носителем, ползавшим по дну в поисках какой-нибудь крохи.

Я глушил дикий зов, забивая рот песком, силился высосать спасительную каплю из камней, вскоре они стали гладкими и чистыми, какими не были никогда. О червячке я уже не мечтал, точнее, только о нем и мечтал — мечтами моими он вырос до размеров хорошей змеи. Найденная личинка приводила меня в дикое возбуждение, есть я не мог, прятал ее (до голода следующего?) и тут же сжирал, не ощущая ничего, кроме голода нового. Теперь он сжирал меня — тело, сознание, речь; я увидал образ голода: то был я, одичавший и все дичающий самоед, отвратительное, за пределами собственной симпатии и жалости существо. Личинка перевесила мир. Вот какого меня мне подсунули, казни праведнее было не придумать. Если кого-то наверху еще интересовали такие вещи, я мог клятвенно свидетельствовать: все изобретения ума — отчаянная попытка заклясть, обмануть природу, голод, и вовсе не правители, законы, идеи, но страх голода правит миром, никто иной. Не могу объяснить, почему я не просил корм у стражи, почему не внушил им, что кусок, брошенный старому шуту, не есть преступление. Я намеренно проползал неподалеку, когда они жрали, но вымолвить просьбу не мог.

Помедли, моя прекрасная и премудрая, помедли, я знаю о твоей готовности разделить со мной все, как же иначе, и я благодарен тебе, бесконечной твоей верности, нет, ничего не случилось, я полон мыслей и планов, ты подарила мне так много, мне захотелось, так бывает, знаешь, чудное желание, мне захотелось еще раз сказать тебе об этом, чтобы ты не сомневалась, помедли, моя милая, неустанная.

Новая стража принесла весть. Мне предстояла встреча с доктором, мне было приказано помыться и не вонять. Доктор… кое-как я вспомнил, что это такое. Давайте встретимся. Я решил доктора съесть.

Прибывший вскоре тип мало чем отличался от стражников, хотя и представлял собою несколько иной вид мутанта, интеллигентнее, что ли; несмотря на клинок, который он достал из своего саквояжика, он мне понравился, особенно аппетитная его шея, обвязанная белой травинкой. По специальности был он, вероятно, прозектор и, увидав меня живым, несколько растерялся, загудел недовольно. Возиться с живыми не входило в его компетенцию, да и как иначе, если всякая смерть была подвигом и, вероятно, к тому дню большинство обитателей сосуда честно заслужили звания героев.

Был он доктор военный — обращаясь ко мне, приказывая повернуться, лечь, встать, замереть, задрать ту или иную ножку, он называл меня то капралом, то сержантом, то старым пидором (он не знал, в каком я чине, потому путал форму обращения), что, впрочем, было мне одинаково приятно: внимания медицины я удостоился впервые. Глядел он на меня с все более явным желанием что-нибудь съесть, я отвечал ему тем же. Когда он схватил мою больную ножку, я заорал. Он воодушевился и стал ножку мою отрывать, пришлось как следует тяпнуть его клешней. Это произвело эффект: он мигом убрал лапы, вытянулся во фрунт, отдал мне честь, после чего осмотр продолжил. Время от времени он приговаривал: «Прекрасно, прекрасно…» — видно, в сравнении с трупом я был еще вполне хорош. Заключение было следующее: «Средняя степень упитанности. Признаков героизма не обнаружено». Меня охватило нестерпимое желание этого негодяя съесть, схватить какую-нибудь часть холеного тельца, и я пошел, пошел на него. . Он был готов к такому повороту событий (так-заканчивались все его визиты к живым?) и, сгруппировавшись покомпактнее, чтобы частей не торчало, прихватив саквояжик, мигом уплыл.

В свой день появился тот, наделенный драгоценным пигментом. Это было третье его дежурство. Я не знал его имени и нарек Фиткой. Стража доставила мне корм. Прежде чем швырнуть его мне, они подрались: боец второй отдавать мою долю не хотел, Фитка, ссылаясь на приказ, пайку вырывал, второй не мог взят! в толк, почему нужно отдавать, а не сожрать самим, Ведь никто ничего не узнает. Он решил, что Фитка вырывает корм для себя, и в конце концов швырнул его мне — уж лучше так, если, конечно, вообще понимал, что делает.

Часть я оставил про запас, часть тотчас и съел, постаравшись не только насытиться, но и проследить за происходящей с моим сознанием метаморфозой. То, что голод, казалось, изгнал навсегда, возвращалось, причем быстро и уверенно, без всякого к тому же стеснения; я вернулся в точку, из которой выкрал меня голод, вновь был собой — отшельником, готовым порассуждать о свободе, нелепым сплетением памяти, абсурда и гордыни, пленником неумолимого движения, волокущего меня за собой.

