ПОЗАБУДЕМ СВОИ НЕУДАЧИ

Опять висит над ним мятежный африканец. Кроссовки желтые, брюки зеленые, с рукавами едва пониже локтей пальтишко синее от какого-то благотворительного фонда, застегнутое на все пуговицы, и высоко-высоко головка, отсылающая к молоденькому динозавру, к шемякинскому Петру, посаженному в Петропавловке. Глубокая живая обида в черных глазах.

— Я жду мою жену. Она — там. Вас позовут, — приходится объяснять в третий раз.

— О’кэй. Там ваша жена. Меня позовут. О’кэй.

Усмехнувшись, парень отваливает к своим. Свои, свои все и повсюду жмутся к своим, его свои — если судить по последним известиям — сомалийцы, они громко беседуют и смеются, позабыв о своем положении или понимая его как-то по-своему. Солнышко, солнышко, и беда на солнышке иная. Скамейка румын, скамейка боснийских сербов, боснийские мусульмане у колонны. Старый китаец один, незаметен.

Казенные коридоры, очная ставка, казнь, он ухитрился не бывать в них десятилетиями, зарекшись когда-то ничего не просить, всякое прошение означало: «Не могу без вас обойтись» и еще более несносное: «Не могу без них обойтись», а он-то мог и обходился. Удивительно, этот коридор не тяготит почти, точно не он сидит здесь часами, кто-то его заменивший, взваливший на себя кошмарную повинность, и после долгих ожиданий, потом объяснений на плохоньком английском короткий стыдок отлипает сразу за дверью. И это, оказывается, возможно, кто бы мог подумать. Здесь в компьютерной памяти его имя, в шкафу папка, папка наполняется, бумажки в ней фиксируют его шаги, движения, приращение новой истории. В какое-либо свое право он никогда не верил («неправовое сознание?», он улыбается), потому, вероятно, иначе просто не объяснить, и лежит теперь так покорно, ровненько, послушно на подхвативших руках. Право разумного младенца и долг соответствовать статусу: являться, ждать, улыбаться, кивать, отвечать, иногда переспрашивать и искренне — да тут уж неважно. — благодарить; быть тем, кем назвался. Иные — верившие? — позволяют себе выражать недовольство и поливать чиновников. Нетрудно представить, что в свою очередь думают, говорят себе и между собой эти благообразные государственные служащие о тысячах, десятках, сотнях тысяч взявшихся невесть откуда братьев — человеках, ждущих, требующих крова, денег, работы. Всякий раз, сидя в кабинете и наблюдая за чиновниками, пытаясь читать в их лицах (лица не слишком удачливых комсомольских работников, даже у пожилых), он ждет прокола. Поймет раздражение, вопль поймет, истерику, но они отменно держатся, или истерика та непереводима. Хорошая зарплата, льготы, гарантии, что не уволят, потом хорошая пенсия, — гуманизм стоит свеч. Иногда он слышит (это уж по-русски) крик-приказ покинуть страну часа в двадцать четыре и, кивнув, поблагодарив, именно-в этот-то крик и поверив, оказывается в баньке на Пушкарской, в жарком сыром пару, или за большим столом в кругу лиц, слушающих его — путешественника? — рассказы.

Он живет лицом на юг, тогда как раньше, теперь понял, был повернут к северу, к Полярной звезде, и Европа соответственно располагалась слева. Оставленное претерпело за время разлуки ряд превращений. Сперва предстало громадной подлой ложью о себе, о мире, о человеках. Истеричка-неумейка, сварганившая из географии и упрямства жесточайшую гордыню, она выла на него, требуя разборок, покаяний-самодоносов, и он бормотал что-то столь же хамское и глупое, точно нелюбой бабе, с которой сошелся когда-то по молодости и слепой похоти. Потом отпустила. Потом вновь возникла, нежная почти и целиком любимая безопасной любовью, суховатым чувством порядочных беглецов.