Фитка никак не проявлял своего ко мне расположения, да я и не нуждался в этом: новая греза родилась и сама себя питала. Можно быть и врагом, если больше быть некем. Смирившись с этим, привыкнув немного к роли, непременно отыщешь выгоду и в ней. Так, врагу не нужно заботиться о впечатлении, которое он производит. Впечатление существует до него, без него, остается лишь вставляться в свою тень, не слишком из нее выпирая. Нет необходимости тратиться на такие условности, как вежливость, тем более улыбка (улыбка врага, предмет прелестный), ведь они ничего не изменят, напротив, это будет расценено как попытка предстать врагом нелютым, и стоит объявить тебя врагом дважды лютым, все старания пойдут насмарку, а уж улыбка дважды лютого. . Думаю, всякий враг достаточно умный — то есть лютый — прекрасно понимает такие вещи и следует определенной этике: надо быть тем, кто ты есть, а не тем, кем хотел бы быть. Возможная симпатия с чьей-либо стороны поставила бы меня в положение двусмысленное. Если в ситуации «подозрительность, ненависть, жестокость» я научился вести себя просто и естественно, то ситуация (понятно, фантастическая) «симпатия» задала бы задачку куда более сложную, и когда Фитка стал выказывать, по крайней мере, «нененависть», мне стоило немалых трудов сдержаться, не поплыть, не развинтиться, не подать вида, будто я готов ответить. Несколько раз я уже ловил себя на желании вставить в свои ночные сказки что-нибудь позатейливее, но удерживался от столь серьезного шага. Кое-что, однако, я сделал. Я не выносил скабрезностей и при Фитке жертвовал этим вернейшим способом умиротворять болванов, освободив его от труда делать вид, будто он, при своей способности краснеть и смущаться, удачливый самец и проделки с самками прекрасно ему известны.

Приближался вечер, ночь, и я замечал его волнение. Я не мог ошибиться и вспоминал, как волновался когда-то, дожидаясь со службы Ракушу или гостей, вернее, ежа, его прихода — даже еж был полон тайным, как новое слово, имя или географическое название. И еще была тревога, точно и все это уже было и ни к чему хорошему не привело, и Фиткина наивность выглядела беззащитной перед моим вторжением. Разумеется, я говорил бы ему правду, но то была бы моя правда — правда отшельника, реликта, врага, наконец. Чтобы быть правдой живой, моя правда должна была ему помочь выжить здесь, в вонючем сосуде, иначе ложь, ложь, самодовольство, речи — уж ее уловки и коварства, как уловки и коварства собственного эгоизма, я усвоил неплохо. И вот я умолял себя оставаться придурком, обращаться к ним, как прежде, как к одному существу, одному вооруженному дебилу.

Фитка, однако, был не так уж простодушен. Он притворился спящим, но, только второй стражник отрубился, открыл глаза. Он ждал встречи, значит, всего, что неминуемо с ней грядет. Я ничего не ждал и ждал того же.

Оказывается, он и сам имел, что сказать. Речь его отчаянно боролась с урчанием и воем. Я цеплялся за знакомые корни и по этим кочкам продирался к смыслу. Хотелось помочь, разгрести завалы, вытянуть из хаоса слово нужное, отделенное от аквариумной первобытности жизнями трех поколений — как раз тот срок, который позволяет стать совершенством, то есть забыть все, что еще имелось в памяти генетической, и поверить во все, в чем эта память могла бы заставить усомниться. Я и помогал, как мог, сделавшись спасателем, акушером и шифровальщиком. Вдобавок я улыбался, стараясь его подбодрить, скорее всего, только сбивая его с толку; бедное, в самом деле, дитя, если при входе в мир первой встречает его улыбка такого акушера — моя улыбка. В результате этой битвы юного воина с речью я узнал следующее. Администрация думала и помнила обо мне. Я был многофункционален. Доктор объявился неслучайно, и если хотел меня съесть, то не всего (опять моя мнительность), лишь ножку, больную к тому же. И корм мне подкинули вовсе не по причине острейшей потребности в таковом. Не знаю, приказали Фитке доложить мне об этом, или он, рискуя головой или просто не понимая, что делает, проявлял собственную волю, но теперь мне вменялось в обязанности тщательно следить за состоянием панциря, а также чистить его трижды в день специальным гуталином, его мне доставят в ближайшее время. Я поинтересовался, зачем все это нужно. На ответ мы потратили не меньше часу, хотя он был прост и короток: имелось решение обменять меня на корм.

Никаких подробностей я пока не знал. Было ясно, что состояние сосуда поистине катастрофично, если дело доходит до враго-торговли, если вырученный за меня корм может поправить положение. Остальное… все вместе я решил обдумать позднее, ведь новостей оказалось немало. Фитка разговорился, излагал он по-прежнему чудовищно, но я кое-как приспособился выуживать информацию из его куч, делал это уже быстрее, чем он наваливал. Как и положено существу с репродукторообразными ушками, он считал себя живущим в героическое и переломное время, совсем не похожее на ужасные времена прежние, когда говорливые враги издевались над невинными особями, пытались поработить их своим языком, лишить верных и отчетливых исторических и нравственных ориентиров, исконной гордости и самобытности. Согласившись, что время сейчас героическое, я поинтересовался, в чем же состоит его переломность. Оказывается, совсем недавно администрация поведала о своих ошибках, точнее, ошибке: пробравшиеся в ее ряды враги вместо лампочки в сорок ватт ввинтили двадцативаттную, и ту загадив. Предстоял суд над прахом виновных. Обитателям предлагалось самим выбрать меру наказания путем референдума (на страшное слово у нас ушло полночи, не меньше, мы извелись, будто поработали в каменоломне). Фитка полагал, что скоро сбудется наконец самое (пресамое) сокровенное всеобщее чаяние. Я думал, что речь идет о корме, о чем же еще, но выяснилось, что корм — чаяние уже давно не главное, мечта упростилась до молчаливого требования, чтобы хоть когда-нибудь хоть кого-нибудь наказали и прилюдно казнили. Фитка был уверен, что теперь, когда оглашена суровая и великая правда о лампочке, окончательное единство и новый расцвет сосуда неизбежны. Говоря об этом, он впал в воинственность, взмахнул несколько раз рыбьим зубом, не иначе, грозя таким образом ленивому, заспанному и, как та лампочка, засиженному мухами богу слов, — кто же еще обязан насылать благодать за великую правду? Из прочих подарков терпеливой повитухе упомяну следующие: службу под началом Зеленухи (плевок вверх, смачный, но неумелый) он считал занятием священным и тут же доложил, что Зеленуха — последний негодяй, заморивший голодом всю свою родню, съевший собственную тетю. Однако подбили его на это все те же силы, лишившие его самобытности. Сейчас враги ушли в песок, оборудовав под сосудом второе дно, куда все мы можем провалиться, если не достанем их оттуда и не уничтожим. Между прочим, он поделился со мной, как распознать врага: складная, с незнакомыми словечками речь, задумчивый (как бы) взгляд, уши, завернутые внутрь… («Э, боги вам в помощь, — подумал я, ковырнув в ухе своем, — теперь-то уж работы хватит всем и навсегда».) Лучшим бойцом, однако, является не тот, кто умеет видеть врага прошлого, настоящего и будущего в каждом, — это само собой разумелось, — но считающего потенциальным врагом и себя. Для учеников наиболее способных это нередко кончалось самозакланием, таких вычерпывали специальным сачком цветов нашего нового желто-зеленого флага. И вот, удостоверившись, что его напарник крепко спит, подползши ко мне совсем близко, он поведал: в скором будущем будет введено самоуправление.

— Зачем?! — все же вырвалось из меня, вполне новостями насыщенного.

— А чтоба мы это… это ну… — мучаясь, он вскинул глаза вверх.

— Вообще не жрали? — подсказал я.

— Чтоба…

Я поспешно поблагодарил его за сообщение.

Итак, меня решили обменять на корм. Для патриота, коим как существо сострадательное я безусловно и тайно являлся, дело не самое скверное. Извилистую его красоту, правда, смазывал неоспоримый факт: сколько бы за меня ни дали, все сожрет администрация. При любом самоуправлении остальным не достанется ни крохи. Но кто, кроме изнемогшего от сытости, мог польститься на едва ползающую безделицу? В пивную я не годился, разве что в пивную для угрюмых слепых ярыжек, которым все равно что пить и что запивать. Ресторан. . даже смешно подумать, будто кто-то закажет меня, а если и закажет вдруг, не швырнет потом надкушенного в морду подавшему. Не иначе, имелся аквариум, где демонстрировали таких, как я, подагрикам-извращенцам, и, чем безобразнее, измученнее существо им подсовывали, тем больший кайф они ловили. Значит, тешить глупца богатого, трафить его самодовольству, которое, уж не знаю, мнится ему для полноты самодовольства щедростью и даже милостью? Был, впрочем, еще один крохотный шанс — послужить науке, биологии, истории, психопатологии, виктимологии, мало ли, то есть перед вышвыриванием на помойку свидетельствовать, например, по теме: «Рак говорящий аквариумный, некоторые аспекты эволюции». Разумеется, шанс такой мог льстить и утешать не более чем устное завещание тем же наукам своего усопшего тельца, мозга, составленное с голодухи под камнем, оговоренное требованием расплатиться тотчас — в последний раз дать пожрать.

Нет, пути опять мне были неведомы. Я знал: завтра, через неделю, месяц, отъевшегося, воняющего гуталином, с помощью… с транспортировкой тоже возникала некоторая проблема, меня окатило известным ужасом… поднимут туда, наверх. Кажется, я хотел когда-то побывать там, увидеть тех, от кого зависело так много или даже все (иногда я всерьез думал: ничего), поглядеть, кто же они, рыбы, птицы, земноводные, кто-то иной, мне неведомый. О нет, я никуда не хотел, я желал сдохнуть здесь, под своим камнем. Я таскал мир с собой и, уверен, нигде бы не был счастливее или несчастнее, ибо приволок бы туда его. Там, в тайнике моем, страх сходился с надеждой, немощь с гордыней, догадка о красоте с бесспорностью уродства, знание о смерти с жаждой чуда. Вот, что я знал, привязанный к самосознанию и речи, как к якорю, который никогда не поднять. Оставалось поразмышлять, кто же тот второй или первый, с кем коротаю я дни, откуда взялся он — единственный мой спутник, собеседник, свидетель, брат, любовник, вечная моя стража; кого рождает отчаяние и долг жизни? Как видите, у меня еще хватало дел и поерзав на обглоданном матрасике, я заснул как младенец, чье полное открытий завтра неотменимо.

О введении самоуправления было объявлено через несколько дней. Сообщению предшествовала невыносимой длины музыкальная программа, составленная почему-то не из радостных мелодий, но исключительно из произведений, исполняемых на похоронах. (Я слышал эти надрывные миноры в раннем детстве, недалеко от реки было кладбище, и время от времени музыкальные рыдания падали в воду, я пугался и лез под маму.) Мелодии обрывались, в радиосети что-то шуршало и потрескивало, нагнетая ожидание и тревогу, но нет, опять звучала мелодия; так повторялось почти что сутки. Администрация оплакивала себя? Или тех, кому предстояло свободно самоуправляться? Разумеется, ни о какой иной форме правления обитатели не помышляли, вообще отродясь о таких формах не имели понятия. Да и существующая как только себя не именовала, изгиляясь, казалось, уже перед идиотами с других планет.