С бумагами под мышкой, там же сумочка, Людмила выходит из-кабинета. Выуживает из сумочки сигарету, закуривает, откидывает волосы, успевая поймать взгляд, взгляды и по-хозяйски их оприходовать. Ей везет, кровь чиновников помнит рыцарство, и вот красавица полуславянка, укор и отрада стране ухоженных, редко красивых и ничего не обещающих жещин. Бойко и охотно говорит на новом языке, по-здешнему интонирует, упорно осваивает мимику и жесты: губки местным бантиком, вздергивания плечиками— знак размышления? — и улыбка, улыбка. Там, где под тяжестью содержания форма не выдерживала, изнемогала, исчезала, все это было бы кривлянием, опереткой; здесь. . да Бог знает, что здесь. Период этнографических открытий кончался, оставалась добротная декорация, не возвещающая о распаде как единственном уделе смертных, фигуры в ней, он, Людмила — она сосредоточена, она добывает ему серьезный курс в серьезной фирме, она наконец подходит к скамье.

— Что он сказал?

— Попросил обождать.

— Что-нибудь обещал?

— Он позвонил туда, они подтвердили, что не возражают. Ему нужно посчитать, сколько это будет стоить, и переговорить еще раз со своим шефом.

«Сикоко? сикоко?» — вспоминает он анекдот про Василия Ивановича, учащего японский.

— Взгляни, вон там, румын, кажется. Помнишь Соколовского, первого мужа Татьяны? Портретное сходство. .

Вместо румына взгляда удостаивается он. Не сбивай, не мешай, не лезь, заткнись, если не можешь исчезнуть! Не просьба уже, не мольба — приказ. Глаза зеленые, чужие, дикие, чудные. Теперь черед его бунта: портфель, червонец, хлопок дверью, уход к матери, встречи с женщинами, с беззаветными строительницами, потом ремонтницами его бытия, всегда менее желанными, чем женщина эта. Но глаза действительно дикие, он не знает, как в них смотреть.

— Слушай, давай договоримся в последний раз… — он не умеет гневаться и захлебывается, старается говорить тише и от того как-то шипит, — мы свободны, нас, как и раньше, ты слышишь меня, как и раньше, ничего не связывает. .

Открывается дверь, чиновник приглашает ее зайти. У черного юноши, уже часа два дожидающегося приглашения, начинается приступ отчаяния и магии. Он швыряет обидчика в баскетбольную корзину. О’кэй, о’кэй, тот наконец в корзине, восемь раз в корзине, и парень опять плетется к своим. Бледные турчанки, молодая и старая, обе в белых с бисером платках до глаз, в длинных темных платьях, движутся по коридору.

Слова и выражения в самодельном словарике странного подбора. Так, на клетчатой в четверть листа страничке, куда он вперивается, среди солидных научных терминов выведено: «Что-то мы засиделись, за окном уже светает», а чуть ниже: «По-моему, вы сегодня слишком много выпили, умойтесь и оставайтесь-ка у нас ночевать!». «Как и раньше, ничто, ничто», — возвращается к нему, полное грубого смысла. Сказал бы еще никто. Кретин, невротик, зачем, пощади же ее, последнюю няньку и любовницу, никого же больше нет ни у тебя, ни у нее, все здесь происходящее жесткое облучение с неведомыми мутациями, сам вывел, и, поди знай, кто уже ты, кто она, кто завтра поутру вылупится, как ты губками и пальчиками делать начнешь, зачерпни с донышка на пробу, там страсть, сумасшествие, оправдание, сбежал к ней с портфелем, с червонцем, бросив нажитое, дом, дитя, не оглянулся, не пожалел, через два года полтинник, соси же эскимовую палочку, когда-то оброненную и вдруг найденную, глазей, благодари судьбу за негаданную пощаду, славь новые надежды, они, как в детстве, мудро коротки, значит, вновь нестрашны, значит, сбыточны, оттого-то, иначе не объяснишь, от лечения младенчеством, абсурдом, шоком этаким и башка не болит, сами отвалились от висков те кафкианские две дощечки советской работы, и зубы вот отремонтированы, и жить по утрам охота, и жрать, и болт стоит по пробуждении, как у шестиклассника. Вспомнив еще про ногти, отраставшие с заметной быстротой, он рассмеялся, и старый китаец, сидевший неподалеку, поднял глаза. А если она раньше умрет? Он не решился распечатать «здесь без нее», не-сунулся туда, как прежде отказывался видеть себя за бугром, а-, если пускался в путь, возвращался через полминуты с парой открыток: мост через Темзу, Ниагарский водопад. Сказал бы еще-«никто». Подумал о ребенке — что-то вроде мысли о вере.

Появляется Людмила, цветущая и расцветающая, в лихорадочке удачи. Чиновник с папкой тоже выходит из кабинета.

— Туда? — его жена полуповорачивается на тонких каблучках, дергает головкой.

— Нет, нет, туда, — чиновник улыбается.

— Ах, туда… — так честно, живо удивляется она смене направления.

Пальчик, локонок, очарованное пространство, Людмила идет мимо африканца в фэзэушном пальто с так странно беспокоящей ее супруга верхней пуговицей. Парень готов зарыдать, начать национально-освободительное движение и разнести в щепки этот департамент гуманизма.

На этот раз вообще ею не замеченный, слыша, как ее каблучки достукивают в конце коридора, где лифты, стеклянная галерея и новый коридор, он утыкается в словарик. «Уже поздно, я вынужден попрощаться. — Ну, что ж, до завтра!» Потом вскакивает и, толкнув кого-то, мимо китайца, турчанок, румын, африканцев, боснийских сербов и боснийских мусульман бежит по коридору, еще не знавшему такого бесчинства, бесчинством вдохновляемый, догоняет ее на площадке у лифтов, валит — укладывает на пол-и все последующее совершает очень убедительно. Этот господин с папкой и несколько еще стрекулистов не знают, как в нештатной ситуации поступить, потому просто глазеют, за ними плотная толпа любопытных их братьев. Он заставляет ее опомниться, прийти в себя, перейти на честный вой, заклещить каблучками его спину и после каскада судорог и славного вопля затихнуть в бессилии.

Вероятно, разговор с шефом серьезный, это всегда вроде допроса более или менее деликатного. Милость, чтобы не потревожить, покой милостивого и не обернуться страшным гневом, вынуждена быть дотошной, подозрительной, крайне разборчивой. Вероятно, шеф принял их не сразу, и здание огромное, однажды в поисках нужного кабинета они прошли его из конца в конец, вместе с ожиданием у лифтов заняло минут сорок, если не больше.

Он курит, выуживая из словарика глагол, существительное, предлог, поднимает иногда лицо. Красиво седеющий господин в изящных очках, поди угадай разряд несчастья. . Благополучный зевака, которому понадобился зачем-то образ чужой беды? Но образ, похоже, господина не устраивает, чего-то не хватает, он хмурит лоб и много курит, роняя пепел на светлый длинный плащ. Он как будто раздражен недостаточной серьезностью увиденного, неожиданным беды легкомыслием.

Почерк издевательский, но Зубатый не сомневается, что читатель будет жадно продираться сквозь заросли зеленой пасты. «. .переврал этот кладбищенский батюшка и фамилию, и отчество, чтобы ни v кого сомнений не было: бог его истинный, и имя ему Мучительный Абстинентный Синдром. Нинка, чтобы живых пощадил, сверх положенного еще пятьсот рублей ему сунула, но, видно, мало, сокращаться не стал или не мог, привыкши поправляться поутру словами «раб Божий». Опять мы в транспорт и на самый дальний участок, там в соседнюю могилку укладывают, ждем, когда закончат и за Лешу нашего примутся. Зусман жуткий, жмемся друг к дружке, как когда-то жались, только теперь буквально, плечами и боками. Все не старики, а старые, все как из скомканной серой бумаги сделанные, в такую в лабазах пищу заворачивают, потому глядим на себя с нескрываемым интересом, о чем говорить, не знаем, разве что Нинку поздравить, потому что она никак не скорбит, а уже заслуженно отдыхает. Лешенька, как ты, вероятно, помнишь, продыху не давал, в последнее же время так вдохновенно под сукнецо гудел, так заспешил, что и на себя похожим быть перестал, не узнавали. Оттого и впечатление, будто нет Леши давно, давно простились, и по каким-то всем понятным объективным причинам только теперь земле предаем. Те, предыдущие, уже бутылек над свежей могилкой приговорили, хлебцем и яблочком закусили, теперь Лешина очередь ложиться. Вскарабкались мы к яме. Спецмужики с ремнями кирные, косматые, рожи цвета борщей столовских без сметаны, такие наш либерал два века в сокровенных снах видел, как тут в холодном поту не проснуться, равенства не зажелать. Спустили кое-как Лешу, комьев понакидали, закопали по-быстрому. Тогда бульдозер маленький импортный, я сразу тот, шаламовский лендлизовский вспомнил, он прежде в сторонке под парами стоял, поехал, песок со снегом тащит, едва отскочить успели, чтобы всех не закопал. Спецмужики утрамбовали, угрюмо поплясав, место низкое, болотина, ясно, что по весне поедет, провалится, необходимо, по крайней мере, еще столько же песку, о чем один из чертей, старший, по-видимому, вдове и говорит. То есть можно и так оставить, но сами соображайте, рабы Божьи. В общем, за еще песочек, за ездку бульдозера от кучи до могилки, метров пятьдесят это, и за последующую плясочку — три, иначе раковина ваша по весне вниз уйдет, и гробик, возможно, наружу вылезет. Три чего, Нинка спрашивает. А того, того, отвечают, курят, того, а она никак понять не может, что требуется с нее еще три тыщи за куб песку со снегом. Мы по карманам, вместе с теми, что у Нинки были, две с небольшим лихуем наскребли и, счастливые, к мужикам. Они же нас кивочком к бульдозеру отсылают, к хозяину песка и снега. Мы с Димоном туда».