Диктор, включившийся после похоронных мелодий, сказал немного. Да, администрация провозглашает самоуправление, — объяснил он, мирно жуя, но, будем справедливы, не икая. Все, что она могла сделать для процветания и мощи, она сделала и вот, глубоко изучив нынешнее состояние сосуда, его чаяния, пришла к выводу, что не хватает ему только самоуправления. Администрация торжественно сбрасывает с себя ответственность, предоставляя сосуду в дальнейшем развиваться самостоятельно.

— Надеюся, — заявил диктор от имени администрации, точно и она была одним существом, — надеюся, — повторил он настойчиво, — надеюся, обитатели по достоинству оценят всю глубину и мудрость этой акции…

Последнее прозвучало с явным оттенком издевки, даже угрозы, как и слова заключительные:

— Ну, всего вам наилучшего. .

Кем же я был теперь, при самоуправлении? Доставят ли мне гуталин? Вопросов хватало. Однако, как я уже замечал, любые новшества вызывали у меня одну и ту же реакцию. Ну, а услышанное только что буквально взывало к рефлексу: «Ищи корм, ищи корм, покуда самоуправление не набрало силу!»

Прибыла новая стража, вздернутая и лоснящаяся ненавистью; моя пайка не уменьшилась. Гуталин мне не доставили. Вероятно, не хватало еще кого-то, кого можно было бы обменять на столь замечательную вещь, как гуталин. Порцион бойцов сильно уменьшился— за счет свободы. Они крепко подрались, чтобы свою еду не делить, однако, к обоюдному остервенению, оба после драки оказались живы и, выхватывая друг у друга куски, мгновенно все поглотали. Похоже, отбирать мое им было строго-настрого запрещено, потому остаток дня они буквально выли от ненависти и свободы, и очередная моя сказка сопровождалась этим воем. В ту ночь я пустился в пределы астрономии, среди прочего поведав о небольшой планетке, где существовала жизнь и чьи обитатели, гордые и упорные, поставили себе целью скорейшим образом эту жизнь извести. Всю свою энергию они направили в сферу негодяйства, ибо, согласно их магистральному учению, набор состояний живого мира конечен и его следует как можно скорее исчерпать, совершая разнообразные подлости и преступления, естественно, к вящей славе их бога, для которого всякое зло обернется добром. Мысль о возможности нравственной жизни на своей планете они считали величайшей и дьявольской гордыней. В качестве резюме я заметил, что в каждом мыслящем существе живет такой внутренний инопланетянин, нет-нет да и желающий злому уродливому миру скорейшего провала в тартарары, и слава тому, кто не скажет: «Я знаю, я уничтожу, чтобы спасти», не пойдет за зловещей грезой, но утешится бессилием, сомнением, скорбью, сказкой, чтобы не стать убийцей.

Не поняли мои слушатели ни словечка, именно на это я рассчитывал и со спокойной душой принялся за Луну, которая однажды по морю, по серебряной ночной дорожке перебежала на небо. Увлекшись, я живописал зайца, что виден на полной луне в ясную ночь, и оба опять завыли, будто волки или шакалы, готовые сожрать меня. Я был вынужден по-быстрому перелететь на созвездие Девы, с которым, да простится мне и это, обошелся не слишком деликатно. Уже потом, в своей норе, прислушиваясь, не идут ли они ко мне, я поймал себя на реликтовом чувстве. Боже, я грустил. Не тосковал сухой тоской старца — последней тоской свободы, но грустил живой грустью.

Где ты, ненаглядная, знаешь, вдруг мне подумалось, что ты уже рядом, что я слышу твои шаги, я разволновался, как мальчишка, и долго не мог прийти в себя, не мог работать, нет, ничего не случилось, просто то и дело выглядывал наружу, возвращался, уговаривал себя успокоиться и не хотел успокаиваться, снова находил себя у окна, ты словно отменила меня собою, понимаешь, и, смешно, я опять репетировал шаг к тебе, как мальчишка робкий, неопытный, как будто не шагал к тебе множество раз, как будто всякий раз ты не отвечала мне, как будто не одинаково стремились мы друг к другу, опровергая все наши догадки о невозможности и несбыточности, и, ты помнишь, не было того страха- страха быть слишком близко, слишком любить, слишком верить, слишком привыкнуть, страха потерять — уже все, я у окна, моя стремящаяся, будь уверена, я у окна.