Кабинет? Комната отдыха? Красный уголок местный? Та маленькая гостиница напротив, через улицу? Бред, бред, тотчас озвучившийся ее грамматически правильным любовным лепетом, попутной озабоченностью падежами, но он сделал еще шаг: узнаешь про измену, что тогда? Ну все же, все же? — кто-то канючил, он же подсказывал без ехидства, бережно: хлопнув дверью, обнаруживаешь себя по эту, внутреннюю той двери сторону. Ничего более.

Отшатнувшись, он припал к другой подзорной трубе, там Зубатый с Димоном бегут к бульдозеру. Бульдозер же разворачивается и едет прочь, туда, где контора, где где-то там трудится батюшка. Мы за ним. Погоди, орем, постой, мы завтра, не сегодня, бабки довезем, часы, орем, возьми, две пары, хорошие, «Победа» и «Ракета» с календарем, шапку еще дадим в придачу. Он дальше едет, мы за ним и пробуем теперь не к разуму, но к душе: войди, орем, брат, в положение, вдова, детишки, скоропостижная смерть кормильца на работе. Тут Димон спотыкается, падает, криво встает, шапка теперь в руке, морда в снегу, и, слышу, тянет уже новое: сука, вопит, бандит, пьянь, падаль, смерд, вохра, а я свою партию веду: проникнись, мол, бульдозерист, свойственным тебе и почему-то подзабытым состраданием, друга, понимаешь, хороним, ушел до срока, может, шарф шерстяной возьмешь, а Димон ему, вернее, мне в ухо: мародер, вор кладбищенский! То ли забыл почто бежим, то ли плюнул и после падения решил душу отвести. Так дуэтом, хрипя, и голосим. Я уже с последней подветренной стороны, ты же русский, и мы, погляди, русские, и Лешу хороним, русского, а Димон уже совершенно колоратурно исторические итоги подводит, что твой маркиз или Чаадаев до испуга. Ибо (а знаешь, как славно причинные союзы на бегу на морозе выкрикиваются!), ибо, поет самозабвеннейше, негодяев сверх всякой мыслимой меры, все перевесят, все в свою веру обратят… Подухарились, одним словом.

Возвращается чиновник, своим ключом открывает дверь, кивает юноше африканцу: заходи.

Она зубрила грамматику, он, прикрывшись учебником, сочинял письмо Зубатому. Ужинали, какая-то стычечка — так, событийности ради, повода не вспомнить. Легли за полночь, и опять в ночной реторте ставился опыт. Он хотел к ней, в нее, в живое тепло, и не шевелился, чистейший мальчишеский страх быть отвергнутым, нарваться на отказ. Никогда, кажется, прежде и не знавши такой нужды, такого желания и волнения, он крался к ее телу (она готовила на утро речь, репетируя ее губами), передыхая по пути, прислушиваясь, набираясь духу и следуя дальше. Дополз до бедра, замер, мигом остыл, погашенный холодным случайным словом из нового языка, сорвавшимся с женских губ. Куда, к кому он стремился? Мелькнула покойная мать, пыльный проспект, мужская фигура, спешащая кому-то навстречу.