Репродуктор молчал. Судить о преимуществах самоуправления я мог лишь по состоянию стражи: теперь страшно голодала и она, я отдавал им половину своего пайка, но это было слабой подмогой. Голод, похоже, косил уже и их, гвардию, свежий караул не являлся по несколько суток. Я ждал Фитку, тревожился за него, припрятывал ему корм — понемногу, чтобы он смог как следует подкрепиться. Как же славно думать не о себе. . Да вроде-бы я и о себе давно не думал, попросту был для себя ношей, которую некому больше всучить, но мысль о другом. . Верно, никто не рожден для одиночества, да и зачем бы тогда существ на свете было так много. Даже улитка в своем заточении грезит живыми, непонимающими, чужими, гадкими, сходит по ним с ума, прощает их, давно простила и ждет, когда кликнут ее и скажут ей: хватит делать вид, будто возможно одной, брось, сдайся, негоже, мы все равно в тебе, с тобой, в твоих снах и проклятьях, в твоей тоске, мы и есть твоя тоска, не воображай, что бывают другие и ты их дождешься, других не будет, других не бывает, выходи к нам, на наш суд, без которого ты сходишь с ума!

Он явился жутко исхудавший. Обо мне он, скорее всего, не думал, не вспоминал, а уж чувства, которое я внушал ему, не существовало и в помине. На ненависть уже не было сил, стража едва тащилась, оба тотчас по прибытии рухнули на дно.

Тишина слышалась так полно, будто мы остались одни в огромной клетке, и клетка одна на пустой планете, и скоро не будет никого, лишь облачко бесплодного чувства, безответной любви— единственное и никем не востребованное оправдание — соскочит, как пружинка, и понесется в бесконечность, все надеясь, все пытая кромешную пустоту своими «ау». Оставалось утешаться красотой такого путешествия да ждать, когда проснется Фитка, чтобы дать ему пожрать. Он приоткрыл глаза и лежал не двигаясь, ожидая приказа: стоит ли пытаться выжить, нужен ли новый день. Механически глотал он корм — обсосав, нажевав, я засовывал его ему в пасть. Вскоре он узнал меня, однако спазм ненависти быстро сменился тем центрованным взглядом, что и выделял его из остальных. То был взгляд ждущий, взгляд души, слепо зароненной в него вместе с даром вопрошения, робкий и недоверчивый взгляд безотцовщины — все мы были детьми администрации, этого отца-зверобога, в отмщение природе пожирающего своих детей и вот отказавшегося и от своего отцовства, и от милости пожирания. Отрок был пуст, выпотрошен — готов для съедения, для принесения в жертву. Подкормив, его можно было зарядить чем угодно и вдоволь налюбоваться, как исправно действует этот механизм. Только силе и страху мог он поверить и теперь совсем потерялся, не встречая того и другого, жестокости и дикости, как иной, уже куда менее мне понятный, терялся бы от встречи с жестокостью и дикостью.

Я догадывался, что происходит в сосуде, но Фитка, поев еще, стал делиться со мной новостями. Свобода и самоуправление сопровождались массовой гибелью от голода, поверхность забита дохлятиной. Был избран комитет самоуправления, который в полном составе издох на следующий день, вновь избранный также издох, третий издох в ходе выборов, больше не выбирали. Корма не было и не предвиделось, началось повальное пожирание мальков, икринок, дохлятины, больных, живых; все чаще взаимным пожиранием заканчивались обмены мнениями о путях дальнейшего развития сосуда. Процветало самоедство, наверх все чаще всплывали скелеты. Согласно секретному докладу Зеленухи через неделю-две в аквариуме живых не останется. Неприкосновенный стратегический запас Зеленуха дожирает сам, гвардии перепадают объедки. Нажравшись в очередной раз, Зеленуха провозгласил себя диктатором, собрав остатки воинов и приказав им называть его впредь свободным диктатором, а форму правления свободной диктатурой. Теперь он был Белухой (за глаза гвардейцы звали его Чернухой) и, кстати, систематически справлялся обо мне, Фитке приказано меня осмотреть (доктора съели во время визита) и о результатах осмотра доложить.

Что ж, к чему бы то ни было, но корма у меня почти не оставалось, добыть его было негде, и заключение о моем состоянии, которое подсказал я Фитке, вполне соответствовало истине: «Находится на грани полной и окончательной свободы».

Фитка затих, притомившись, потом спросил, что будет дальше. Кажется, ко мне впервые обращались с вопросом. Я сделал шаг и прижал Фитку к себе. Я не ждал отклика, не ждал ничего, крепко обнимал тощее дрожащее тельце, отдавая ему остатки: тепла, что еще хранилось во мне зачем-то. Мы замерли, затихли, и другого финала я не желал, ничего лучшего я бы не придумал, живи еще век, — ни себе, ни своей речи. Что еще может предъявить в такой миг живое существо, всерьез желающее только не-знать, не помнить, способное противопоставить зверству лишь легкомыслие? Анекдот про рыбу, ежа и рака, которым суждено утешаться, пока переваривается корм? Я просил сделать это время последним (сколько же раз мне казалось, что дальше уже нечему быть, но было, длилось, «концы» как «голоды», как «отчаяния»-поглощали себя, точно игрушечные матрешки, которыми торговали когда-то снаружи, у стены), я просил, но киты, эти гигантские? глухие мудаки с усами и фонтанами, сандалили дальше, волоча, нас куда-то. Только тельце второго стражника, оседлав пустоту, стало быстро возноситься, легкое, безжизненное.

Уж не знаю, чем я наполнил Фитку. К нему вернулась ненависть, да такая, какой не было в нашу первую встречу. Сказать-мне было нечего, только что я выложил ему все, во что верил, и; потащился к себе, оставив ему корм, больше не было ни крохи. Разбудил меня жалкий требовательный скулеж. Фитка жался к камням, выпрашивая защиты. Похоже, он полагал, будто кто-то должен его спасать, веровал все же — в долг камня, врага, в долг любого другого перед скулящим и трепещущим. Не силой, не-ненавистью, не клинком, так верой… Дай, подай несчастному убогому обманутому, а то сам отберу! Вечный деточка, он знал, чуял: я не оставлю его. То был действительно мой долг, тайный, корыстный, только так я мог сговориться со смертью, обрести каплю надежды в зловонном сосуде.

Я опять обнимал, согревал, любил его, как когда-то Мару, возможного Фиткиного отца, только и успевшего надрожаться и накататься верхом на рыбках. Видно, такова моя судьба: прибегать к посредничеству идиотов, но что делать, иных ближних не было вокруг.

Свободный диктатор кружил над нами, то снижаясь, то тяжело набирая высоту, пикировал, планировал, ложился на бок, поворачивался на добротное брюхо, завинчивался, развинчивался, придумывая все новые коленца и повторяя прежние, точно по просьбе бесчисленных зрителей, собравшихся поглядеть на танец власти. Он ликовал, слыша восторг и зависть, — к победившему, живому, сытому, ибо знал, что они, недожившие, несчастные, голодные, свободолюбивые хотели поменяться с ним местами, ничего более, ничего другого. Верно, для апофеоза не хватало еще одного зрителя, самого драгоценного, заодно и действующего-лица, потому и пожаловал он сюда. О нет, до этого ему никогда не допереть, о его способности мыслить образами свидетельствовало разве что съедение собственной тети. Иначе мы сгодились бы сейчас на метафоры, и тогда кайф этого кретина был бы куда жирнее.

За метафору не скажу, вряд ли я был кем-то еще, кроме самого себя, и вот в этой роли я был готов выпустить из танцующего диктатора кишки, все простейшего состава дерьмо, что его наполняло, или он проделал бы это со мной — призраки слишком долго ждали отмщения, чтобы разбираться в таких мелочах. Сюжет, однако, опять увиливал от моего домысла.

Толпа приближалась медленно, со скоростью полумертвеца, одичавшего кочевника, с рождения бродившего по морям и пустыням и давно забывшего, зачем пустился в путь. Незнакомцы, измученные, угрюмые, злые, взывающие к жалости и жалость отвращающие. Они в самом деле были одним существом, многооким безумием. Они направлялись ко мне, но Белуха преградил им путь и, вскинув клинок, орудуя им, как тамбурмажор своей штуковиной, повел толпу за собой, к кораллу, где начался митинг. Как всякий митинг (жуткое слово из языка осьминогов), он был устремлен вверх, туда, откуда мы все пришли и куда, взбираясь по нашим следам, устремляются все митинги (кошмарное слово, в облаке чернил) коллективные и индивидуальные, мольбы, просьбы, требования, проклятия. Головы, однако, уже не способны были повернуться в том направлении, откуда принято ждать ответа. Не было сил издать даже вопль, и митинг (фиолетовое, жуткое) вылился в негромкий стелющийся по дну ропот, точно Чернуха управлял хором погребенных и все еще митингующих (последний раз), их голоса и сочились из-под песка. «Спаси нас, найди нас, мы устали от незнания, кто мы, мы хотим верить в себя, мы хотим видеть в тебе себя, и, чтобы ты видел нас в себе, называйся отныне и впредь как тебе угодно, сыпани нам корма или убей нас, потребуй за свою милость, чего захочешь, мы готовы на все, готовы на новую свободу, лишь бы ты был с нами, мы выполним все, что ты прикажешь, мы распознаем и уничтожим все, что посмеет вклиниться в наше исконное братство, силы, мы хотим силы и бесстрашия, корма и силы, силы и единства, ничего больше, честное свободное, поверь же нам, слабым и всесильным, поверь в последний раз!» — так я перевел эту мольбу, клятву, песнь.

Они затихли и ждали ответа, кто-то вылетал наверх, навстречу ответу, и начинали снова, и снова ждали, страшные и праведные, несмотря на очевидную запланированность манифестации, невыносимую ее театральность. Неужто даже это было рассчитано на зрителя? Чего же тогда еще он ждал? Толпа затихла, было слышно, как кто-то жует наверху или па самих небесах, неспешно, с усердным сопением.

У заклятий своя линия связи, они сами суть эта линия, и вот я пускал небольшое послание, которое, торопясь, даже не снабдил заглавием.

«Разум живых существ до отчаяния несовершенен. Младенчество ли его тому причиной, или, напротив, старчество, мне неизвестно. Никакими данными о его зрелости (мужестве) я также-, не располагаю. Скорее всего, стоит говорить о безответственной свободе творца, вякнувшего вместо, А“ — „Ы“, но тут же позабывшего об этом, отвлекшегося на другие миры, — подозреваю, им он сказал „Щ“, если вообще не ограничился икотой, или попросту во время творения заскучавшего, запившего или завалившегося спать. Боги посерьезнее, попорядочнее старались исправить дело, и лучшее и наиблагое, что им удалось, впрячь в бессмыслицу надежду, будто этот мир, так сказать, промежуточный, транзитный, и здешний путь — вынужденный путь до границы. Лишь, до границы и доводили уверовавших эти сердечные боги, утешая, подмешивая к скорби и. страху разума покой непостижимости и свет инобытия. Никакими удовлетворяющими разум свидетельствами об успешности их трудов мы не располагаем. Полагаю, и сами боги были слишком умны, слишком разумны, чтобы всерьез, рассчитывать на успех, однако они отвергли соблазн уничтожить плохое сущее во имя хорошего должного, посягнуть на тайну и предаться такому своеволию. Ведь тогда следовало бы уничтожить саму жизнь, бытие, признав (пусть на некоторое переходное время) истинной лишь смерть. Они знали, к чему ведет гнев — всегда праведный, ибо свой, и решили ограничиться состраданием..