— Где моя жена? — вышло резко, он и в кабинет вошел без спросу.

Чиновник отрывается от компьютера, разворачивается, кресло на колесиках, он катается на нем от шкафа с папками к столу и обратно. Сигарета, глоток минералки, взгляд цивилизованного естествоиспытателя, все давно открывшего. Кого все-таки он видит перед собой? Они? Ведь никогда и не узнаешь.

— Мне жаль, но я не знаю, где ваша жена.

— Да, да, я понимаю, извините.

— Пожалуйста.

— До свидания.

Сидеть у кабинета уже неловко. Он идет на лестничную площадку, оттуда целиком просматривается коридор с деревянными скамьями, почти уже пустой. Универмаг, чашка кофе где-нибудь, хотя это они себе позволяют очень редко, варят отличный дома. Турецкая лавка, там покупают иногда маслины, брынзу, красный сладкий лук, когда-то он привозил такой из Ялты. На календарях январь, но все застряло в октябре, неслякотная сырость, а сегодня свежий ветер, будто с моря. То есть прогулка. Есть еще полячка, время от времени они встречаются, сварганив себе из жажды поболтать нелепый и веселый язык.

Служащие закрывают кабинеты, идут к лифтам. Внизу за окном огни, сырая тьма медленно падает с небес на светящуюся подстилку. Ввечеру город жмется к махине собора, тычется в его каменный подол. Кружевная торцовая мостовая, магазины, магазинчики, бутики, лавки мясные, рыбные, молочные, табачные, кондитерские, рестораны, ресторанчики, бары, пивные, кофейни, забегаловки; до невольной улыбки-признания — обжитая случайность.

Чужой, стареющий, нищий, он благодарен новому пространству за отраду быть неузнанным, неназванным, не отраженным в его зеркалах. Равнодушие вылечивает тех, кто слишком хотел любви? Безмолвие спасает слишком желавших ответа? Мысль недурна, он решает выпить там, внутри, чашку кофе, выкурить сигарету. Выбирает местечко, входит в ароматное дупло, там поет по его заказу Чет Бакер, но, потоптавшись немного, выходит наружу. Дом уже в двух шагах.

Ей тридцать восемь, он уговорит ее родить. Низочек на Гороховой был заставлен банками с кукурузой, пирамида на витрине, пирамида на прилавке. Банки были поуже, повыше. Он разогревает кукурузу на сковороде с маргарином, садится, выпивает немного водки, жадно ест. Кофе чуток припахивает заспанным женским лоном. Письмо Зубатому не пишется, лезет говорливый бодрячок, слишком пекущийся, чтобы не заскучал, не закапризничал друг; письмо должника. Он любит Зубатого, и оба теперь знают: можно, оказывается, не видеть и не слышать друг друга, можно ничего не знать друг о друге, можно не смотреть друг другу в глаза, можно забывать и забыть; все, все, оказывается, можно.

— Бляди, негодники, — говорит он без страсти, непонятно уже кому.

Он готов, заначил немного денег, чтобы передать другу с оказией, просто написать нынче нечего. По телефону не объяснить, придется идти в полицию. Он решает: идти в полицию, если до двенадцати ее не будет, со словарем пишет на бумажке текст, моя жена и так далее. Турки быстро, густо говорят за стеной. Около одиннадцати, ходу до полиции минут пять, от силы семь, у него есть час, в комнате темно, он лежит на диване на спине. Другого маршрута у нее нет, и, душа или зрячая тень, она крадется черными переулками, площадями, заснеженными садами, повисает над рекой, над мостом, несется вдоль канала, пропадает, появляется в высоких больших комнатах с накрытыми столами и натопленной печкой, оттуда к заливу, в густую теплынь летнего полдня, старые сосны падают навзничь, и пушистая белочка спешит в дюны. «Когда Ева была в Адаме, не было смерти». И дальше из когда-то прочитанного (все, был уверен, непременно послужит): «Если она снова войдет в него и он ее примет, смерти больше не будет». Опять два взаимоисключающих условия, вероятно, переписчики все переврали. Если она уже вошла… Он поворачивается на бок, находит белочку, спешащую в дюны, устремляется за ней и вскоре пропадает из виду. Ночью кто-то укрывает его одеялом, стоит рядом, прежде чем уйти.

Загрузка...