Бунт против разума — бунт невоспитанного ребенка, которому скучно и невыносимо, когда разговаривают взрослые, и который; начинает выть, топать и готов наброситься с кулаками только зато, что они взрослые и он не понимает, о чем они говорят. Это бунт смерда, невежды, чей суверенный мир простирается между „Хочу!" и „Дай!“. Это бунт нового зверя — ведь законы, созданные разумом, посягают на свободу отнимать, присваивать чужое, убивать и пожирать себе подобных. Это бунт параноика, одержимого жаждой отмщения — отмщения разуму, знающему о его-калечестве. Всякое иное существо, испытав праведный гнев на бессилие разума, даже поддавшись соблазну его улучшения, реконструкции, раньше или позже поймет, что вторгся в пределы тайны, и устрашится неизбежного насилия, отпрянет, убоится страсти, способной привести лишь к убийству. Дальше пойдет тот, кто-не знает сомнений, усмиряющих страсть, презрение и ненависть» способный идти не оглядываясь, — только за таким пойдет толпа, жаждущая ясности единомыслия, знающая, чуящая, что страх коренится в разуме, его свойстве сомневаться и не доверять. Именно потому пошедшие за ним всегда будут обмануты — они верили, а единственная истина, которая всерьез заботила их нового бога, это истина его власти — всегда невечной, всегда неправедной, санкционированной лишь собственной волей самозванца и толпой, неверной и переменчивой, готовой сегодня благословить, а завтра отречься. Во имя этой, только этой истины он начинает уничтожать врагов, которые бывают различных типов. Врагами первого типа — назову их „врагами — друзьями — соратниками" — будут те, с кем он начинал свой творческий путь, из чьих рядов вырвался, кто толкал его вперед, кто помнит, кем он был и какими способами шел к власти. Тип второй: враги „идеологические” — они помнят метаморфозу самой идеи, некогда самозванцем провозглашенной. Сюда отнесу всех неидиотов — тех, кто способен запомнить обещанное и сравнить потом с полученным. Враги третьего типа могут быть вовсе не посвящены в частную историю (аквариума, зверинца или иного объекта), могут не знать, что и как происходило и происходит именно в нем, но хранят в душе, в старой крови (значительно реже он складывается в процессе познания) некий образ гармонии и сравнивают сущее не с былым или обещанным, но — по их, понятно, разумению — с должным. Это враги „вечные", они — главная угроза всякой власти, всякому закону, не совпадающему с их представлениями о законе подлинном, всякому слову, не соответствующему смыслу, который они в это слово вкладывают. Враги гордые и надменные, одинаково чуждые, ненавистные и власти, и толпе, и врагам типов 1 и 2. По степени вражества они превосходят врагов любого типа, ибо обладают иммунитетом даже против такой всесокрушающей вещи, как слепой патриотизм. Их почва — погибшие миры, память о них; их отцы — замолчавшие боги. (Тут следует заметить, что власть самозванца нуждается в новых идеях и языках, точнее, в языках и идеях забытых, — их набор, увы, конечен и уже исчерпан, и вот, когда идея и языки прежние становятся негодными для магии, когда похоть власти толкает ее на самообновление, бесплодная бездарная сила прибегает к любым средствам, чтобы вновь заполучить то, чего ни при каких обстоятельствах не способна произвести сама. Тогда она приманивает, оживляет врагов третьего типа, используя вовсе не их доверчивость, болтливость и жажду признания, как сама полагает, но уполномоченность служить, отдавая свои тайны и зная о непреложном возмездии, — много самозванцу и его толпе не нужно, и, получив необходимое для обоюдного обмана, они вновь уничтожат умников, главных свидетелей их тайны: неспособности понимать то, от чего, в конце концов, только и зависит их судьба.)

Самозванец мобилизует свои силы, весь страх, всю власть, чтобы уничтожить указанные типы врагов, вместе с ними знание о его самозванстве, саму основу этого знания — способность мыслить и хранить память об идеале даже при достатке корма. Не инакомыслие уничтожает он, но саму способность существ самостоятельно мыслить. Он превращает свое царство в царство себе подобных — детей, невежд, зверей, параноиков. Однако, уничтожая врагов, он может столкнуться с фактом их полного исчезновения, в частности, полного исчезновения врагов третьего типа, которые и так встречаются в природе уже крайне редко. Ведь не стоит забывать, что враги — еще и жертвы, и только враг третьего типа может быть полноценной жертвой страху, презрению, ненависти, произволу. Разве утолится такой пантеон безмозглой бесчувственной тушкой?!

Вечная вина врагов — вечное оправдание для тех, кто врагом еще не стал.

Их вечные поиски — вечный повод не утруждать себя ничем, кроме войны и ненависти.

Без врага народ не полный.

Учитывая вышеизложенное, считаю своим долгом, долгом врага испытанного, проверенного и, скромно надеюсь, неплохо себя зарекомендовавшего, засвидетельствовать: при любых исторических поворотах в судьбе сосуда (наиболее вероятным из которых мне видится мощное движение „вперед, к инстинкту!") лучшего кандидата на должность врага универсального найти будет невозможно. Олицетворяя силу и слабость одновременно, я способен страх внушать, страх испытывать, что совершенно необходимо тому, кто страх проповедует и за счет страха существует. Посему прошу пересмотреть непродуманное решение о моей депортации, связанной с планами обмена на корм. Корма за меня дадут ежу на ужин, сам же я жру крайне мало, а в последнее время не жру вообще».

Речь получилась несколько сумбурной, к тому же в середине я сбился, не обнаружив рядом Фитки. Кажется, я предстал в ней ярым поборником разума, что могу объяснить крайней телесной слабостью. К разуму у меня были личные счеты, о чем, насколько могу помнить, только и докладывал в речах предыдущих.

Не успел я закончить, когда нечто темное неизвестной формы с шумом свалилось на толпу, подняв облако грязной песчаной мглы. Все случилось быстро, тяжелый предмет был брошен с отчаянной силой, однако всех успело окатить ужасом и надеждой — летело это сверху, значит, могло быть ответом, и последние крики запоздали, будто хор добили уже под землей.

Когда месиво песка и пыли рассеялось, толпа, ее остатки разбегались; прибитые, но не задавленные всплывали, из-под черной глыбы доносились стоны, совсем скоро затихли и они. Предмет был легче, чем я полагал, однако ни приподнять, ни сдвинуть его, чтобы освободить тела задавленных, я не смог. Пах он тухло, был несъедобен, на боку имел какой-то знак, мне удалось его нащупать. Дальнейшее обследование показало, что состоял убийца из двух цилиндров, соединенных перемычкой, сплошной, слегка выгнутой. Каждый из цилиндров кончался окном, и вот, заглянув в одно из них, я увидел коралл, да так близко, будто зачем-то он подбежал ко мне, видны были мельчайшие трещинки, пятна, морщинки. Перебравшись к окну другому, я увидал свой дом, он был так далеко, что я заскулил, завыл, зарыдал: доползти до камня у меня не было сил. Я колотил в стекло, но он не приближался, я звал их — нору, матрасик, мои сны и грезы, они не трогались с места, меня не слыша. Я снова прилипал к стеклу и глядел, глядел, пока в окнах не стало темно.

Нелегко заснуть под надгробием. Мешают призраки, блазнят эпитафии. Я не очень-то верил, что умру, видимо, с рачьей сноровкой цепляясь за надежду, будто за какие-то заслуги — складную речь, способность размышлять, не выдирать корм из глоток, не убивать, не проклинать, ничего за все это не просить, рассказывать придуркам сказки и анекдоты про самок-давалок мне позволено будет проскочить туда, в щелку между смертью и чудом, и, когда голод, страх не помрачали разум, я размышлял, бывало, весело почти размышлял о такой надписи на своем камне, о печати на командировочном удостоверении. Я придумал однажды: «Здесь жил и боялся…» Пожалуй, это сгодилось бы, если бы ты уже проскочил в щелку, хотя бы влез в нее наполовину, но-теперь, ночью, вдали от дома, понимая, насколько я продвинулся и как мало осталось от той, так долго тащившей на себе надежды… Я влезал и влезал, как в новый панцирь, в придуманную когда-то фразу, будто это было сейчас важнее всего, выбирался из нее и влезал опять, то соглашаясь с ее правдой, то бунтуя против дешевой затеи самому вталкивать свою бесценную в анекдот, — чем же тогда будут заниматься другие? «Жили-были» — на такой вот дерзкой редакции остановился я под утро.

Потом я услыхал ее шаги, неуклонную поступь верности и мудрости, прекрасная, она проползла сквозь все испытания и была уже близко, так близко, что я принялся копать песок, не знаю, кто дал мне силы, и выкопал нору, и зарылся в ней, оставив снаружи лишь концы усов, и затаил дыхание, и умер вновь, и был мертв день, ночь, неделю и, на всякий случай, еще день, ночь, неделю, после чего откопал один глаз. Не тишина, но само изнеможение было вокруг. Верно, все дошло, доползло, доехало до пунктов назначения, швее, что суждено было мне увидеть и узнать, я узнал и увидел. Сил не было, я впадал в беспамятство, приказывал себе ползти и не двигался, странно ласкаемый голодом, в нем не было ярости, он был как колыбельная, «О, как долго и как быстро, и кончается сон, и начинается новый, и нет вопроса зачем— он тоже лишь снился тебе, как снилась тебе страсть, как снилось, что ты призван к чему-то, что возможно оправдание, и, вот видишь, нет печали, и некому сказать спасибо, и некого винить— нет во сне виноватых, нет за сны виноватых, все проходит, и, если жизнь (правда, привкус железа на языке) это самовнушение, тогда, быть может, она тебе удалась, пусть так, вот так, спасибо за внимание».

И мы пустились в путь, я и моя тень, не думая, доползем мы или сдохнем по дороге, и не зная, дорога ли это, и день снаружи или ночь, вода вокруг или суша, движемся мы вперед или ползем вспять.

Загрузка...